Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Нодье Ш. Читайте старые книги. Кн.1 - Шарль Нодье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В превосходной книге, именуемой ”Менажиана”{99}, Менаж или кто-то из его друзей рассказывает, как он однажды сочинил на латыни эпиграмму, которой остался весьма доволен, а через несколько лет имел несчастье обнаружить эту самую эпиграмму, от слова до слова, в сборнике Мюре, которого до тех пор, если я не ошибаюсь, не открывал. Совпадение до того странное, что кажется невероятным. Я и сам могу привести несколько подобных примеров, правда, не столь поразительных, ибо совпадение в этих случаях не было дословным. Следовательно, не стоит безоговорочно обвинять в плагиате всякого писателя, в чьем сочинении встретятся строки, похожие на строки другого автора; прав был шевалье д’Асейи{100}:

Коль мне блеснуть словцом случится, Уж древность тут как тут — и тщится Оспорить первенство мое. Какая бойкая девица! Чтоб в чем-то обогнать ее, Я раньше должен был родиться[52].

Бессознательные заимствования — мнимый плагиат, близкий к только что описанному, но более предосудительный, поскольку его легче избежать. Впрочем, некоторые авторы охотно объясняют забывчивостью и самый настоящий плагиат. Если в классической пьесе Расина{101}, в сцене, которую всякий знает наизусть, сказано:

И этот Бурр, увы, с Сенекой этим злым, Что ныне… Но тогда их чтил глубоко Рим, —

то, разумеется, трудно найти оправдание Вольтеру, аккуратно переписавшему эти стихи:

И этот же Бирон, горячий, полный сил, Что ныне… Но тогда он добр и честен был[53].

Несколько лет назад тем же оборотом воспользовался, выступая в Академии, господин Мори, однако, перенесенные из поэзии в прозу, слова эти могут считаться всего лишь аллюзией. Иначе обстоит дело с Ламоттом, который слово в слово переписал известнейшую строку Вольтера{102}:

Стал первым королем удачливый солдат, —

и с Делилем, присвоившим прекрасную строку из трагедии Сорена ”Бланш и Гискар”{103}:

Ночь трудно коротать печали неутешной

В поэме ”Воображение” он повторил эту удачно найденную фразу, изменив ее ровно настолько, чтобы чуть-чуть ее ухудшить:

Ночь трудно скоротать печали неутешной[54]{104}.

Сознаюсь, я с трудом могу поверить, что подобные совпадения рождены одной лишь забывчивостью.

Впрочем, если те случаи, о которых мы говорили, нельзя назвать плагиатом в собственном смысле слова, то случаи, когда похожи не отдельные детали, а сюжет в целом, и подавно не плагиат. Сюжеты, почерпнутые из мифологии, истории или священных книг, — всеобщая собственность, и нет ничего предосудительного в том, чтобы их использовать, если, конечно, сходство не идет дальше названия и общего рисунка произведения, который окажется одинаковым у большинства авторов, поскольку представления людей об основах бытия в общих чертах совпадают. Поэтому не правы те, кто искал в ”Адаме” Андреини и ”Плоти” Масения источник великой поэмы Мильтона{105}. Если между жалкой писаниной двух названных поэтов и ”Потерянным раем” и существует какое-то сходство, о плагиате тут говорить не приходится. Что же касается сходства, то было бы очень странно, если бы оно отсутствовало совсем, ибо с тех пор, как люди стали сочинять, они всегда совпадали в каких-нибудь деталях, если писали на одну и ту же тему[55]{106}{107}.

Впрочем, мелких людишек гложет при виде творцов эпопей такая зависть, что, появись на свет новый Мильтон, они вновь встретили бы его упреками в плагиате. Разве не знаем мы попыток выдать самое неуклюжее и смехотворное детище нашего еще не сложившегося языка за источник ”Генриады”{108}? Что же из этого вышло? Злосчастную поэму, которую, возможно, не читал и сам Вольтер, не смог одолеть ни один читатель; наветы критиков забыты, а ”Генриада” по праву считается добротной, хотя и не первоклассной эпопеей, причем если она чем и замечательна, то прежде всего стилем, а уж его-то Вольтер никак не мог заимствовать у своего предшественника.

Вообще, мы слишком часто обвиняем литераторов в плагиате, не имея на то достаточных оснований, — а ведь обвинение это достаточно серьезное, и человек порядочный не может отмахнуться от него, особенно если противники подкрепляют свои обвинения фактами, выглядящими довольно убедительно. Однако при добросовестном и просвещенном подходе большая часть подобных обвинений рассыпается в прах. Сколько было разговоров о том, что Амио списал свой перевод Плутарховых "Жизнеописаний”{109} с итальянского перевода Александро Батисты Джакомелли, изданного в Акуилее в 1482 году? Сколько раз перевод Амио приписывали некоему Момону{110}, эллинисту, который не оставил никаких переводов, кроме сочинений Юстина, переведенных к тому же с латыни? Сторонники этой версии упустили из виду, что, когда вышел перевод Плутарха, Момон был еще жив и не имел никаких причин уступать свои лавры другому.

Наконец, разве не уверял аббат Лебеф, что Амио, епископ Осеррский, пользовался в работе над Плутархом помощью тоннерского адвоката Люи, отлично знавшего греческую грамматику? Само разнообразие этих толков свидетельствует об их безосновательности. Тем более что достоинства перевода Амио, как известно, состоят не столько в педантичной верности оригиналу, сколько в умении найти стиль, точно отвечающий теме, то есть исполненный силы, простодушия и прелести, а уж отказать искусному перелагателю Лонга и Гелиодора{111} в знании родного языка не смеет никто, и здесь ни Люи, ни Момон, не говоря уж об итальянце Джакомелли, не могут с ним тягаться. Всякий знает, что так же упорно преследовали недоброжелатели ученого Пьера Белона{112}, хотя простосердечие и подкупающую прямоту его манеры трудно спутать со стилем какого-либо другого автора. Оскорбительная эта молва была поддержана господином де Ту, который писал, ссылаясь на людские толки, что Пьер Белон, служа у Жиля из Альби, завладел рукописями хозяина и издал их, даже не упомянув имени истинного автора; впрочем, добавляет де Ту, любители словесности должны быть благодарны этому вору за то, что, в отличие от многих других, он не уничтожил доставшиеся ему бумаги.

Сцевола де Сент-Март в своем похвальном слове Жилю из Альби выдал это предположение за истину; справедливости ради отметим, что почти никто не пытался опровергнуть эти лживые домыслы, пока Лирон в своих ”Исторических и литературных курьезах” (Т. I. С. 438 и след.), Нисерон в своих ”Записках” (Т. XXIV. С. 40) и Давид Клеман в ”Занимательной библиотеке”{113} (Т. III. С. 104) не доказали их полную несостоятельность. Такие ученые, как Томасий, Толлий, Ломейер, Эберкромби, Байе и Обер Ле Мир{114}, поверили на слово Сент-Марту. А между тем ряд обстоятельств неопровержимо доказывает, что Белон не плагиатор: во-первых, трудно поверить, что он был слугой в доме Жиля, ведь еще до того, как отправиться в путешествие по Востоку, он получил в Париже степень доктора медицины и, следовательно, ни в коем случае не стал бы прислуживать, в любом значении этого слова; во-вторых, большую часть своих книг, близких по манере и по значимости, Белон опубликовал при жизни Жиля и тот никогда не оспаривал принадлежность их Белону; в-третьих, Жиль умер в Риме в 1555 году, а Белон в это самое время находился в Париже, где заканчивал печатание ”Истории птиц” и ”Истории рыб”, — согласитесь, что ему было бы весьма затруднительно украсть рукопись, находящуюся на другом конце Европы. Итак, Белона оклеветали — оклеветали жестоко и незаслуженно; впрочем, естествоиспытатели вообще подвергаются подобным нападкам чаще других, поскольку их сочинения, строящиеся на наблюдениях и фактах, чаще других совпадают с сочинениями их соперников. В конце тридцать восьмой книги своей ”Истории” де Ту{115} рассказывает, сколько подозрений вызвал Ронделе, якобы списавший ”Трактат о рыбах”{116} из неизданных комментариев к Плинию Гийома Пеллисье, епископа из Монпелье; однако, поскольку трактат вышел в свет еще при жизни этого прелата, Нисерон сомневается в том, что он был плагиатором. А ведь проверить это было легче легкого — ”Комментарии” Пеллисье хранились в парижской Библиотеке ордена иезуитов (см.: Христианская Галлия{117}. Т. VI). К тому же Ронделе сам признается в предисловии, что почти всеми своими познаниями и трудами обязан ученому епископу из Монпелье, — одного этого достаточно, чтобы опровергнуть злобную клевету.

Ведя речь о несправедливых обвинениях в плагиате, невозможно умолчать о злополучной тяжбе Академии с Фюретьером{118} и о прискорбных преследованиях, которым обладатели власти подвергали обладателя знаний, — преследованиях тем более достойных сожаления, что слишком уж велика оказалась разница между плодами усилий гонителей и гонимого, ибо творение сорока бессмертных ниже всякой критики, а словарь предприимчивого и терпеливого аббата из Шаливуа навеки останется одним из драгоценнейших памятников нашего языка. Да будет мне позволено заметить, коль скоро речь зашла о словарях, что Фюретьеров словарь, бесспорно, превосходит академический уже одним своим построением, ибо его отличает цельность замысла и исполнения, которой полностью лишено творение академиков, не скрепленное единой волей. Словарь Академии своей вялостью и нерешительностью вызывает недоумение и наводит скуку, меж тем как словарь Фюретьера увлекает читателя и приковывает к себе его внимание; французский язык у Фюретьера такой живой и энергичный, что, если бы речь шла не о словаре, его можно было бы назвать остроумным, — все это лишний раз доказывает, что самые скромные роды словесности нуждаются в упорядоченности и гармонии не меньше, чем возвышеннейшие творения человеческого духа. Мысль поручить составление словаря целой комиссии — одно из искренних заблуждений нашей премудрой эпохи. Если правда, что Академия отказалась от этой затеи и доверила сочинение словаря одному из самых образованных, здравомыслящих, безупречных и пунктуальных литераторов нашего времени{119}, этому можно только порадоваться. Значит, у нас есть надежда увидеть наконец словарь, достойный нашего старейшего литературного общества и его высоких целей, словарь, который по праву можно будет назвать созданием бессмертным{120}. Вернемся, впрочем, к Фюретьеру. Повторяю, сколько бы ни обвиняли его в плагиате, это не меняет дела: превосходство его словаря не подлежит сомнению. Между прочим, публике по душе удачливые воры; уж лучше бы Академия ограбила Фюретьера! Увы, она уступила эту честь иезуитам, которые в 1704 году переиздали словарь Фюретьера, значительно расширенный в 1701 году Банажем{121}, не упомянув ни того, ни другого; книга эта, известная под названием Тревуский словарь{122}, не раз переиздавалась и постепенно стала одной из крупнейших и богатейших сокровищниц языка, каковой и пребудет, если господин Рейнуар{123} не завершит свой труд или если досадное пренебрежение нынешней публики к полезной литературе покроет это великое начинание мраком забвения.

Замечательно, что, сколько раз ни вставал вопрос о плагиате, на несправедливые обвинения всегда находились опровержения: рано или поздно истина всегда торжествует. Большинству читателей Белона и Ронделе не было дела ни до Жиля из Альби, ни да Гийома Пеллисье, а те, кто по сей день заглядывают в Тревуский словарь, слыхом не слыхивали, что Академия оспаривала право на него у многознающего и трудолюбивого Фюретьера. Но есть случаи, когда подозрения подобного рода не так уж безосновательны, хотя, за неимением точных данных, осторожные библиографы доселе высказываются о них весьма уклончиво. Как важно было бы, к примеру, расшифровать загадочную рукописную помету Дю Тийо на полях знаменитых ”Максим” Ларошфуко: ”Говорят, что к этим замечательным размышлениям приложил руку Корбинелли, что именно он придумал их и ему же обязаны мы их неповторимым стилем. Как бы там ни было, достоверно известно, что он с гордостью называл себя автором значительной части этого сочинения и что занятия такого рода были ему весьма по душе, ибо он обожал изъясняться максимами, и бумаги его пестрят ими”. Эту версию подтверждает сообщение господина Барбье о хранившейся некогда в Библиотеке Государственного совета неизданной рукописи Корбинелли под названием ”Тацит в максимах”.

Сознаюсь, что долгое время я склонен был полностью доверять этой гипотезе Дю Тийо, тем более что однажды мне пришлось сравнивать стиль ”Мемуаров” Ларошфуко со стилем его ”Максим” и я убедился в их разительном несходстве. Ларошфуко не принадлежит к авторам одной книги, которые целиком и полностью обязаны своей славой нескольким удачным страницам; даже не будь он автором ”Максим”, он все равно остался бы одним из значительнейших наших литераторов и государственных деятелей; более того, если верить остроумным моралистам нашего времени, которые, будучи счастливее либо добрее своих предшественников, судят общество не так строго, как Ларошфуко, было бы лучше, если бы он вовсе не писал их, — по всем этим причинам мне не было бы жаль лишить его славы создателя ”Максим” и приписать эту честь Корбинелли, чтобы хоть как-то оправдать безграничное уважение, которое питали к этому писателю, прожившему такую долгую жизнь и оставившему так мало книг, госпожа де Севинье, Бюсси-Рабютен и даже сам господин де Ларошфуко. Версия Дю Тийо объясняет огромную разницу между стилем ”Мемуаров”, ясным, гладким, естественным, подчас свидетельствующим о незаурядном мастерстве, но повсюду небрежным и непринужденным, — стилем человека, который не задумывается над законами изящной словесности и потому не всегда точен в выборе слов, — и стилем ”Максим”, четким и стремительным, сжатым и выразительным, грешащим скорее нарочитой недоговоренностью, чем жеманным многословием. Мои подозрения укрепил и попавшийся мне экземпляр второго издания ”Максим” с рукописными добавлениями, сделанными почерком, очень похожим на почерк Корбинелли, — но справедливость требует признать, что, как ни стройна вся эта система доказательств, ей можно противопоставить аргументы не менее веские. Увы, Корбинелли за всю свою жизнь не сочинил ничего, кроме максим и фрагментов, и самой блестящей его странице очень далеко до энергических и вдохновенных страниц его патрона. Да и как объяснить, что Корбинелли, который умер только в 1716 году, в весьма преклонных летах, намного пережив герцога де Ларошфуко и дожив до времени, когда ”Максимы”, изданные более полувека назад, стали уже классикой, — как объяснить, что при всей своей словоохотливости Корбинелли ни словом не обмолвился об этой истории — ведь о его причастности к сочинению ”Максим” мы знаем только от Дю Тийо. По словам Дю Тийо, Корбинелли ”называл себя автором значительной части” ”Максим”. Между тем всякий, кто читал ”Максимы”, понимает, что нельзя написать какую-то часть этой книги — можно либо сочинить ее с начала до конца, либо не сочинять вовсе. Коль скоро Корбинелли не претендовал на авторство ”Максим” в целом даже в ту пору, когда он мог заявить о своих правах, не оскорбив ни самолюбия автора, ни чувств его друзей, значит, он не имел к книге Ларошфуко никакого отношения. Итак, пресловутый плагиат в данном случае не что иное, как догадка или непроверенный слух, который нуждается в доказательствах, ясных, как день, и даже более того. Точно так же мы не будем торопиться объявлять автором трудов, вышедших под именем Бандури, Л. Фр. Жоз. де ла Барра, пока легкомысленные предположения ”Духа журналов”{124} (январь 1759 г., с. 210) не получат солидного подтверждения; мы не будем отнимать у аббата Сабатье чести считаться (хотя честь и не велика) автором трактата ”Три века литературы” и не будем приписывать его неведомому священнослужителю; не будем мы и оспаривать принадлежность книги ”Нравы”{125}, которую лишь преследования спасли от безвестности, Туссену, — не стоит продолжать перечисление, чтобы не возбуждать угасшие подозрения, в особенности по отношению к ныне живущим авторам, которые также становились жертвами несправедливости.

V

О плагиате

Итак, мы подошли к плагиату в собственном смысле слова, то есть к тем случаям, когда один автор заимствует у другого (особенно у современника и соотечественника, что усугубляет вину) содержание художественного произведения, толкование нового или малознакомого понятия, форму той или иной мысли — впрочем, иные мысли сильно выигрывают, обретя новую форму, иные устоявшиеся понятия становятся гораздо яснее, если их умело развить, иным произведениям безупречный стиль придает большую глубину, и было бы несправедливо считать плагиатом добавления или исправления, пошедшие на пользу книге. Так, Дидро и Д’Аламбер, задумывая свою Энциклопедию, взяли за образец Энциклопедию Чеймберса{126}, однако их нельзя обвинить в плагиате, поскольку идею, едва намеченную у их предшественника, они развили так, как ему и не снилось. Еще меньше заслуживает обвинения в плагиате Энциклопедия Панкука{127}, ибо, обладая теми же достоинствами, что и творение Дидро и Д’Аламбера, она гораздо удобнее — статьи в ней расположены не по алфавиту, а по темам. Впрочем, в энциклопедиях плагиат почти неизбежен, ведь их задача — изложить общепринятые идеи, которые однажды уже были выражены, и выражены прекрасно, теми, кто их изобрел. В каком-то смысле всякий словарь не что иное, как плагиат в алфавитном порядке, где всю фактическую сторону — определения, даты, события — составитель неминуемо наследует от предшественников, а поскольку именно фактическая сторона требует кропотливого труда, меж тем как гипотезы и толкования остаются на совести каждого нового составителя, читатели должны были бы судить о сравнительных достоинствах лексикографов в первую очередь по ней. Однако читатели равнодушны к трудам пекущихся об их благе прилежных компиляторов, им больше по душе плетение словес, хотя все это не более чем новая обертка для старинных богатств.

Прежние составители словарей и биографий так хорошо чувствовали это, что Бейль начал свой труд как критику на Морери{128}, ибо в те времена считалось гораздо более достойным спорить с книгой посредственного автора делом, то есть писать в ответ свою, лучшую, чем пускаться в корыстные спекуляции. Что же касается Скапулы{129}, который воспользовался при сочинении своего знаменитого словаря комментариями многознающего Этьенна, то он, как известно, навлек на себя всеобщее презрение. Впрочем, не испытывая ни малейшего почтения к Скапуле, потомки до сих пор ценят его труд — случай в своем роде единственный. Нечист на руку был, по единодушному признанию современников, и плодовитый Доле, хотя уж его-то никак нельзя было заподозрить в недостатке знаний и скудости мыслей, заставляющих прибегать к чужим сочинениям; свои тщедушные ”Комментарии к латинскому языку” он раздул до двух томов благодаря трудам Низолиуса и Шарля Этьенна, за что и был обвинен в бездарности и бессилии. Тем не менее книга Доле, бесспорно, является сочинением весьма значительным и не идет ни в какое сравнение с книгами соперников. К тому же книга эта, в отличие от толковых словарей, — компиляция, сочиняя которую практически невозможно ни разу не воспользоваться чужими находками: в ней собраны освященные временем определения и филологические комментарии, которые до какой-то степени принадлежат всем пишущим на эту тему авторам. Вообще вопрос о том, пристало ли автору какого-либо труда вторгаться в чужие владения и черпать оттуда необходимые сведения, пусть даже на благо науки, — вопрос щекотливый, и решать его, как мне кажется, следует не столько литературным критикам, сколько каждому литератору наедине со своей совестью.

Возвращаясь к плагиату, скажу, что больше всего пострадали от него наши превосходные сочинители XVI столетия. Не говоря уже о Рабле, чьи удивительные выдумки послужили источниками стольких забавных сцен в комедиях Расина{130} и Мольера, подсказали столько остроумных сюжетов Лафонтену и его подражателям и наконец выродились в бледную и беспомощную тень — роман ”Кум Матье”{131}; не говоря уже о Маро, чей стиль создал новый род литературы{132}, хотя ни один подражатель не сумел сносно передать прелесть его полустиший, вспомним хотя бы некоего Лоиса Леруа или, по-латыни, Региуса{133}, чей удивительный ”Трактат о превратностях наук”, быть может, подсказал Бэкону идею его прекрасной книги ”О приумножении наук” (оба труда почти одинаковы по замыслу и по строению), а Брервуду — идею ”Опыта о разнообразии религий и языков”. Предлагаю эту тему вниманию любителей литературы переходного времени — она, как мне кажется, заслуживает пристального внимания. Но, конечно, никто так не пострадал от плагиата, как Монтень; правда, он и сам был не прочь позаимствовать чужое добро — но он-то делал это гласно и открыто. Как явствует из примеров, которые я присовокупил к своим не столько серьезным, сколько занятным разысканиям, Шаррон{134} не постеснялся переписать дословно самые блестящие пассажи Монтеня, причем среди них встречаются такие, которые сам Монтень списал у Сенеки и других древних авторов (см. примечание К), — поступок, на мой взгляд, немного странный для мудрого бордоского богослова, в других случаях столь прямодушного. Не больше щепетильности проявляли по отношению к Монтеню Ламот ле Вайе, Лабрюйер, Сент-Эвремон, Фонтенель, Бейль и Вольтер, но никто из них не совершал таких дерзких краж, как Паскаль. В примечании Л, к которому я отсылаю читателей, я привожу только семь-восемь примеров, причем все они почерпнуты из одного и того же раздела ”Мыслей”, но тот, кто возьмет на себя труд внимательно и дотошно сравнить ”Мысли” с ”Опытами”, обнаружит кучу совпадений, которые у меня не было ни времени, ни возможности искать. Всякий, кто, подобно мне, глубоко чтит память Паскаля, но не может закрыть глаза на множество остроумных, трогательных и возвышенных соображений, почерпнутых им у отцов церкви, Монтеня и Шаррона, неизбежно приходит к выводу, что ”Мысли” не что иное, как записная книжка, где рассуждения, с которыми автор полностью согласен, соседствуют с теми, которые он намеревается решительно опровергнуть. Это тем более вероятно, что ”Мысли”, по свидетельству ученых библиографов, были записаны на отдельных листках, и порядок, в котором они публикуются, целиком лежит на совести издателей. Веские, почти неопровержимые доводы в пользу неверия, которые приводит Паскаль, послужили бы мне другим доказательством этой гипотезы. Впрочем, об этом стоит поговорить подробнее, ибо мне известно, что лучшие писатели Франции, от современников автора ”Мыслей” до наших с вами современников, считали и считают эту книгу главным трудом Паскаля. В самом деле, если вы лишите Паскаля блистательных и глубоких замечаний, которыми полны ”Мысли”, и перед вами окажется один из талантливейших математиков своего века, хитроумнейший логик, рассудительнейший, остроумнейший, изобретательнейший, безупречнейший стилист из всех, каких до той поры знала Франция, но вам останется неведом чудесный гений, способный пролить на тайны религии такой яркий свет, что, по словам знаменитого писателя наших дней{135}, Господь для того и призвал его к себе, чтобы тайны эти остались нераскрытыми, — ведь гений этот выразился сполна лишь в ”Мыслях”. Есть среди ”Мыслей” такие, которые полностью принадлежат Паскалю; их отличает меланхолия, являвшаяся, вероятно, следствием болезни, — меланхолия не философическая и не христианская, но суеверная, угрюмая и едва ли не провидческая. Эту мечтательную и безысходную печаль не столь уж трудно уловить, и многие модные писатели отлично владеют этим искусством; иное дело — порывы мужественной души, неожиданные и возвышенные прозрения, о которых сказано было, что они ”более пристали Богу, нежели человеку”{136}, — всем этим Паскаль, надо признать, обязан Тимею Локрскому{137} (см. примечание М), Блаженному Августину, Шаррону и в особенности Монтеню{138}. Что же из того следует? Что некоторые поклонники Паскаля не читали Монтеня или что им приятно возвышать янсениста за счет скептика?

По зрелом размышлении я вынужден признать, что Паскалев плагиат является, быть может, самым очевидным и самым умышленным во всей истории литературы. Во-первых, ”Мысли”, как свидетельствует сам Паскаль, — случайные, беспорядочные записи; следовательно, мы не вправе искать в их собрании продуманный план и четкий замысел и должны отдельно оценивать содержание каждой мысли и отдельно ее форму. Если же заемными окажутся и содержание и форма, это плагиат, достойный всяческого осуждения. Во-вторых, вину писателя усугубляет тот факт, что он предусмотрительно менял что-либо в каждом заимствованном фрагменте, обновлял язык, сглаживал смелость выражений, переставлял слова не столько для того, чтобы разъяснить основную идею и найти ей наилучшее выражение, сколько для того, чтобы приблизить чужой стиль к своему собственному и безболезненно вплести чужую находку в ткань своего сочинения. Я уж не говорю о том, как возмутителен резкий и презрительно-высокомерный тон, в каком Паскаль отзывается о Монтене, словно ему мало было ограбить автора ”Опытов”, а нужно было еще и уронить его в глазах людей с тем, чтобы всю славу присвоить себе. Скажу снова: Паскаль пользуется в литературном мире такой известностью, что способен затмить многих древних и новых авторов, но разумнее было бы, пожалуй, не награждать его теми лаврами, которых он не заслужил, и не почитать его столпом веры и нравственности, каковыми, к примеру, никогда не считались ни Афтоний, ни Публий Сир, ни Эразм{139}, ни другие компиляторы афоризмов, эти рапсоды античной философии и древней премудрости.

Сочинение Рамсея ”Путешествия Кира”{140} — не столько плагиат в собственном смысле слова, сколько бездушная копия Фенелонова ”Телемака”; впрочем, поскольку книга эта изобилует дословными и неоговоренными цитатами из Фенелона, старых английских философов и Боссюэ, у которого украдено прекрасное описание Египта, Вольтер считал ”Путешествие” чистой воды плагиатом. По слухам, Рамсей объяснял все совпадения общностью мыслей с предшественниками. В таком случае ему повезло: столь счастливые идеи посещали его нечасто.

Вольтер, которого я только что упомянул, часто жаловался на плагиаторов; его обширное творчество постоянно манило к себе охотников до чужого добра. Сам он считал наиболее дерзким из них некоего отца Барра, автора десятитомной ”Истории Германии”, включившего в свое сочинение более двухсот страниц из ”Истории Карла XII”{141}. Руссо предъявлял похожие претензии Мабли{142}, утверждая, что тот только и делал, что повторял его философские и политические идеи. Этот упрек, разумеется, не лишен оснований, но очевидно, что стиль Мабли не похож на стиль Руссо; это — его собственность, на которую никто не польстится. Коль скоро я заговорил о светочах XVIII столетия, замечу кстати, что знаменитый аббат Рейналь является, судя по всему, самым настоящим плагиатором, обязанным своей славой бескорыстию Дидро и усердию Пешмейи. Говорят, что этот последний, впав в нищету, писал под диктовку Рейналя, а по другой версии, сам сочинял ”Историю европейских учреждений в обеих Индиях”{143}, а неистовый Дидро время от времени вставлял в нее пламенные страницы, которые невозможно не узнать по стилю[56]. Пешмейя умер молодым и унес свою тайну с собой, но тайну Рейналя разгадать легко — он имел несчастье дожить до старости, не ознаменовав эти долгие годы никакими свершениями.

Надеюсь, никто не заподозрит меня в намерении исчерпать в этой главе тему плагиата и плагиаторов. Цель моя была гораздо скромнее — я хотел развернуть перед читателем самые любопытные страницы истории плагиата и вовсе не собирался отбивать хлеб у тех, кто займется этой темой после меня. К их услугам — труды Крения, Янсона Алмеловена, Салье{144}, отнюдь не принадлежащие к числу редких; что же до меня, то, даже имей я сейчас в своем распоряжении эти труды, я предпочел бы обойтись без цитирования и отослать тех немногих читателей, кому, в отличие от большинства смертных, интересны подобные разыскания, к книгам моих предшественников, ибо

Расскажешь обо всем — наскучишь всем сполна{145}.

VI

О литературном грабеже

Как ни предосудительны, на мой взгляд, заимствования, описанные выше, в главе о плагиате, существуют случаи, для которых плагиат — название слишком мягкое, ибо это форменный грабеж. Я не сомневаюсь, что такие кражи совершались сплошь и рядом, особенно в эпоху возрождения словесности, когда множество сокровищ древности оказались в распоряжении нескольких лжеученых, однако меры, которые этим бездарным и бесстыжим людям пришлось принять, дабы скрыть свои подлые деяния, лишили нас возможности подтвердить наши подозрения, а тех скудных сведений, которыми мы располагаем, недостаточно для того, чтобы обосновать столь тяжкие обвинения. До того как славный Питу опубликовал сборник Федра{146} и познакомил своих современников с одним из прекраснейших памятников латинской культуры, общественное мнение единодушно обвиняло Фаэрно{147} в том, что он присвоил лучшие басни из имевшегося у него списка Федра, а сам список уничтожил. Очевидно, однако, что в сборниках двух авторов совпадают лишь несколько сюжетов и деталей, меж тем, будь Фаэрно в самом деле повинен в краже, он вряд ли удовольствовался бы столь скромной добычей. Помнится, у одного из комментаторов Цицерона — возможно, это мудрый Мануций — рассказывается о том, как был обнаружен знаменитый трактат ”О славе” и как человек, в чьих руках он оказался, издал его под своим именем, изменив лишь заглавие. Мои указания расплывчаты, ибо я не знаю ни названия книги, ни имени самозванного автора, что свидетельствует о том, каким скромным авторитетом пользуется в литературной республике эта книга[57]{148}{149}, а также о том, что вычитанное мною предположение ошибочно — ведь невозможно представить себе, чтобы шедевр первого из античных прозаиков прозябал в безвестности, под чьим бы именем он ни был опубликован. Правда, предположение это основывалось на особенностях стиля, которым писал обвиняемый в воровстве автор, — стиля совершенно Цицероновского. Однако стиль этот, повторяющий излюбленные приемы и даже недостатки Цицерона — вяловатое многословие его фраз, чрезмерное пристрастие к наречиям и нарочитую приверженность архаизмам, — отнюдь не такая редкость, чтобы обвинять автора в плагиате. Даже Мануций блестяще владел этим искусством, а иные из его современников дошли в своем премудром поклонении Цицерону до того, что исключали из своих сочинений не только слова, но и обороты речи, отсутствующие в трудах их кумира; такая молва, во всяком случае, шла о Беллендене и Томеусе{150}.

Бесстыдство тех плагиаторов, которых я только что без обиняков назвал грабителями, заходило иной раз так далеко, что привлекало к себе внимание правосудия. Жан де Нострадамус{151}, брат знаменитого предсказателя и автор прелестной ”Истории знаменитейших и древнейших провансальских поэтов”, рассказывает со слов Монаха с Золотых островов, что Альберте де Систерон, отвергнутый дамой сердца, умер от горя в Тарасконе, ”а песни свои завещал другу, именем Пейре де Вальерас или де Валернас, дабы тот передал их маркизе (де Маллеспин), сей же, напротив того, продал их Фабру д’Юзу, поэту, уверив, что самолично их сочинил и продиктовал, однако нашлись ученые люди, кои сии песни узнали, и по доносу помянутого де Вальераса Фабр д’Юз схвачен был и высечен именем закона за то, что присвоил неправедно труды знаменитого поэта”. Нынче почти никто уже не помнит об этом законе.

О другом, весьма пикантном, разоблачении такого рода сообщает в своем занятном ”Каталоге библиотеки одного любителя книг”{152} господин Ренуар. Во втором томе, на странице 55, он рассказывает об ”Истории развития ума и вкуса” господина Эдуарда Ландье{153}. Ставя эту книгу очень высоко, господин Ренуар берет на себя смелость приписать ее д’Агессо. ”Получив право переиздать эту книгу, — говорит он, — которая показалась мне испорченным вариантом труда, писанного человеком высочайшего ума, я стал вчитываться в нее, стремясь восстановить ее первоначальный облик. Труд столь же неблагодарный, сколь и тяжкий: ни источников, ни помощников, рукопись испещрена грубейшими ошибками и работать с ней еще труднее, чем с первым изданием 1813 года, где типограф исправил кучу глупостей, таких, как медики вместо Медичи, и тому подобное. Мне пришлось расставлять знаки препинания, определять границы фраз, начала и концы абзацев, мало того — пришлось возвращать смысл отрывкам, начисто его утратившим, отгадывать слова, перевранные бездарным переписчиком до неузнаваемости, переправлять Капую на как поэт, март на мораль, манеры на максимы, томность на точность, сапожников на сообщников, софистичность на скрупулезность, наветы на народы, семилетие на секты, бурю на букву, первородство на благородство, ливры на лавры, Немур на Невер, а также приводить в надлежащий вид множество других слов и — что еще труднее — словосочетаний. От этих трудов голова у меня шла кругом. Господин Ландье, поначалу согласившийся со всеми этими исправлениями, которые призваны были восстановить его доброе имя, находившееся после выхода первого, роскошного издания под угрозой позора, внезапно передумал и, разгневавшись, не нашел ничего лучшего, как подать на меня в суд за фальсификацию; засим последовал смехотворный судебный процесс, еще более нелепый, чем опечатки в издании трактата господина Ландье, и закончившийся тем, чем он и должен был закончиться, — постановлением об отказе этому мнимому или подлинному автору во всех его исках и происках.

Если процесс был смехотворным, то поведение мнимого автора было еще смешнее. При первой встрече с ним я услыхал такие диковинные речи: ”Я располагаюсь спорить с вами на любой залог, что моя книга выдержит не меньше восьми изданий; да вот и этот господин (он указал на сопровождавшего его друга) готов вам высказать без слов свое мнение об этом труде”. В не слишком затянувшейся переписке с господином Ландье, а также в его собственноручных заметках я обнаружил такие открытия, как ”адиннадцать часов”, ”аратор”, ”соброзовываться”, ”про искусность любви” и т. д. Не успело мое издание выйти в свет, как господин Ландье явился засвидетельствовать мне свое возмущение теми самыми поправками и изменениями, за которые полтора месяца назад рассыпался в благодарностях.”Я пришел жаловаться на поправления, которые вы вставили в мой труд; там есть сотни мест, противоречащих чтению”. Этот любопытный разговор мы, как и в первый раз, вели при свидетелях. Чтобы человек, изъясняющийся таким несообразным языком и имеющий столь странные представления об орфографии, мог сочинить в свои двадцать пять лет (из которых несколько было отдано военной службе) книгу, правда, не всегда ровную, нередко грешащую небрежностью и манерностью, но обличающую незаурядный талант, здравый и тонкий ум и солидное образование, должно было произойти чудо. Люди, чья вера крепка, вольны верить в это чудо; я к их числу не принадлежу”.

Хотя обвинения в столь неприкрытом плагиате наносят большой урон чести авторов, критики, не претендующие на изысканность манер, не раз предъявляли обвинения такого рода дамам. Они, как правило, уверены, что, если дама берется за перо, ее непременно опекает чья-то сердобольная муза. Подобную клевету очень трудно опровергнуть, и писательнице остается лишь надеяться, что она переживет того, кого молва называет истинным автором ее сочинений, и проведет последние годы жизни более плодотворно, чем вдова Кольте{154}, которая, ”когда Кольте не стало, пророчествовать перестала”. Чтобы заткнуть рот клеветникам, надо ”испекать том за томом”, да и это средство поможет, лишь если критики не уподобятся Криспену из ”Единственного наследника”{155} и не станут толковать о посмертных отпрысках.

Подозрений в плагиате не избежала, среди прочих, госпожа Дезульер. Почти все ее стихи приписывали Эно{156} (хотя трудно поверить, что автор претенциозного сонета ”Недоносок” мог подняться до простого языка природы), а сочинителем лучших строк очаровательной идиллии ”Овечки” называют Кутеля. Меж тем госпоже Дезульер принадлежит множество других стихов, не уступающих ”Овечкам” ни в чувствительности, ни в изяществе.

VII

О подставных авторах

Есть основания полагать, что в Древнем Риме не реже, чем у нас, встречались авторы, приписывавшие себе чужие строки; вспомним хотя бы знаменитое ”Так-то ваше — не вам…”{157} Вергилия; но мне не верится, что там находились наглецы, выдававшие за свои собственные целые поэмы, сочиненные другими поэтами; что же касается Теренция, то не будем осквернять его память подобной напраслиной. В отличие от Монтеня, который был абсолютно уверен, что Теренций не писал комедий{158}, известных под его именем, и ”возражал против всякой попытки разубедить его в этом” (Опыты, I, XL), я допускаю, что Теренций имел к этим пьесам некоторое отношение; однако я признаю, что видный государственный деятель может пожелать скрыть жертвы, которые он втайне приносит легкомысленнейшей из муз: положение обязывает иных людей проявлять сдержанность, примером чему служит, в частности, госпожа де Лафайет, приписавшая свои дивные творения Жану Сегре{159}. Но будь даже авторами комедий Теренция Сципион и Лелий, Теренций не повинен ни в чем, кроме чрезмерной услужливости, не лишенной, быть может, доли тщеславия. Да и вообще мне трудно представить себе человека, который с легким сердцем отказывается от славы и уступает лавры совершенно постороннему человеку, и, если я готов поверить историкам, рассказывающим, что Лелий пожертвовал богатством ради возвышения Сципиона, мне гораздо труднее допустить, что оба они добровольно отдали богатства своего ума Теренцию. Не знаю, можно ли решиться на такую жертву даже ради друга. Всякий автор испытывает к своему творению подлинно отцовские чувства и ни за какие блага в мире не отречется от любимого детища. Гелиодор ради литературы поступился саном епископа{160}, а Пикколомини, будь он избран папой в более молодом возрасте, скорее всего отказался бы ради литературы от тиары. Правда, Кольте уступал жалкие лавры, которых удостаивались его стихи, но уступал не кому-нибудь, а своей возлюбленной супруге; ведь любовь — самое щедрое из наших чувств. Поэтому я решительно отказываюсь верить, что Мере{161} обязан своей славой трагического поэта исключительно великодушию Теофиля; еще меньше верю я слухам о том, что Мере злоупотребил доверием собрата по перу и присвоил его наследие. Мере и Теофиля сдружила любовь к изящной словесности, и, хотя Мере в ту пору еще не создал ничего значительного, он уже успел показать себя автором, способным сочинить несколько сносных сцен, благодаря которым его ”Софонисба” вошла в историю литературы. К тому же всякий, кто обладает хоть малейшим чувством стиля, без труда отличит Теофиля от Мере; оба они в равной мере грешили выспренностью и увлекались модными кончетти{162}, но в остальном они так разительно несхожи, что перепутать их невозможно. Теофилю, дерзкому, нервному, напыщенному, случается подняться до подлинной страсти, но ему недостает продуманного плана, умения так построить сиену, чтобы раскрыть характеры героев. Зато это единственное, чем может похвастать Мере — искусный и здравомыслящий, безупречный и бесстрастный основоположник нашей классической трагедии, у которого среди двадцати четырех тысяч строк не найти ни одной, исполненной сильного чувства.

Я от души желаю поклонникам Кребийона суметь так же убедительно доказать, что пьесы его не написаны под диктовку некоего монаха-картезианца. Последняя его трагедия[58]{163} настолько слабее остальных, что наводит на мысль о смерти гения-хранителя, который прежде вдохновлял автора; впрочем, так же слабы и последние пьесы Пьера Корнеля, и, коль скоро мы не подозреваем в плагиате великого поэта, мы вряд ли вправе пятнать подобным обвинением и одного из его последователей. Что же до Данкура{164}, цинично, но правдиво живописавшего гнуснейший разврат, в каком когда-либо коснела нация, то у его недоброжелателей не было никаких оснований утверждать, что он крадет все свои сочинения у молодых авторов, ищущих его покровительства, — ведь не можем же мы предположить, что все музы тогда изъяснялись одним языком. Всем комедиям Данкура присущи одни и те же недостатки и одни и те же достоинства: среди первых — полное отсутствие плана, смакование дурных нравов, бесстыдство в мыслях и речах; среди вторых — живость диалогов, правда характеров, выразительность картин, соль если и не аттическая, то вполне едкая и более приличествующая безудержно-буйной сатире, нежели скромной и рассудительной Талии{165}. Невозможно предположить, чтобы этой весьма своеобразной комедийной формой владела целая толпа писателей, а поскольку комедии Данкура замечательны в первую очередь формой, то мы, как мне кажется, имеем достаточные основания снять с него подозрение в краже. Впрочем, репутация Данкура — если вкладывать в слово ”репутация” его исконный смысл — в любом случае останется незапятнанной — ведь репутацию создает публика в целом, а не горстка знатоков, вникающих в тончайшие подробности истории литературы; кумирам, освященным привычкой и временем, не страшны никакие, даже самые грозные, обвинения критики. Толпа ежедневно рукоплещет блестящим шуткам ”Адвоката Патлена”, считая их автором Брюэйса{166}, вся заслуга которого состоит в том, что он довольно точно переписал один старинный фарс; если же обратиться к литературе более возвышенной, разве благородная откровенность, с какой автор ”Естественной истории” признал, что ему очень помог в работе господин Гено де Монбельяр, хоть сколько-нибудь поколебала престиж господина де Бюффона в глазах поклонников? ”История птиц”{167}, являющаяся украшением ”Естественной истории”, почти целиком принадлежит перу господина Гено, но ни один луч славы, которая осеняет и будет вечно осенять господина де Бюффона, не коснулся скромного имени его помощника. Не только книги, но и авторы имеют свою судьбу.

VIII

О публикациях под чужим именем

На первый взгляд публикации под чужим именем, распространенные ничуть не меньше, чем плагиат, не имеют с ним ничего общего. Можно было бы сказать, что это вещи прямо противоположные, не будь у них общей основы — честолюбия; в одном случае люди радуются, когда чужие произведения имеют успех под их именем, в другом — когда их произведения имеют успех под чужим именем. Подлог второго рода также имеет свои отрицательные стороны, однако нельзя не признать, что он обличает большее благородство и величие духа. Им не гнушались величайшие гении: вспомним хотя бы Микеланджело{168}, который изваял статую, отбил у нее руки и ноги, закопал торс в землю, а затем выдал за античный; когда же восторженные зрители наперебой стали приписывать статую величайшим мастерам древности, предъявил отбитые у нее конечности и доказал свое авторство. Вообще нередко оказывается легче обезоружить злопыхателей и добиться у публики справедливого или хотя бы более снисходительного отношения под чужим, а не под своим собственным именем. Вольтер рассказывал{169}, что однажды в кругу поклонников Лафонтена прочел на память басню ненавистного им Ламотта, выдав ее за лафонтеновскую. Поначалу басня вызвала всеобщий восторг, но затем восторги поутихли — Вольтер произнес имя истинного ее автора.

Я уже говорил, что, по моему убеждению, в эпоху Возрождения немало произведений древних получило известность под именами авторов нового времени; убежден я и в другом: многие авторы той эпохи подписывали свои сочинения именами древних и славных авторов. Конечно, смешно впадать в крайности и уподобляться отцу Ардуэну{170}, который утверждал, что почти все сочинения древних, как греков, так и римлян, на самом деле принадлежат кружку ученых XIII столетия, во главе с некиим Севером Архонтием; из числа подделок отец Ардуэн исключал только сочинения Цицерона и Плиния, ”Георгики” Вергилия, ”Сатиры” и ”Послания” Горация, а также творения Геродота и Гомера. И все же сомнения относительно подлинности многих древних произведений не так уж беспочвенны, и, если у меня ни в одном случае нет веских доказательств, это не лишает меня права строить предположения.

Обнародование своего творения под чужим именем — естественный выход из положения для писателя, собственное имя которого ничем не знаменито: подлог дает ему надежду получить признание. В любой словесности мы найдем тому множество примеров, начиная с книг Сифа и Еноха{171} и кончая посмертными изданиями наших безвестных современников. Не поручусь, что сочинительством не грешил сам Адам; во всяком случае, раввины приписывают ”Книгу творения”{172} Аврааму. Так же обстояло дело во всех религиях — основателей вероучения всегда окружали пристрастные толкователи и подражатели. Мифологические и героические эпохи овеяны славой ученых и мудрецов, до которых далеко нашему варварскому Северу, — это Гермес, Гор, Орфей, Дафна, Лин, Паламед, Зороастр, Нума{173}. Относительно последнего известно, что он настоятельно просил жрецов принять его сочинения под охрану{174}, а спустя несколько столетий сенат республики постановил сжечь их, ибо счел изложенные Нумою идеи пагубными для человечества. На мой взгляд, эта история открывает огромный простор воображению и уму, и мне жаль, что ни один писатель нового времени не подделал сочинений Нумы, — что же касается римлян, то вполне возможно, что у них такие подделки были в ходу: вспомним хотя бы Сивиллины{175} книги — пророчества из тех, что можно сочинять бесконечно и без всякого труда, чем, возможно, злоупотребляли подчас первые христиане. Не скрою, мне досадно, что сенат уничтожил записки Нумы — этот драгоценнейший памятник римской культуры и законности. Как любопытно было бы прочесть завещание набожного царя, который правил своим царством, слушаясь советов богини, а перед смертью посвятил в тайны своей государственной мудрости жрецов.

Повторяю, я не могу поручиться, что никто из тех софистов, которые долгое время распоряжались наследием древних, не соблазнился возможностью легкого успеха и не выдал в свет эту подделку; но эта фальсификация не дошла до нас — вероятно, ее постигла та же участь, что и многие произведения античности. В самом деле, многочисленные творения лучших драматических, лирических и буколических поэтов Греции утрачены; исчезли многие критические, исторические и естественнонаучные труды, не говоря уже о куче велеречивых философских трактатов, недостоверные отрывки из которых мы находим у Диогена Лаэртского. Мы незнакомы со стихами Вария, Акция и Пакувия{176} — превосходных поэтов, о которых даже их соперники отзывались с восторгом, незнакомы с лучшими комедиями античности, ибо находились филологи, которые имели смелость утверждать, будто Теренций занимал среди античных комических поэтов всего лишь шестое место (каким воображением нужно обладать, чтобы представить себе тех, кто занимал первые пять мест!). Как трудно нам примириться с невозможностью прочесть бесценные труды Варрона{177}, которые, быть может, раскрыли бы нам все тайны римской философии, литературы и грамматики? Не легче примириться и с тем, что дошедшие до нас сочинения Тита Ливия{178} и даже Тацита (несмотря на все старания его тезки-императора{179}) — не более чем пространные фрагменты. А как интересно было бы прочесть упоминаемый Плутархом исторический труд Катона-цензора{180}, этот единственный в своем роде памятник римской доблести, где не было ни одного имени собственного, а только слова ”консул”, ”сенатор”, ”армия”, настолько личная слава и частные интересы отступали в те времена перед славой отечества и интересами государства! Как жаль, что среди дошедших до нас сочинений Цицерона нет уже упоминавшегося трактата ”О славе”, который лишь приумножил бы его славу, — а ведь сам автор, на наше счастье весьма тщеславный, неустанно заботился о распространении своих сочинений. Ценители изящной словесности горько сожалеют об утрате этого труда, и они правы, но меня гораздо больше огорчает утрата другого сочинения — ”О добродетели” Брута{181}, ибо содержанием своим, а может быть и стилем, он наверняка превосходил предыдущий; таково мое мнение, которое я позволил себе высказать, раз уж я лишен возможности узнать мнение читателей на сей счет.

Имена Цицерона и Брута возвращают меня к теме подлогов, ибо образованнейшие люди своего времени, в частности господин Танстилл, включали в число апокрифов замечательную переписку Цицерона с Брутом{182}. Господин Миддлтон с присущим ему здравомыслием не оставил камня на камне от этого парадоксального утверждения, — впрочем, на мой взгляд, он понапрасну расточал свое красноречие, ибо в данном случае тексты говорят сами за себя. Как бы там ни было, даже если бы письма эти действительно оказались подделкой, пришлось бы признать, что автор их не менее талантлив, чем величайшие стилисты Древности. Пожалуй, никогда римское красноречие не поднималось на такую высоту, как в письме Брута и Кассия к Марку Антонию{183}, а также в письме, где Брут упрекает Цицерона, уповающего на милосердие юного Октавиана{184}. Эти письма несравненно выше таких апокрифов, как послания Фемистокла, Фалариса и Аполлония Тианского{185}.

Один из самых знаменитых подлогов — ”Басни” Эзопа, сочиненные монахом Планудом{186}. Приговор, вынесенный Плануду в трудах премудрого Бентли{187} и в любопытной книге Вавассера ”De ludicrâ Dictione”[59]{188} так суров, что, казалось бы, не подлежит обжалованию. Однако главной уликой эти критики считали анахронизм в басне ”Обезьяна и дельфин”, а мне этот довод кажется совершенно неубедительным. Порт Пирей, который упоминается в басне, в самом деле был построен при Фемистокле, то есть столетием позже, чем жили Солон, Кир, Крез и другие великие люди, современником которых считается Эзоп, однако о том, что Эзоп жил именно в эту эпоху, мы знаем только со слов тех авторов, на которых опирался в жизнеописании Эзопа сам Плануд, древние же так плохо разбирались в хронологии его творчества, что иные из них были даже убеждены в существовании нескольких Эзопов. Более того, имя Эзопа превратилось в Греции в своего рода ярлык, который нацепляли на все поучительные и остроумные апологи[60]{189}; так, на Востоке все притчи приписывали Пильпаю, Лукману и Соломону, из чего некоторые ученые поспешили сделать вывод, что за всеми этими именами стоит одно и то же лицо. Я полагаю, напротив, что баснописцев в древности было гораздо больше, чем принято считать, и если до нас дошли всего три-четыре имени, то причина лишь в том, что эти трое или четверо жили раньше других и забрали себе славу всех последующих. Так что молва могла задолго до Плануда приписать Эзопу басни, ему не принадлежащие, а в их числе и ту, на которой критики Плануда основывают свои обвинения. Весьма вероятно, что долгое время эти басни передавались из уст в уста; недаром списки Эзоповых басен так редки[61{190}; другое дело, что творения Эзопа отличаются первозданной простотой, не имеющей ничего общего с болтовней Плануда, ибо, что бы ни говорили критики, стиль этого монаха не идет ни в какое сравнение со стилем легендарного баснописца.

Впрочем, если существуют жанры, где повторам и заимствованиям несть числа, то это, безусловно, басни, новеллы и сказки. Авторы их только и делают, что переписывают друг у друга сюжеты, и примеров тому не счесть. Вот один из них: ”Фабльо, или Забавные речи секретаря де Клюньи”, сочинение поэта XIII века Жана Шаплена, послужило прообразом первой из пятидесяти новелл Мазуччо Салернитанца{191}. Затем этим сюжетом воспользовался анонимный автор ”Рассказов о проходимцах”{192}, который, чтобы замести следы, поставил новеллу в своем сборнике двадцать третьей по счету. Впрочем, любителей таких историй менее всего заботит их происхождение, лишь бы они были удачно выбраны и занимательно рассказаны; мало кого интересовало, правда ли, что ”Новые забавы” сочинены не Бонавантюром Деперье, а Жаком Пеллетье и Никола Денизо{193}, известным также под именем графа д’Альсинуа. Такого мнения придерживался Лакруа дю Мен, а вслед за ним Ламоннуа. Что до меня, то мне гораздо больше хотелось бы знать, прав ли Риголе де Жювиньи, утверждавший, что эти два изобретательных литератора являются вместе с Эли Вине авторами одного из наиболее любопытных и наименее известных произведений нашей старинной словесности — ”Речей не слишком меланхолических{194}, но весьма разнообразных”. Следовательно, новеллисту обвинение в плагиате не грозит, поскольку о его таланте судят не по оригинальности сюжетов. В противном случае пришлось бы поставить на одну доску ”Декамерон” Боккаччо и ”Приятные дни” Габриэля Шапюи{195} — книгу почти столь же оригинальную и ничуть не менее занимательную, но значительно хуже написанную.

Невозможно рассказать обо всех произведениях, обманом приписанных великим людям, — перечисление заняло бы целый том. Это — тема для специального библиографического труда, который был бы весьма занимателен и весьма пространен — на одного лишь Гасьена де Куртиля{196} ушло бы несколько страниц. Последние полвека во Франции чуть ли не каждый месяц выходят в свет то записки полководца, то письма королевской любовницы, то завещание министра. Тому, кто занимается библиологической критикой, полагалось бы назвать признаки, по которым можно отличить подлинные мемуары или письма от фальшивок, и тем оказать неоценимую услугу светской публике, охочей до книг такого рода, но я спешу распроститься с этой набившей оскомину темой, дабы перейти к вещам более приятным и интересным.

Ничто так не способствует появлению подделок, о которых я веду речь, как стремление любителей словесности завладеть после смерти известного писателя самыми ничтожными из его посмертных сочинений, — стремление, превращающееся у иных почитателей в настоящую манию: так, один английский аристократ объявил несколько лет назад, что готов заплатить крупную сумму за каждую неизвестную строчку Стерна. Нередко огласке предаются при этом самые слабые произведения, от чего страдает репутация писателя, но самое страшное в другом: страсть к неопубликованному наследию открывает большой простор для мошенников, которые, пользуясь любопытством и доверчивостью публики, сбывают ей по самой дорогой цене свою жалкую стряпню. Хуже того, иногда эти фальшивки порочат покойного писателя и навлекают на него ненависть и презрение потомков. Так, бесстыдные переписчики посмели поставить под своими подлыми и грязными выдумками{197} имя целомудренного Вергилия; безупречную репутацию скромного и безвестного Мирабо{198} запятнала подрывающая основы общества книга, которую кто-то выпустил под его именем, а Буланже, как теперь достоверно известно, вовсе не заслуживает ненависти католиков, поскольку большая часть его язвительных памфлетов принадлежит перу Дамилавиля{199}.

Насколько отвратителен и достоин самой суровой кары такой подлог, настолько забавен и достоин жалости подлог другого рода — тот, который совершают посредственные и невежественные литераторы, выдавая свою писанину за творения великих писателей. Так, некий рифмоплет осчастливил Англию{200} несколькими неизвестными трагедиями Шекспира, которые, впрочем, никого не ввели в заблуждение, равно как и басни Лафонтена, открытые господином Симиеном Депрео{201} и замечательные, на мой взгляд, лишь своей исключительной беспомощностью да простодушием, с каким автор восхищается своими созданиями и, прикрываясь громким именем, дает волю тщеславию.

Как бы там ни было, тем, кто выдает свои сочинения за творения знаменитых авторов, нельзя отказать в смелости — ведь шедевры классиков у всех на слуху. Даже самую совершенную копию не так уж трудно отличить от оригинала, ибо у подлинного мастера всегда есть секреты, о которых подражатели и не подозревают. Так, в свое время не было поэта более популярного, чем Грессе{202}, и множество стихотворцев с легкостью подражали его манере и тону. Откройте любую книгу той поры, и вам непременно бросятся в глаза короткие послания, написанные восьмисложным стихом с богатыми парными рифмами, послания, полные разнообразных — часто ненужных — подробностей и блистательных контрастов и антитез. Все это нетрудно скопировать, но где взять загадочное ”нечто”, которое составляет истинное очарование поэта, где взять щедрость воображения, которое легко и непринужденно рождает образ за образом, где взять умение так расставить слова, чтобы красота слога не нарушала строй мыслей? Автор, мудрый без высокомерия, веселый без шутовства, насмешливый без злобы, изящный без манерности, оказался бы абсолютным двойником Грессе, а таковых не существует не только в физическом, но и в духовном мире. Поэтому, даже не имея неопровержимых доказательств, я твердо убежден, что ”Великодушный крестный”{203} принадлежит Грессе, и никому другому.

Итак, у читателя всегда есть возможность сравнить подделку с оригиналом и разоблачить самые правдоподобные выдумки, но это обстоятельство ничуть не смущает мошенников, которые в меру сил борются со столь досадной помехой. Так, дабы внушить доверие к своим произведениям, они укрываются за древними, но малоизвестными, а то и вовсе выдуманными именами. Совершенно очевидно, что подлог такого рода — невиннейший из всех возможных; истина в этом случае страдает так мало, что даже люди кристальной честности не нашли бы здесь, к чему придраться. Однако публика редко прощает такой обман, ибо не любит, когда литераторы пользуются ее доверчивостью — пусть даже ради ее собственного удовольствия; самолюбие ее страдает от подобного оскорбления.

Именно самолюбие, самая чуткая струна человеческого сердца, мешает англичанам отдать должное Чаттертону{204}, чьи стихи, будь они изданы не под именем монаха Раули, а под его собственным, безусловно, принесли бы ему славу. Этот юноша, наделенный талантом поразительным и роковым, испытал столько горя, что в восемнадцать лет ушел из жизни: вчерашний чудо-ребенок пополнил собой ряды самоубийц[62]. Что же удивительного, что этот младой певец угас в безвестности! Несчастный Чаттертон был уже в могиле, когда великодушный сэр Крофт[63] поднял голос в его защиту; годы спустя этот ученый вступился и за французского собрата Чаттертона, столь же даровитого и столь же несчастного Гренвиля [64]{205}, который прозябал в безвестности лишь оттого, что своенравная фортуна не желала дарить ему славу, а купить ее ему было не на что.

Неудачу Чаттертона быстро заслонили в глазах фальсификаторов успехи Макферсона{206}, который, как было установлено в результате долгих и жарких споров, сочинил большую часть песен Оссиана. От подлинных произведений каледонских бардов до нас дошли только разрозненные бесформенные обрывки, давшие предприимчивому шотландцу лишь самое общее представление о построении и стиле кельтских поэм. Напрасно иные критики сравнивают песни Оссиана с поэмами Гомера, которые якобы были изначально столь же бессвязны и только благодаря Писистрату{207} превратились из множества беспорядочных и несовершенных песен в целостное произведение. Имя Гомера не более достоверно, чем имя Оссиана, но это не помешало ему гордо пронести свою славу через века, и сомнения в авторстве ”Илиады” и ”Одиссеи” ничуть не уменьшили вызываемого ими восхищения, так что, если кому-то и приходило в голову, что это поразительное нагромождение фрагментов на различных диалектах создано несколькими поэтами, репутация Гомера от этого ничуть не страдала. Горация возмущает{208}, что Гомеру иногда случается заснуть! Как знать, быть может, все дело в том, что, когда Гомер засыпает, слово берет кто-то другой? До сих пор критики невысоко оценивали третью и четвертую книги элегий Тибулла{209}, но память Тибулла это никак не порочит, ибо — хотя окончательно это до сих пор не доказано — упомянутые две книги сочинил некий Лигдам. Как бы там ни было, Оссиан приобрел таких же пылких поклонников{210}, каких имеет Гомер, быть может, даже более пылких, ибо рискованные затеи почему-то всегда приобретают больше сторонников, чем любые другие, но слава его оказалась скоротечной, поскольку критики вскоре разглядели под маской древнего певца шотландского буржуа, имеющего вдобавок несчастье быть их современником, и сочли его недостойным тех пылких восторгов, какие вызывал у них бард III века. Впрочем, это не мешает ”Поэмам” Оссиана оставаться сочинением замечательным и оригинальным, а Макферсону считаться одним из лучших поэтов своего времени.

Несколько лет назад один человек, обладавший большим вкусом и недюжинными познаниями, опубликовал стихи, якобы принадлежащие перу Клотильды де Сюрвиль, поэтессы начала XV века, и передававшиеся из поколения в поколение в роду Сюрвилей до тех пор, пока не наступила эпоха Директории и последний представитель рода не был расстрелян в Ла Флеши{211}. Однажды стихи эти будто бы уже находились в руках лица, способного оценить их по достоинству: в XVII столетии госпожа де Валлон готовила их к изданию, но смерть помешала ей закончить работу. От этого несостоявшегося издания уцелело только ”Предуведомление”, частично вошедшее в состав нового издания: предисловие мнимой госпожи де Валлон не меньше стихов свидетельствует о недюжинном таланте фальсификатора, ибо это — одна из самых правдоподобных подделок, какие когда-либо существовали. Замечательной находкой является сама мысль прибегнуть к посреднице и сделать ее ответственной за все анахронизмы, проскальзывающие в ”Стихотворениях” Клотильды де Сюрвиль. Легко ведь представить себе, что госпожа де Валлон, не чуждая литературных занятий, не смогла удержаться от соблазна присовокупить к стихам своей прабабки кое-какие собственные сочинения и слегка подновить стихи Клотильды; таким образом, если бы у читателей и возникли сомнения в подлинности сборника, подозрение пало бы на одну госпожу де Валлон, а столетие, прошедшее со смерти этой дамы, значительно смягчило бы ее вину. Несмотря на все ухищрения фальсификатора, к которым издатель, повидимому, вовсе не причастен, ”Стихотворения” Клотильды де Сюрвиль привлекли к себе пристальное внимание критиков, и, оттого ли, что ранняя смерть помешала господину де Сюрвилю довести свой труд до совершенства, оттого ли, что ему оказалось не по силам обмануть прозорливость наших эрудитов, знатоки единодушно пришли к выводу, что стихи Клотильды — подделка. Не говоря о чистоте языка, разнообразии размеров, тщательности, с какой автор избегает зияний{212} и чередует женские и мужские рифмы, хотя чередование это, ставшее законом для нынешних поэтов, было совершенно неведомо современникам Клотильды[65]{213}, -не говоря, наконец, о безупречной отделке всех стихов, подлинный автор оставил в тексте и другие, более серьезные улики, выдающие его с головой.

Конечно, при желании можно поверить, что безвестная дама, жившая во времена Алена Шартье, сочиняла стихи, отличающиеся от лучших творений современных поэтов лишь старинной орфографией, зачастую изысканной до манерности; позволить убедить себя, что она совершенно случайно написала сказку на сюжет, придуманный Вольтером{214}, и сочинила романс, очень похожий на прелестный романс Беркена{215}; наконец, можно допустить, что явный намек на недавние события в ”Послании к Беранже”{216} на самом деле касается лишь смут далекого XV столетия. Но как объяснить появление в поэме ”О Природе и Мироздании”, которую Клотильда, по словам ее издателя, начала сочинять в семнадцать лет{217}, цитаты из Лукреция — ведь Поджо отыскал текст его поэмы много позже, а во Франции она стала известна лишь в 1473 году, когда в Брессе вышло издание Тома Феррана? Как понять, что Клотильда толкует о семи спутниках Сатурна, первый из которых был открыт Гюйгенсом в 1655 году, а последний Гершелем в 1789 году?

Да что там говорить, всякий, кто хоть немного знаком с нашей старинной поэзией, не нуждается в этих веских доводах. Он и без них поймет, что стихи Клотильды — сочинение нашего современника, рядящееся в старинные одежды, более похожие на маскарадный костюм, ибо в погоне за архаизмами фальсификатор не раз изобретает неологизмы. Он обожает придумывать слова, прибавляя к латинскому корню французское окончание, хотя такие слова никогда не приживались в нашем языке. Правда, в те далекие времена, когда сокровищница языка неспешно наполнялась новым богатством, подобные заимствования были в большом ходу; их великое множество у Ронсара, у Дю Бартаса и особенно у злополучного Эдуарда дю Монена, ухитрявшегося смешить людей на четырех или пяти языках; однако Клотильда жила раньше них и возможности ее были еще более ограничены. Есть преграды, которых не одолеть даже самому гениальному творцу. Ронсар, каким бы допотопным он ни выглядел сегодня, был не лишен таланта, но даже ему оказалось не под силу сделать для языка то, что сделал Малерб. Языки складываются постепенно: предугадать их развитие невозможно, и это ничтожное обстоятельство, почти незаметное для большинства читателей, вернее всего указывает людям сведущим, что стихи Клотильды — подделка.

Ныне всем известно, кто настоящий автор этих любопытных стихов. Я полагаю, что ни у кого не осталось сомнений в том, что это сам господин де Сюрвиль; он, безусловно, обладал достаточным талантом, чтобы оправдать это почетное подозрение. Я дважды имел честь видеться с ним. Накануне того дня, когда жестокая судьба оборвала нить его жизни, всецело преданный своим рискованным замыслам, он не переставал думать о поэзии, и, хотя он не скрывал собственной тяги к сочинительству, на первом месте у него всегда стояли стихи Клотильды. Для тех, кто знает поэтов, это обстоятельство говорит само за себя: коль скоро поэт печется о стихах никому не ведомой родственницы больше, чем о своих собственных, значит, он имеет к ним самое непосредственное отношение. Высказывалось мнение, что стихи господина де Сюрвиля совершенно не похожи на стихи Клотильды, что его муза грешит излишней восторженностью, далекой от наивной и благородной простоты госпожи де Сюрвиль, однако никто не вспомнил, что в этих несовершенных стихах есть чудесные находки, что автор писал их в ранней юности, а к тридцати годам, счастливо обретя свою манеру, отточив талант, он вполне мог сделать большой шаг вперед. Я собственными ушами слышал от господина де Сюрвиля стихи, которые отличались от стихов Клотильды лишь современным языком, а ведь стоит убрать из ее сочинений архаизмы — и от простодушия не останется и следа. Старинный язык так дивно выражает простые чувства и трогательные мысли, что, слыша его, невозможно оставаться равнодушным: он словно переносит нас в далекое прошлое, испокон веков кажущееся людям царством невинности и счастья. Вот почему старинный язык так прекрасно рисует сладостные картины ушедших лет, меж тем как в эпопее и лирической поэзии он выглядит неуместно. Присмотревшись внимательнее, можно обнаружить в стихах Клотильды ту самую восторженность, за которую осуждают господина де Сюрвиля, и убедиться, что в одежды золотого века рядится здесь поэзия вполне современная. Как бы там ни было, стихам Клотильды суждена долгая жизнь, и читатели будут рады, если господин де Ружу обнародует оказавшиеся в его руках неизданные стихотворения поэтессы, о которых он упоминает на странице 90 своего любопытного ”Опыта о переворотах в науке и искусствах”{218}. Эти неизданные стихи, без сомнения, также написанные господином де Сюрвилем и побывавшие однажды в моих руках, заслуживают, как мне кажется, не меньшего внимания, чем уже опубликованные, и если они не вызовут столь жарких споров у критиков, то наверняка пленят читателей, и издателю не придется прибегать к мистификации (впрочем, вполне невинной), чтобы пробудить их интерес[66]{219}.

IX

О вставках

Многие сочинения древних дошли до нас в искаженном виде, одни пострадали от времени, другие — от ярости варваров, третьи — от нетерпимости и фанатизма. В этих памятниках прошлого содержались, если позволительно так выразиться, бесчисленные улики, которыми спешили воспользоваться ревнители всех сект — и тех, что только зарождались, и тех, что уже сходили со сцены, поэтому нет сомнения, что фальсификаторы не раз поднимали на уличающие их тексты свою преступную руку. Одни имели дерзость вымарывать в старинных текстах целые страницы, другие вставляли туда куски собственного сочинения. Но нечистая совесть всегда чем-нибудь да выдает себя, особенно когда ей сопутствует грубое невежество: тем, кто вымарывал, было невдомек, что уничтоженные ими строки процитированы у других авторов и все равно дойдут до потомков, не говоря уже о том, что, творя свою разрушительную работу, фальсификаторы нарушали ход мысли автора, и неувязки выдавали их с головой. Те же, кто вписывал, действовали еще более неуклюже и нелепо — они либо вкладывали в уста древнего автора высказывания о таких вещах, которые не могли быть ему известны, либо заставляли его противоречить самому себе, либо так некстати включали в чужое сочинение собственные измышления, что даже самый неопытный глаз сразу видел подделку. Примеры подобных вставок встречаются в трудах Иосифа Флавия и даже Тацита{220} (иные из его сочинений, возможно, только благодаря им и уцелели).

X

О дополнениях

К фальсификаторам ни в коем случае не следует причислять прилежных и великодушных авторов, которые, споспешествуя развитию словесности, восполняют пробелы в сочинениях знаменитых писателей, прямо оговаривая меру своего участия. Историческим сочинениям такие дополнения идут только на пользу, ибо читатель охотно прощает некоторые расхождения в стиле, если взамен восстанавливаются отсутствующие звенья цепи событий. Когда стиль не является главным достоинством произведения, дополнения вполне допустимы, в противном же случае дело обстоит иначе: так, я никому не посоветовал бы дописывать Тацита. Поэтому я весьма признателен доброму Фрейншемиусу{221} за то, что он сумел вовремя остановиться и ограничиться Титом Ливием и Квинтом Курцием — превосходными стилистами, которых, однако, позволительно дополнить отрывками собственного сочинения, поскольку читатель ищет в их произведениях не столько красоты слога, сколько суть событий. Иное дело Тацит. Дерзок и самонадеян тот, кто вознамерится дополнить этого великого историка, но еще беззастенчивее стихотворец, смеющий ставить свой вирши рядом со стихами великого поэта. Мафео Веджо{222} имел наглость сочинить XIII песнь ”Энеиды”, а Вида{223} вослед Горацию создал ”Поэтическое искусство” на его языке.

Более того, иногда подобные дополнения переходили в подлог, ибо авторы их, возгордившись совершенством своего подражания, не могли удержаться от соблазна ввести читателей в заблуждение. Именно так, на мой взгляд, поступил Нодо, хотя опубликованные им отрывки из знаменитой книги Петрония{224} весьма удачно воспроизводят стиль оригинала. Впрочем, нелепый подлог совершают вообще все те, кто выдают ”Сатирикон” за сатиру на Нерона и его двор. На самом деле это просто собрание рискованных шуток щеголя-вольнодумца, блестяще владевшего пером. Господин Вольтер рассмотрел этот вопрос всесторонне{225}, и мне нечего добавить к его словам, разве что сказать, что ”Сатирикон” вообще не заслуживает такого внимания, поскольку принадлежит к числу книг, о которых человеку порядочному не пристало говорить вслух.

XI

О стилизациях

Поклонники литературы нежной и сладострастной, но начисто лишенной цинизма, больше, чем о неполноте ”Сатирикона”, сожалели об утрате отрывка из ”Дафниса и Хлои”{226}, который господам Ренуару и Курье посчастливилось разыскать во Флоренции. Роковая случайность дала недоброжелателям прекрасный повод для сомнений в подлинности находки: та самая страница, на которой находился неизвестный доселе фрагмент, оказалась залитой чернилами, но, не говоря уже о том, что оба названных ученых заслуживают самого полного доверия, подлинность восстановленного господином Курье фрагмента была неопровержимо доказана в ходе литературной распри, вызванной прискорбной утратой. Итак, новый фрагмент в самом деле принадлежит Лонгу, хотя господин Курье с равным успехом подражает и древним и новым; так, в переводе отрывка из Лонга, о котором идет речь, он очень похоже воспроизвел манеру Амио.

Точное воспроизведение чужого стиля доступно не всякому литератору, да и возможности этого рода литературы весьма ограничены. Можно повторить излюбленные обороты писателя, но не ход его мысли. Стиль сводится к некоему набору приемов, из которых каждый выбирает те, что ему по душе и по плечу, но замысел произведения вытекает из вполне определенного и присущего только данному автору взгляда на вещи, подражать которому — занятие почти безнадежное. Конечно, есть примеры, опровергающие это правило, но во всех этих случаях подражатели копировали стиль, который очень легко воспроизвести, вроде стиля Мариво — госпожа Риккобони так ловко закончила его ”Марианну”{227}, что любители такого рода романов не в силах отличить подделку от подлинника. Подозреваю, что издатели ”Новой Элоизы”, присовокупившие к ней неизвестное доселе письмо Сен-Пре{228}, с которым у меня никогда не возникало желания познакомиться, справились со своей задачей не так блестяще. Лучше бы они обратились за помощью к господину Лесюиру, автору забытой книги ”Француз-пройдоха”, к которой я еще вернусь, — он гораздо лучше их владел искусством стилизации; впрочем, самое лучшее было бы не трогать ”Новую Элоизу”, ибо есть все основания полагать, что Руссо сам знал, каким должен быть его роман.

Таким образом, мне трудно поверить в существование пространных стилизаций, неотличимых от подлинника, — пусть даже каждая фраза в отдельности будет похожей, целое непременно выдаст подражателя. Так, я могу допустить, что Гийом дез Отель или кто-то из его современников, не уступавший ему в остроумии, сумел вставить в роман Рабле крохотную главку, которая естественно растворилась в пространном повествовании и не вызвала никаких подозрений; но я никогда не поверю, что Гийом дез Отель написал всю пятую книгу{229}. Недавно я листал довольно любопытный сборник подражаний такого рода, но ни одно из них не превышает нескольких печатных страниц[67].

К числу самых известных принадлежат подражания Гезу де Бальзаку и Вуатюру{230}, написанные Буало и помещаемые в некоторых изданиях его сочинений. Этот великий писатель знал толк в стилизациях{231}, о чем позволяет судить и его подражание Шаплену (см. примечание Н), блестяще передающее варварскую, тяжеловесную гармонию образца. Такая сатирическая стилизация имеет бесспорные достоинства, поскольку обнажает смешные стороны скверного языка или мнимого таланта. Сам Мольер не гнушался ею в ”Жеманницах”, ”Ученых женщинах” и ”Мизантропе”, где так забавно высмеял вычурный язык некоторых прециозных кружков и словесные выкрутасы некоторых рифмоплетов. Он следовал примеру Рабле с его грубой, но блестящей сатирой. Пародировал ли Рабле в речи лимузинского студента{232} ”Тяжелое томление” Элизены де Крен{233}, как полагают иные критики, или, что мне кажется гораздо более вероятным, насмехался над засильем латыни во французском языке своего времени, очевидно, что невозможно было остроумнее высмеять причуды модных авторов. Недаром с тех пор сатирики не раз прибегали к этому приему.

Следует заметить, и это замечание послужит нам основой небезынтересной литературной теории, что искусство стилизации отличается двумя особенностями: во-первых, невозможно долго подражать манере другого писателя, ничем себя не выдав, во-вторых, что хуже всего поддаются подражанию произведения писателей великих. Легко скопировать бросающуюся в глаза погрешность — подражать достоинствам гораздо труднее. Так обстоит дело и в искусстве, и в морали. Если с картин Гвидо были сделаны превосходные пастиши, то виной тому сам художник, чье пренебрежение общеизвестными законами светотени бросается в глаза. Иначе обстоит дело с Рафаэлем — существуют тысячи копий с его картин, пастишей же совсем мало, поскольку у этого мастера и композиция, и рисунок безупречны.

XII

О школах в литературе

Посмотрим, что происходит в литературе. Во все времена великие писатели изъяснялись языком благородным и естественным, чуждым вычурности и словесных ухищрений. Язык этот то мощен, решителен, возвышен, то легок, мягок, нежен, и перемены эти зависят не от игры слов и оборотов, а от смысла. Можно сказать, что у великих язык соткан не из фраз, а из идей, настолько полно слиты здесь знаки, которыми пользуется писатель, с чувствами, которые он хочет донести до читателей! Так писали Вергилий, Расин, Буало, Фенелон. Сомневаюсь, чтобы стилизаторы нашли себе здесь поживу. Другое дело, когда талантливый писатель имеет ярко выраженные стилистические пристрастия: любит неожиданные цезуры, малоупотребительные инверсии, умолчания, восклицания и тому подобные фигуры речи. Поклонникам Цицерона, как я уже говорил, удавалось очень точно выдерживать стиль Цицерона в нескольких фразах подряд. Любой мало-мальски образованный юноша может время от времени вывести на бумаге тираду в духе Лукана или звучный и пышный период в манере Флора. До какой-то степени поддается подражанию отрывистый, неровный, афористический стиль Сенеки, равно как и мощный, лаконический язык Тацита, но лишь немногим под силу вложить в эту оболочку столь же могучие и высокие мысли, так что в конечном счете подобные стилизации могут ввести в заблуждение лишь людей неискушенных или рассеянных. Другое дело, если перед нами произведение автора неглубокого, но дерзкого, возмещающего недостаток таланта смелыми нововведениями, которые на первый взгляд вполне его заменяют и, благодаря своей необычности, могут вызвать изумление, граничащее с восхищением; в этом случае стилизатор может добиться большого успеха — ведь весь секрет такого автора состоит в формальных приемах, а они доступны всякому литератору. Возьму на себя смелость утверждать, что нет лучшего способа отличить истинный талант от такого, который только и умеет, что плести словеса. Гений не создает школы. Все мастера стиля равно достойны восхищения, но ни один из них не похож на другого. Слог Вергилия далек от слога Гомера, а слог Мильтона отличается от того и от другого, хотя все трое — гениальные поэты. Однообразие манеры, рождающее школы, — удел посредственностей. Итак, если вы хотите вынести суждение о книге и доподлинно узнать, чем она вас пленила: своими ли собственными, так сказать, внутренними качествами или же ловкими приемами, — подвергните эту книгу испытанию стилизацией.

В наши дни, например, возникли во Франции поэтическая и прозаическая школы{234}, о которых, быть может, стоит поговорить еще прежде, чем вынесут свой приговор потомки. Однако у меня так мало прав быть судьей в этой области, что я вовсе не хотел бы навязывать кому-либо свое мнение[68]; я не утверждаю, что я прав, я лишь делюсь своими впечатлениями, а читатели могут принять их к сведению, но вольны с ними не соглашаться. Более того, я рад отдать должное новым поэтам и расположить к ним публику: беда этих поэтов в том, что они родились в несчастливую эпоху, эпоху упадка прекрасной литературы, когда великие писатели уже сошли со сцены; поэтому мы должны быть признательны нашим современникам, попытавшимся с помощью невинных хитростей вернуть литературе былое величие. Правда, при этом они невольно подрывают основы литературы, которую стремятся спасти, и ведут ее к окончательному крушению, но что поделаешь: так уж устроен мир. Точно таким же образом поэты александрийской школы{235} погубили греческий гений; так зачахли латинские музы, когда Стаций, а затем Авсоний и Клавдиан обрядили их в пышные одежды и осыпали блестящей мишурой. Литература любого народа в чем-то подобна живому существу: она начинает с лепета, однако в этих бессвязных возгласах проглядывают великие мысли. В молодости литература пламенна и вдохновенна, в зрелости — могуча и величественна, на склоне лет — серьезна и возвышенна, а под конец наступает пора, когда, дряхлая, немощная, выжившая из ума, она меняется до неузнаваемости. Тщетно искусная рука пытается с помощью новейших румян возвратить ей молодость, тщетно стремится вернуть упругость ее дряблым мускулам — слишком поздно, ничто уже не поможет отжившей свой век литературе, и она рухнет под тяжестью варварских побрякушек, которые идут ей не на пользу, а во вред. Более того, будучи осуждены жить и творить в пору агонии обреченной литературы, самые талантливые люди уподобляются жукам, которые точат поваленные деревья и тем ускоряют их гниение; они мнят, что созидают, а на самом деле лишь разрушают.

Прелесть стиля, в частности стиля поэтического, заключается прежде всего в свежести, новизне, неповторимости образов; главное здесь — нестойкий и мимолетный аромат фантазии. В эпоху зарождения языка, или, что то же самое, в эпоху зарождения поэзии, мысли живы, ярки, вдохновенны, поэтому все ощущения приятны и глубоки. В эпоху заката язык и литература вырождаются — в противоположность многим другим человеческим установлениям, которые никогда не кажутся такими процветающими и долговечными, как накануне крушения. Энний писал языком мощным, выразительным, гармоничным; народная латынь — самое жалкое из людских наречий.

Поэты, силою своего таланта хоть немного возвышающиеся над толпой, но родившиеся слишком поздно, чтобы вкусить от щедрот юной поэзии, пытаются по мере сил бороться со злым роком, который тяготеет над их эпохой. Порой их благородные чувства достигают такой силы, что творят чудеса, но случается это очень редко; великий поэт, пишущий на отжившем языке, — исключение такое разительное, что оно не столько опровергает, сколько подтверждает правило.

Если поэт не так талантлив, как Альфьери, и не в силах вдохнуть новые силы в поэзию и язык своей страны, он прибегает к ухищрениям, которые на короткое время производят то же действие, что и природный дар, но истощаются гораздо быстрее. Поэтические вольности нравятся публике до тех пор, пока поражают новизной, ибо ни одно из чувств, вызываемых литературным произведением, не является более надежным залогом одобрения, чем удивление. Однако, сделавшись привычными, те же самые вольности начинают оскорблять публику. Очарование быстро иссякает, ибо бездарная посредственность пускает однажды найденный прием в ход и кстати и некстати, раскрывая его тайну всему свету. На смену устаревшему новшеству спешит другое, третье и так далее, пока запас их не истощится. А тем временем истинная поэзия, иссушаемая этими тщетными превращениями, доживает свой век и умирает.

Литературы нового времени, зародившиеся на закате литератур древности, унаследовали большую часть их пороков. Так, Корнель перенял пристрастие к антитезам у древнего испанца Лукана{236} и у испанца нового времени Кальдерона. Конечно, противопоставление двух идей — надежный способ поразить воображение, и пренебрегать им не стоит, но, когда видно, какого долгого и напряженного труда стоят противопоставления своему создателю, они теряют всю свою прелесть. Этот злополучный порок погубил блестящий талант Геза де Бальзака, он же в глазах многих людей со вкусом отнимает часть достоинств у корнелевского ”Сида”.

Прошло сто лет после триумфов Корнеля, и, вознамерившись освежить поэтический язык, Вольтер сразу вспомнил об антитезе, которая долгое время была не в чести у литераторов и потому поразила всех блеском новизны; на редкость гибкий ум Вольтера легко овладел этой симметричной и вычурной фигурой, неизвестной Гомеру и чуждой Вергилию, но изобилующей в литературах времен упадка, фигурой, которая так же несовместима с совершенством формы, как с правдой и здравым смыслом, фигурой, которая ломает, калечит, искажает мысль, придает периоду отрывистое, однообразное, монотонное звучание, ограничивает круг мыслей сравнениями и контрастами и грешит в лучшем случае манерностью, а в худшем — неточностью и надуманностью.

Неуместное обилие антитез смущает всех без исключения читателей ”Генриады”, поэтому поэтическая школа, пришедшая на смену Вольтеру, постаралась изыскать другие приемы или, по крайней мере, обновить антитезу. Прежде противопоставляли идеи и образы, ныне стали противопоставлять слова — способ еще более нелепый и ошибочный. Писатели возомнили, будто для того, чтобы создать шедевр, достаточно расставить на концах стихов или полустиший антонимы, словно алгебраические знаки в уравнении. Мало того, людей издавна восхищало искусство, с каким Вергилий, Корнель или Расин сочетают слова, искусство поистине чудесное, ибо в основе его лежали гениальные прозрения, а не смехотворные потуги честолюбия. Так вот, то, что у великих было счастливой находкой, сделалось у их последователей повседневной забавой. Нынче вся премудрость состоит в том, чтобы вопреки здравому смыслу ставить рядом выражения, не имеющие друг с другом ничего общего, и подбирать к каждому слову такое определение, о каком прежде никто не мог и помыслить. Газеты захлебываются от восторга, Академии не успевают награждать баловней фортуны, сыплющих редчайшими поэтическими находками, и никто не осмеливается последовать примеру Альцеста и сказать им:

Игра пустая слов рисовка или мода. Да разве, боже мой, так говорит природа?[69]

Вся эта мишура приводит на память посланцев варварских племен — они являлись римскому сенату в золоте и жемчугах, но разве часто могли они похвастать красноречием, достойным красноречия крестьян с Дуная{237}? Расин писал стихи очень простые, хотя и полные самых возвышенных чувств, — нынче, когда стихотворцы шагу не могут ступить без мелиндской слоновой кости и офирского золота{238}, никто не осмеливается ему подражать. Конечно, современные языки насчитывают от шестидесяти до восьмидесяти тысяч слов, и из них можно составлять подобные сочетания до бесконечности; однако это не прибавит жизнеспособности поэтическим поколениям, ибо попрание законов поэзии губит и язык, и саму поэзию. Как бы там ни было, всякому понятно, что поэтам новой школы очень легко подражать; понятно и другое: тот, кто написал бы на них пародию в духе Мольера или Рабле, оказал бы литературе неоценимую услугу. Я припоминаю пародийное четверостишие, описывающее деревенского священника:

С индиговой волной, с лазурью любодейной Его тугих чулков смешался цвет лилейный. Но алебастр снегов неправду обличил: Их лживый блеск своим он тотчас помрачил,

и сожалею, что его остроумный автор так скоро прекратил свои насмешки, ибо создатели нынешних буриме заслуживают такой же суровой взбучки, какую задал когда-то своим современникам Сарразен[70]{239}. А пока наши стихотворцы наперебой пишут пародии сами на себя; иначе не назовешь эти три или четыре сотни жалких поэмок, сочиненных, кажется, одним и тем же автором, по одному плану и, более того, на одни рифмы, поэмок до того одинаковых, что разобраться, какая кому принадлежит, невозможно, и Академия, не решаясь отдать предпочтение кому-то одному, делит свое восхищение между двумя десятками поэтов. Сомневаюсь, чтобы Буало и Расин, живи они в наше время, разделили бы это восхищение.

Столь же примечательные изменения произошли в прозе; мастеров стилизации ждет здесь обширное поле деятельности. Создается впечатление, будто язык, в который Монтескье вдохнул столько ума, Бюффон — столько величия, а Руссо — столько красноречия и пыла, вдруг перестал удовлетворять новое поколение литераторов, и оно сменило его на какой-то другой, который потрясает воображение, но ничего не говорит уму, и в котором

Есть слова и звуки{240}, и ничего более.

Прежде всего прозу стали облагораживать, но не посредством мудрых мыслей и точных выражений, как то делали великие мастера, а с помощью некоего поэтического лака, совершенно чуждого ее характеру, с помощью насильственных инверсий и изысканного колорита, который изменяет ее облик, но не украшает его. Боссюэ, который, размышляя о возвышенном, часто обращался к священным книгам{241} и, можно сказать, напитал свои сочинения библейским слогом, порой употреблял во множественном числе слова, которые, как правило, употребляются лишь в единственном, чем придавал фразе благолепие и торжественность. Эта маленькая хитрость так полюбилась нашим новоявленным гениям, что быстро набила всем оскомину. Из высокой прозы были изгнаны все существительные в единственном числе, да и множественное число отныне появлялось чаще всего в собирательном значении: если гремел гром, то непременно разверзались хляби небесные, если трепетал зефир, то непременно среди всех пустынь, если поминались берега, то непременно всех морей[71]{242}.

Иной способ изображать возвышенные чувства изобрел Паскаль: он говорил о самых серьезных вещах подчеркнуто простыми, едва ли не банальными словами. Сходным образом Фенелону и другим писателям с нежной и чувствительной душой превосходно удавалось, если можно гак выразиться, умягчать свой стиль, рассыпая по тексту упоминания о предметах трогательных и привычных. С особенным блеском владел этим искусством Лафонтен. Названные два приема, требующие большей изобретательности, чем предыдущий, породили, однако, не меньше злоупотреблений; досаднее всего, что даже люди весьма одаренные позволяли себе извращать поэтический язык, используя эти приемы как попало и делая тайны гениев достоянием черни. Добавьте сюда несколько обрывков самого легкодоступного стиля из всех, стиля описательного, и можете считать, что вы овладели тем, что ныне именуют литературным ремеслом; это унизительное слово, которым живописцы обозначают чисто технические навыки, вполне подходит к тому рабскому копированию приемов, о котором я веду речь. Конечно, на первый взгляд у литераторов-ремесленников есть убедительное оправдание: «Чем вам не нравятся наши сочинения? — говорят они. — Ведь оборот, который вас раздражает, заимствован у Лабрюйера, инверсия, которая вам не по нраву, взята из Флешье, где она вас восхищала, а фигура речи, которую вы порицаете, извлечена из „Писем к провинциалу” либо из „Надгробных речей”». — Согласен, но не сваливайте вину на автора ”Надгробных речей” и сочинителя ”Писем к провинциалу”{243}. Поймите, что прекрасный оборот, который у них звучал совершенно естественно и, говоря вашим языком, был исполнен многочисленных гармоний, совершенно неуместен в вашем сочинении. Вспомните, что слова и состоящие из них обороты либо фигуры — не более чем одежды мысли, которые ничем не замечательны сами по себе и вызывают восхищение или смех только в зависимости от того, какое чувство за ними стоит. Каррарский мрамор — одно из прекраснейших созданий природы, но в неумелых руках осколок этого мрамора может испортить всю мозаику.

Я с радостью повторю то, с чем могут спорить только люди злонамеренные: среди основателей этих злосчастных школ есть писатели по-настоящему талантливые, ведь что ни говори, а подать в литературе пример, пусть даже дурной, может только очень яркий талант. Но на одного автора, чьи опасные нововведения оправданы множеством красот, приходится куча авторов, которые, доведя новшества до крайности, до абсурда, заходят в тупик, — и все это ничем не оправдано. У первопроходцев, по крайней мере, хватает ума скрыть от читательской толпы новый прием, на который они возлагают все надежды, однако заблуждение публики быстро рассеивается, и она с изумлением понимает, что рукоплескала жалким подделкам — ибо как еще назвать произведения такого рода? Законодатели мод могут сколько угодно захлебываться от восторга, читая эти удивительные стилизации, и сколько угодно восклицать: ”Это настоящий Фенелон! Точь-в-точь Боссюэ! Как похоже на Гомера! Не отличить от Исайи!” — ”Сходство, конечно, есть, — отвечу я им, — но не больше, чем между плоскими лицами Джордано и полотнами Гвидо. Чтобы написать все эти возвышенные страницы, не нужно ничего, кроме умения подражать”.

Раз уж я завел речь обо всех этих курьезах, которыми, насколько мне известно, никто всерьез не интересовался, то продолжу и скажу, что если, как я уже говорил, великие произведения — гораздо более трудный материал для подражателя, чем произведения посредственные, то, сходным образом, великим писателям подражания не даются, занимаются ли они ими всерьез или берутся за них лишь для того, чтобы набить руку и позабавиться, как Буало, и если знаменитый автор ”Поэтического искусства”, снисходя подчас до подобных безделиц, неизменно имел успех, то это явное исключение из правила; все дело здесь, я полагаю, в том, что, совершенствуя свой вкус, обеспечивший ему одно из первых мест в литературе его времени, Буало старательно изучал различные стили и их недостатки. Что же касается прочих стилизаторов, то велика ли заслуга — обирать древних авторов, похищать у них все лучшее, чтобы воровски присвоить ту славу, которой они были обязаны прирожденной изобретательности и уму? Кроме того, выдающийся талант всегда сочетается с неким простодушием и своеобычностью нрава, чуждающимися рабского подражания, поэтому я полагаю, что если стиль какого-либо автора хвалят за сходство со стилем другого, пусть даже самого знаменитого сочинителя, то похвалы расточаются посредственному автору и посредственным произведениям. Перечитайте великих писателей всех времен; кажется, они пишут совсем просто, но вы не найдете среди их стилей двух одинаковых, как не найдете людей с абсолютно одинаковыми чертами лица или выражением глаз. Как пять-шесть черт в разном сочетании породили такие совершенные образцы человеческой красоты, как Юпитер Мирона, Геркулес Фарнезе{244}, Аполлон, Фокион и Венера, так различные сочетания мыслей породили безупречные стили, всюду равно прекрасные и, однако, всюду разные. Тайна стиля скрыта в идеальном соответствии слов мыслям; здесь же естественно было бы искать и причину разнообразия стилей, если бы у этого разнообразия не было другой, не менее важной причины: стиль писателя зависит от его характера, и, если у писателя нет своего стиля, значит, у него нет и характера, — недаром мудрый афоризм гласит: ”Стиль — это человек”{245}. Истина эта всеми признана, и вряд ли хоть один новатор станет с нею спорить; более того, именно из нее они и исходили, но они надеялись создать оригинальный стиль, обновляя избитые поэтические средства или употребляя на каждом шагу приемы, которые прежде использовались очень скупо, — и в этом заключалась их ошибка. Мечтали они об открытиях, а создали пародии.

Говоря короче, у настоящих мастеров есть свой стиль, а у школ — манера; ее-то и усваивают в меру сил писатели, которые не имеют собственного стиля. Писатель талантливый, берущийся за перо по вдохновению, запечатлевает в своих произведениях собственный характер; писатель посредственный, берущийся за перо из упрямства, корысти или, что, пожалуй, более простительно, из любви к приятным и невинным литературным занятиям, запечатлевает в своих произведениях слабый отсвет характера других писателей, поскольку своего характера у него сроду не было; однако со временем он непременно приобретет навык, который отчасти заменит ему талант, и научится лепить свой стиль по образцу того, который хранится в его памяти, — вот что я называю естественной, или непроизвольной, стилизацией.

Жил в конце прошлого столетия один бедный человек, автор весьма причудливых романов, любимым занятием которого было писать письма великим людям своего времени. Поскольку адресаты не спешили отвечать ему, он решил взять этот труд на себя; миссию свою он выполнял с таким успехом, что Жан Жак Руссо, прочтя в газете один из этих ответов, подписанный его именем, готов был признать себя его автором, — случай тем более примечательный, что в обычное время стиль фальсификатора был весьма далек от стиля Руссо. Чтобы добиться такого разительного сходства, подражатель прибегал к испытанному средству: забыв обо всем на свете, он на несколько дней погружался в чтение автора, от лица которого ему предстояло писать. Затем он собирался с мыслями и начинал творить, беря краски с палитры своей модели. Он отражал стиль своего образца, подобно тому болонскому камню{246}, который, напитавшись за день солнечным светом, мерцает в темноте. Так Кампистрон походит на Расина, а Рамсей на Фенелона; так походят на кого-либо все второстепенные писатели, ибо у всех, кроме писателей первого ряда, мы встречаем одни только заемные стили.

Я вовсе не хочу сказать, что талантливому автору не следует учиться на творениях великих мастеров и что он не может извлечь из этой учебы большой пользы для себя; ведь помимо тайн, скрытых в стиле того или иного автора, существуют красоты более общего порядка, ведомые многим писателям и доступные всякому, кто свыкся с их творениями. Так, постоянное чтение Амио и Монтеня — хорошая школа для начинающего писателя, ибо язык их эпохи отличается простодушием, выразительностью, силой, до которых далеко нашему сегодняшнему языку. Известно, что многие знаменитые авторы по нескольку раз переписывали кто Фукидида, кто Тита Ливия, кто Макиавелли, кто Монтескье. Расин выучил наизусть увлекательный роман о Теагене и Хариклее{247}, и кто знает, не этому ли юношескому увлечению обязаны мы некоторыми нежными и трогательными сценами в его трагедиях? Кто знает, не скрываются ли истоки республиканского красноречия Руссо в "Жизнеописаниях” Плутарха, которые он так любил читать{248} ребенком? У Вольтера на письменном столе всегда лежали ”Письма к провинциалу” и ”Малые великопостные проповеди”{249}. Недавно мне попался новейший сборник басен. В предисловии автор приносит свои извинения за то, что, лишь отнеся свои творения в типографию, узнал о существовании некоего господина де Лафонтена, который также сочинял басни. Такая оригинальность кажется мне довольно неуместной; если простодушный баснописец не читал баснописца великого, хорошего в этом мало, но лучше уж не читать его вовсе, чем переписывать так, как переписывает кое-кто. Наш великий век не слишком далеко ушел от вандализма.

XIII

О профессиональных стилях и манере

Помимо стилей, характерных для той или иной школы, существуют еще особые, своего рода профессиональные стили, которым испокон веков хранят верность все пишущие на ту или иную тему и которые своим единообразием могут ввести в заблуждение самый проницательный ум. В науке, даже в такой бестолковой ее отрасли, как библиология, все формулы священны и неприкосновенны; как тут не потерять своего лица? Бейль, которому приписывали "Размышления о "Критике лотерей” господина Лети”[72]{250}, блестяще доказал свою непричастность к этому изданию: рассуждения его имеют столь непосредственное отношение к теме данной главы, что я не могу отказать себе в удовольствии их процитировать.”Юноша, чей стиль еще не сложился, — пишет он, — с легкостью перенимает стиль автора, которого только что прочел: автор ”Размышлений”, возможно, два-три месяца подряд штудировал мой ”Словарь”. В его возрасте человек быстро усваивает прочитанное и надолго его запоминает; стоило юноше почувствовать, что мои рассуждения и взгляды ему по душе, — и вот он уже впитал их, сроднился с ними; берясь за перо, он уподобляется художнику, пишущему копию. Со мной в его годы такое случалось, и не раз: из-под пера моего сами собой выходили вместо собственных моих мыслей фразы из недавно прочитанной книги, а я этого даже не сознавал”. Остается добавить, что общность профессиональных стилей нигде не проявляется так ярко, как в сочинениях научных и литературно-критических, которые, как я уже говорил, пишутся в основном по одному шаблону. Я, например, очень отчетливо чувствую, как, припоминая и записывая эти бесполезные сведения, дабы скрасить свое праздное одиночество, я возвращаюсь во времена своей юности и вновь проникаюсь духом старинных библиологических книг, которыми тогда зачитывался; впрочем, я не вижу в этом ничего дурного и с легким сердцем следую примеру старых библиологов, то и дело пускавшихся в бесконечные отступления, пустопорожние разговоры и тяжеловесные рассуждения. Выходящее из-под моего пера никчемное сочинение пополнит число книг, обреченных на забвение; когда содержание столь ничтожно, не стоит особенно печься о форме. Я буду благодарен тому великодушному читателю, который сочтет его подражанием худшей из компиляций, беспомощным дополнением к неудобоваримым бредням Байе{251}.

XIV

О контрафакциях

Тем не менее разговор о подлогах еще не кончен, и я позволю себе задержать внимание своих немногочисленных читателей на уловках, с помощью которых иные авторы и издатели пытаются сбыть свои книги, — тема более чем обширная и благодарная; я ограничусь тем, что приведу несколько забавных, хотя и не новых примеров, рассказ о которых не займет много времени. О контрафакциях — ”пиратских” перепечатках без ведома и согласия автора — я распространяться не буду; это подлое воровство — тема судебного разбирательства, а не литературно-критического сочинения. Укажу лишь два вида перепечаток, для которых, в отличие от прочих, сочетающих низость замысла с беспомощностью исполнения, потребен хоть какой-то талант. Перепечатка первого рода так точно повторяет оригинал, что различить их почти невозможно; она гораздо коварнее тех небрежных перепечаток, где грубые ошибки сразу бросаются в глаза. Перепечатка второго рода обогащает оригинал интересными дополнениями или улучшает его типографское исполнение. В библиографических трудах упомянуто немало таких изданий.

XV

О поддельных рукописях

Самая старинная проделка в истории книгопечатания — это, насколько мне известно, та, которую приписывают некоему Фусту{252}, или Фаусту, компаньону Гутенберга: по слухам, Фуст втридорога продавал в Париже первые Майнцские Библии, выдавая их за рукописные книги. Говорят, что идеально ровное начертание букв в этих Библиях и абсолютная однотипность их страниц внушили покупателям некоторые — вполне обоснованные — подозрения, и, поскольку в ту пору ослепленные суевериями люди принимали все необычное за сверхъестественное и приписывали открытия человеческого гения дьяволу, Фуста сочли колдуном и едва не сожгли. Ему удалось спастись: так книгопечатание начало свою жизнь с победы над фанатизмом, который ему предстояло рано или поздно уничтожить. Изобретатели книгопечатания, влияние которого на судьбы мира растет с каждым днем, и вправду были могущественными чародеями, но они даже не подозревали, на какие чудеса способно их детище, а инквизиторы в своем злобном невежестве знали об этом еще меньше. Иначе они наверняка помешали бы прекрасному изобретению Гутенберга дойти до потомков.

XVI

О плагиате заглавий

Я не осмелюсь обвинить в жульничестве тех авторов и издателей, которые стараются привлечь читателей модными заглавиями уподобляясь типографу, который просил всех знакомых авторов написать еще одни ”Персидские письма”{253}. ”Характеры” Лабрюйера породили целую плеяду книг с таким же названием, и, хотя книги эти довольно быстро изгладились из памяти читателей, в свое время они покупались нарасхват. На моих глазах читатели расхватывали толстые тома, где на обложке стояло слово ”Гений”{254}, хотя гения там не было и в помине, — их авторы подражали знаменитой книге, где гений виден в каждой строчке. Еще хуже обстоит дело с пьесами: драматурги только и делают что в погоне за успехом воруют друг у друга нашумевшие заглавия. Впрочем, кража заглавия — самая невинная из краж; гораздо печальнее, когда заглавие у книги свое, зато все остальное — заемное[73]{255}, более того, заглавия, как правило, крадут незадачливые честолюбцы, и это лишь подчеркивает их полную бездарность. Я знаю немало ”Опытов” в духе Монтеня, которые никто никогда не раскрывал. Все, кому не лень, сочиняют ”Максимы”, но на книжных полках стоят только ”Максимы” Ларошфуко. Поговаривают, что один скромный стихотворец намеревается издать трагедии ”в духе господина Корнеля”. Я не советовал бы ему исполнять задуманное.



Поделиться книгой:



Регистрация