Дама сидела слева от Франческо и некоторое время молчала, словно собираясь с мыслями и стараясь справиться с невольным смущением; затем она развязала шнурки своей маски, сбросила ее и посмотрела Франческо в лицо с нежной и серьезной уверенностью, присущей возвышенным душам. Это была Полия. Франческо вздрогнул; священный трепет охватил все его существо, ибо ничего подобного он не ожидал; он опустил голову и прикрыл глаза ладонью, словно считая кощунством смотреть на Полию, когда она так близко.
— Эта маска не нужна, — сказала Полия, — у меня нет никаких оснований придерживаться обычая, который разрешает мне скрывать свое лицо; у дружбы нет секретов: ее чувства слишком чисты, чтобы приходилось краснеть за них. Не удивляйтесь, Франческо, — продолжала она после секундной паузы, — что я заверяю вас в дружеских чувствах после того, как много дней обходилась с вами сурово и дала вам повод усомниться в моем расположении. Приличия запрещают женщине делать достоянием толпы даже те свои чувства, в которых нет ничего предосудительного, однако разыгрывать равнодушие, которого на самом деле не испытываешь, так трудно. Сегодня я покидаю Венецию, и, хотя буду жить очень близко от вас, весьма вероятно, что мы никогда больше не увидимся. Отныне нас будут связывать только воспоминания, и мне не хотелось бы расстаться с вами, оставив о себе ложное впечатление, и уехать с тревогой за вас, которая будет смущать мой покой. Я сделала признание, которое, как мне казалось, должна была вам сделать, и жду, что вы последуете моему примеру; быть может, вам тоже есть что сказать мне, и я надеюсь на вашу искренность. Не тревожьтесь, Франческо, вам одному судить о том, насколько скромны мои вопросы.
В этот миг Франческо поднял глаза и осмелился посмотреть на Полию, чьи слова он слушал с жадным вниманием.
— Ах, синьора, — воскликнул он, — видит Бог, в душе моей нет от вас никаких тайн.
— В вашей душе есть тайна, — возразила Полия, — тайна, огорчающая ваших друзей, которые из любви к вам хотели бы проникнуть в нее. Обладая всеми достоинствами, необходимыми для счастья, — молодостью, талантом, знаниями, даже славой, — вы предаетесь, однако, таинственной грусти, вас снедает неведомая тревога, вы пренебрегаете занятиями, которые обеспечили вам доброе имя, вы бежите благосклонного к вам света и проводите дни в одиночестве и безвестности, наконец, если верить слухам, вы намереваетесь окончательно порвать с обществом и удалиться в монастырь. Все это правда?
Франческо, казалось, был охвачен тысячью противоречивых чувств. Ему потребовалось несколько мгновений, чтобы собраться с силами.
— Да, синьора, — ответил он, — это правда; во всяком случае, еще сегодня утром все это было правдой. Событие, происшедшее с тех пор, изменило направление моих мыслей, не изменив моего намерения. Мое решение удалиться в монастырь непоколебимо, но я сделаю это с легким сердцем, ибо отныне жизнь моя обрела смысл и нет на земле человека счастливее меня. Родившись в нищете и безвестности, я тем не менее многого добился своим трудом. Но несчастья моей семьи погрузили мою душу во мрак. И вот в этом мраке сверкнул свет надежды: вы будете вспоминать обо мне!
Полия нежно посмотрела на него.
— Мне хочется верить, — сказала она, — что ваши слова не просто красивая фраза, дань вежливости в ответ на заверения в дружеских чувствах; я думаю, нам не пристал этот фальшивый тон бездушных людей. Мне кажется, я отчасти понимаю ваши чувства, хотя решение ваше для меня по-прежнему загадка, но, — добавила она улыбаясь, — пока я понимаю вас еще не до конца.
— Вы поймете меня лучше, — осмелев, возразил Франческо, — ибо я скажу вам все. Простите мне мое смущение и нерешительность, ибо я никогда в жизни не оказывался в таком необычном положении.
С самого рождения я был лишен родителей, покровителей, друзей, славного имени и состояния — всего этого было достаточно, чтобы поселить во мне склонность к меланхолии. Тяжело сознавать, что несчастье преследует тебя с колыбели и не оставит до могилы. Это была первая мысль, в какой я отдал себе отчет. Прежде чем хоть секунду подумать о себе, мне надо было отплатить признательностью за заботы моих приемных родителей, и мне нет нужды говорить вам, что мне это удалось. В ту пору дух мой окреп; я мало сожалел о безвозвратно утраченном величии и роскоши. Мало того, порой я тешил свое ребяческое самолюбие мыслью о том, что всей своей славой я обязан самому себе и однажды родня, которая отталкивает меня, позавидует известности моего имени, имени отверженного. Таковы иллюзии неопытного и тщеславного юноши. Все рухнуло в один день, и я вновь ощутил себя несчастным и ничтожным.
— Увы, — продолжал Франческо, — вот тайна, которую ваше слишком доброжелательное любопытство изъявляет желание узнать и которую разум велел мне свято хранить. Но как мне дерзнуть открыть вам печальный секрет, покоящийся в глубине моего израненного сердца, поведать о чувствах, которые философия считает ребяческой слабостью духа и которые ваш возвышенный ум осудит и в лучшем случае удостоит жалости. Я полюбил, синьора!..
Здесь Франческо прервал свою речь, но, ободренный взглядом Полии, продолжал в следующих словах:
— Я полюбил, сам того не сознавая, не задумываясь о последствиях своего безрассудства, не строя планов на будущее, ибо целиком и полностью отдался впечатлениям настоящего. Я полюбил женщину, известную своими редкими достоинствами и сочетающую в себе красоту со всеми совершенствами ума и души; кажется, будто небо послало ее на землю только затем, чтобы напомнить смертным об утраченном ими неизъяснимом блаженстве. Я полюбил ее, синьора, забыв о том, что она знатнейшая из знатных, богатейшая из богатых, а сам я всего лишь бедный Франческо Колумна, безвестный ученик Беллини, и все мои труды не принесут мне иной награды, кроме суетной славы. Такова любовная страсть: она оглушает, ослепляет, убивает. Когда я пришел в себя и, призвав на помощь разум, с горьким смехом отчаяния окинул испуганным взором бездну, на краю которой, сам того не сознавая, очутился, отступать было поздно: участь моя была решена.
Первая мысль несчастных — умереть; это выход простой и естественный, потому что разом решает все проблемы и выводит из всех затруднений. Но что, если вместо того, чтобы приблизить день, когда я увижусь с любимой в лучшем мире, такая смерть навсегда разлучит меня с ней? Мысль эта была мне внове и остановила мою руку. С одной стороны было светлое будущее, которого я мог добровольно лишиться, с другой — невозможность примириться с горестной судьбой. И я с болью в сердце осудил себя на жизнь без надежды, но и без страха, чтобы дождаться дня, когда две души, освободившись от земных пут, встретятся, узнают друг друга и соединятся навсегда. Любимая стала для меня предметом вечного поклонения; я Воздвиг ей в своей душе нерушимый алтарь и навеки принес себя в жертву. Нужно ли мне объяснять вам, синьора, что, когда план этот созрел в моей душе, к моей неизменной грусти примешалась толика радости? Я понял, что супружество, которое начинается вдовством и завершается обладанием, может быть счастливее обычных браков, кончающихся трауром. Я решил, что весь остаток земной жизни будет для меня долгим кануном свадьбы и только смерть принесет мне вечное блаженство; и я почувствовал необходимость удалиться от мира, чтобы всецело отдаться чувству суровому и вместе с тем сладостному; это чувство не терпит соперников — и я иду в монастырь. Да простит Господь своему слабому созданию! Через три дня я принесу ему обет, и это даст мне право соединиться с любимой на небе. Позвольте мне под конец повторить, синьора, что теперь мне очень легко исполнить свое решение, — ведь ваше великодушное сострадание позволило мне питать надежду на то, что я не буду забыт.
— Через три дня! — воскликнула Полия… — Поистине, — продолжала она, — у меня слишком мало времени на размышления о тайне, которую вы мне доверили, чтобы составить мнение и тем более высказать суждение; но мне кажется, что, если женщина, ради которой вы готовы пойти на любые жертвы, знает о вашем решении и не противится ему, она недостойна ваших жертв.
— Она не знает о нем, — сказал Франческо, — ибо она не знает о моей любви. О, разумеется, мысль о том, что ей известна моя любовь, что она ко мне не вовсе безразлична и могла бы удостоить мои чувства хотя бы каплей жалости, принесла бы моему сердцу несказанное утешение! Быть может, самая жестокая из всех мук любви — сознавать, что избранница и не подозревает о твоих чувствах; быть может, самый страшный, ответ для влюбленного — это глухое равнодушие, какое испытывают к чужому человеку. Но зачем обрекать покойное и счастливое сердце на муки, которые оно не в силах вынести? Если бы дама отвергла мою страсть, я немного выиграл бы, удостоверившись в том, что печальные предчувствия меня не обманули; а если бы мне ответили взаимностью, мне пришлось бы страдать за двоих. Что я говорю? Страдать за двоих! С собственным отчаянием я уже свыкся; оно — часть моей жизни. А ее отчаяние убило бы меня.
— Вы слишком далеко заходите в ваших предположениях, Франческо, — живо ответила Полия. — Кто знает, быть может, она испытывает те же тревоги и муки, что и вы? Кто знает, не ищет ли она случая открыть вам свои чувства? Что бы вы сказали, если бы эта знатная и богатая девушка, чей блеск вас ослепляет, хотя, весьма вероятно, душа ее не более покойна, чем ваша, что сказали бы вы, Франческо, если бы она, свободная в своем выборе, предложила вам свою руку, если бы, подчиняясь благородному и властному чувству, она вам ее обещала?
— Что бы я сказал, Полия? — ответил Франческо сурово и с достоинством. — Я бы отверг ее. Чтобы иметь право любить ту, которую я люблю, надо быть достойным ее, и самым неустанным моим стремлением было облагородить мою душу, дабы возвыситься до нее. Какой дерзостью с моей стороны было бы принять из ее рук привилегии высокого положения, в котором отказывает мне общество! Какой было бы дерзостью воспользоваться милостями фортуны, ведь мой удел — безвестность и нищета. О, мне в тысячу раз легче вынести любые страдания, чем заслужить постыдную репутацию авантюриста, отвергнутого светом и разбогатевшего на любви!
— Я еще не кончила, — прервала Полия. — Вы чересчур щепетильны, но я понимаю и разделяю ваши чувства. Что поделаешь, свет требует порой странных жертв и вы считаете ниже своего достоинства обходить его законы; но натура, родственная вашей, могла бы ответить вам самоотречением иного рода. Высокое положение и большое состояние — причуды случая, от которых можно при желании избавиться; художник и поэт всегда художник и поэт; где бы он ни был, его всюду ждут успех и слава; но богатая и знатная женщина, которая нашла в себе силы отказаться от наследственных привилегий, по ту сторону пролива становится просто женщиной. Если бы эта женщина сказала вам: я отказываюсь от своего положения, я отказываюсь от своего состояния, я готова разделить с тобой твою нищету и полностью вверить тебе свою судьбу, — что бы вы ей ответили, Франческо?
— Я упал бы к ее ногам, — сказал Франческо — и ответил бы так: Ангел небесный! Сохраняйте положение и состояние, дарованные вам небом, оставайтесь тем, что вы есть; несчастный, способный воспользоваться нежным и возвышенным порывом вашего сердца, не заслуживал бы чести занимать в нем место. Ничто так не поможет ему возвыситься до вас, как постоянное смирение, легкое для того, кто надеется, а еще больше для того, кто любит. Я не хочу разлучать вас с сословием, к которому вы принадлежите не по случайности, а потому что так угодно Господу, и обрекать вас превратностям существования, отравленного бесконечными тревогами и лишениями, а быть может и горькими сожалениями. Блаженство мое беспредельно: оно превосходит все мои ожидания, ибо вы готовы были отдать мне все, что дозволяет отдать ваше доброе имя. Вы будете меня любить, — добавил бы я, — будете любить всегда — ведь вы не побоялись вверить мне свою судьбу. Вашу судьбу, о моя любимая! Я принимаю ее и обещаю хранить как святыню до того часа, когда мне придется держать за нее ответ перед Богом, нашим судией; ибо жизнь коротка даже для тех, кто страждет, что бы ни говорили об этом слабые духом. Земля — всего лишь юдоль испытаний, и если за те годы, что нам суждено провести на земле, узы, связующие вашу верную и преданную душу с моей, не ослабнут, то впереди нас ждет целая вечность!..
Помолчав несколько секунд, Полия воскликнула с воодушевлением:
— Да, да, Бог не создавал более святого и нерушимого таинства. Именно в духовном браке, неведомом другим людям, такая любовь, как ваша, может примирить чувства и долг, и ваша небесная супруга сказала бы вам то же самое, если бы она вас слышала.
— Она слышала меня, Полия, — произнес Франческо, вновь уронив голову на руки и залившись слезами.
— Итак, — продолжала Полия, словно не расслышав его последних слов, — через три дня вы облачитесь в сутану одного из религиозных орденов Венеции?..
— Тревизо, — поправил Франческо. — Я не хочу лишать себя радости изредка видеть ее!
— Тревизо, Франческо, где вы знаете меня одну?
— Вас одну, — отвечал Франческо.
В этот момент рука молодой княгини сплелась с рукой молодого художника.
— Мы и не заметили, — сказала она с улыбкой, — что гондола остановилась и мы вновь перед дворцом Пизани; впрочем, на земле нам больше нечего сказать друг другу. Однако ваше последнее прости не лишено нежности, и, если мы правильно друг друга поняли, наша первая встреча будет еще более нежной.
— Прощайте навсегда! — сказал Франческо.
— Прощайте навеки! — сказала Полия. Потом она вновь надела маску и сошла на берег.
На следующий день Полия была уже в Тревизо. Через три дня в доминиканском монастыре зазвонил колокол, возвещающий вступление в орден нового послушника и его смерть для мира. Полия провела весь день в домашней часовне.
Франческо легко смирился со своей новой жизнью. Иногда беседа с Полией казалась ему сном; но чаще он с детским восторгом перебирал в памяти мельчайшие подробности их разговора и даже поздравлял себя с тем, что, несмотря на свое незавидное положение, сумел внушить любовь, не боящуюся ни разлуки, ни превратностей судьбы. Он быстро привык делить свое время между религией и живописью; он расписывал стены доминиканского монастыря чистыми и наивными фресками, которые сохранились до наших дней, хотя небрежность потомков и нанесла им немалый урон, но любимейшим предметом его занятий была книга, в которой он объединял видения, навеянные талантом и любовью. Он решил облечь обширное и странное порождение своего гения, выразившегося в этой книге полностью, в смутную форму сна, ибо не было, по его мнению, формы, более подходящей беспорядочному течению мыслей отшельника. Мы знаем, что иногда Франческо удавалось обменяться с Полией несколькими нежными словами; в один из этих редких моментов она позволила юноше посвятить ей причудливую поэму и, как он сам сообщает, помогла ему советом. Именно по ее совету он начисто отказался от обычного языка, на котором он задумал и начал поэму lasciando il principiato stilo[35], чтобы творить на том ученом языке, где у него не было ни образцов, ни подражателей, и который рождался под его пером благодаря его ученым занятиям и знакомству со старинными книгами. Этот сладостный труд, сопровождаемый сладостными мечтаниями, занял целый год; Франческо оканчивал его, когда самая печальная весть, какая могла поразить его душу, проникла сквозь стены доминиканского монастыря. Молодой Антонио Гримани, ставший впоследствии адмиралом и дожем Венецианской республики, попросил руки Полии и, по слухам, получил согласие.
Это было в тот день, когда Франческо собирался преподнести Полии свою книгу. Скрепя сердце, он отправился во дворец и остановился на пороге ее покоев.
— Входите, брат мой, — сказала Полия, заметив его, — познакомьте нас с чудесными секретами вашего искусства и покажите посвященное нам сокровище, которое вы скрываете от мира.
Одновременно она жестом удалила всех фрейлин и слуг, и Франческо остался с ней наедине.
Ноги у него подкашивались, на лбу выступил холодный пот, сердце бешено колотилось, грудь вздымалась так, что казалось, она вот-вот разорвется.
Полия подняла глаза от рукописи и посмотрела на монаха. Бледность Франческо, темные круги под опухшими от слез глазами, нервная дрожь открыли ей все, что происходило в душе ее возлюбленного. Она гордо улыбнулась.
— До вас дошли слухи о моем предстоящем браке с князем Антонио Гримани?
— Да, сударыня, — ответил Франческо.
— Что вы подумали, Франческо, об этом союзе?
— Что нет на свете мужчины, достойного вас, но что князь Антонио имеет больше прав на вашу руку, чем кто-либо иной, и что брак этот, по всей вероятности, будет исполнением желаний венецианцев… и ваших.
— Сегодня утром я ему отказала.
Франческо поглядел на Полию, словно ища в ее глазах подтверждения ее словам.
— Вы лучше, чем кто-либо, знаете, — продолжала Полия, — что я связана обетом с другим человеком, и обет мой нерушим; но я должна простить вам ваши подозрения, потому что вы дали клятву не только мне, но и Богу, а я не давала такой клятвы. Слушайте, Франческо. Завтра годовщина того дня, когда вы удалились в монастырь; во время заутрени вы вновь повторите свой обет, и он станет нерасторжимым и священным навеки. Изменили ли вы за год свое мнение о причинах и необходимости этой жертвы?
— Нет! Нет, Полия! — воскликнул Франческо, падая на колени.
— Я верю вам, — продолжала Полия. — Мои чувства тоже не изменились. Я приду завтра в церковь и всеми силами души присоединюсь к обету, который вы будете произносить, чтобы вы знали, Франческо, что впредь непостоянство Полии будет считаться клятвопреступлением и святотатством.
Франческо попытался ответить; но, когда к нему вернулся дар речи, Полии уже не было в комнате.
Радость была почти так же непереносима для молодого монаха, как и горе. Он не мог почувствовать себя счастливым, поскольку смена столь противоположных чувств отняла у него все силы, и нить его жизни готова была оборваться.
На следующий день во время утренней службы, когда монахи поднимались на клирос, Полия сидела на своем обычном месте, в первом ряду. Она встала со скамьи и преклонила колена посреди центрального нефа.
Франческо заметил ее. Он твердым голосом произнес обет, спустился по ступеням алтаря и прошел на паперть. Во время молитвы он простерся ниц, вытянув вперед скрещенные руки.
Когда служба закончилась, Полия вышла из церкви; монахи шли друг за другом, преклоняя колена у алтаря, но Франческо не двигался; это никого не удивило, ибо его часто видели простертым ниц без движения во время молитвы.
Подошло время вечерней службы; Франческо не двигался. Один молодой монах подошел к нему, нагнулся и взял его за руку, призывая к исполнению обычных обязанностей, потом распрямился, осенил себя крестным знамением, возвел очи горе и, повернувшись к братии, произнес: ”Он мертв!”
Со времени этого события, одного из тех, которые так быстро стираются из памяти нового поколения, прошло больше тридцати лет, когда однажды зимним вечером 1498 года перед лавкой Альдо Пио Мануцио, которого мы называем Старшим, остановилась гондола. Через мгновение ученому типографу доложили о прибытии княгини Ипполиты ди Поли из Тревизо. Альдо выбежал ей навстречу, провел в дом, усадил в кресло и застыл, исполненный почтения к этой прославленной особе и восхищенный ее красотой, которой полвека жизни и страданий прибавили величия, не убавив блеска.
— Мудрый Альдо, — сказала она ему, положив на его стол туго набитый мешочек с двумя тысячами цехинов и объемистую рукопись, — подобно тому, как вы останетесь в глазах далеких потомков самым ученым и самым искусным типографом всех времен, автор книги, которую я вам вручаю, заслужит репутацию величайшего художника и величайшего поэта уходящего столетия. Будучи полновластной хозяйкой этого сокровища, с которым я расстаюсь лишь на то время, что понадобится вам на изготовление копий, я не хочу навсегда лишить возможности познакомить с ним умы, отмеченные небом и знающие цену творениям гения; но я бы хотела, чтобы вечную жизнь этой рукописи даровал типографский станок. Теперь вы понимаете, мудрый Альдо, чего я жду от вас: шедевра, достойного вашего имени, шедевра, способного принести вам бессмертную славу. Когда это золото будет израсходовано, я пришлю вам еще.
Затем Полия поднялась и обеими руками оперлась на руки сопровождающих ее женщин. Альдо проводил ее до гондолы, выражая свою покорность почтительными жестами, но не произнося ни слова, ибо ему известно было, что она отказалась от общения с мужчинами и провела более тридцати лет в полном одиночестве.
Книга, о которой идет речь, называется ”Гипнеротомахия Полифила” — Hypnerotomachia di Poliphilo, cioe pugna d’amore in sogno, то есть Любовные битвы во сне, а не Битва сна и любви, как переводит господин Женгене{59}, автор ”Истории итальянской литературы”. Мы вовсе не собираемся сделать отсюда вывод, что господин Женгене не знал итальянского языка. Мы более снисходительны к рассеянности талантливых людей.
— Теперь подпиши это любым именем, — сказал Лоурих, вставая, — у меня нет привычки ставить свое имя под такими пустяками, и видит Бог, что я поставляю букинистам подобные историйки единственно ради того, чтобы разжиться книгами.
— Пусть же хоть одна история из тех, что вам еще доведется сочинить, — сказал Апостоло, — обогатит вашу библиотеку книгой, подобной этой. Она ваша, и дважды ваша.
— Верно, — с довольным видом сказал Лоурих, беря в руки фолиант… — Вернее, она твоя, — весело продолжал он, передавая ее мне, — я ведь обещал ее тебе сегодня утром.
Вот как случилось, что самый замечательный экземпляр Полифила, великан среди моей лилипутской коллекции, nec pluribus impar[36], занимает сегодня в ней почетное место. Я охотно показываю его знатокам, которые не могут не признать, что книга великолепна… и вдобавок досталась мне весьма недорогой ценой!
Трактаты, эссе, статьи о книгах, книжниках и чтении
Вопросы литературной законности
о плагиате, присвоении чужих произведений,
подлогах в книжном деле
Предисловие ко второму изданию
Перед вами — то из моих скромных сочинений, скромные достоинства которого меньше всего подвергались сомнению. Однако, написанное в весьма короткий срок в доме друга, где я скрывался, изнемогая под двойным гнетом — тяжелой болезни и незаслуженных гонений{60} — и не имея в своем распоряжении ни одной книги, сочинение это, разумеется, изобиловало ошибками, неточностями, искаженными цитатами, не говоря уже о пропусках. Не поручусь, что мне удалось исправить все погрешности, но я всеми силами старался уменьшить их число в книге, которая мне дорога и тем, что снискала мне уважение и дружбу нескольких выдающихся людей, и тем, что, когда я писал ее, радость творчества заставляла меня забывать о тяготах жизни. Нынче я все проверил, все выправил, все изменил — во всяком случае, настолько, насколько позволили новоприобретенные знания. Я призвал на помощь все случаи и примеры, какие хранит моя память. Чтобы дать представление об их числе и разнообразии, достаточно сказать, что в именном указателе нового издания появилось добрых две сотни новых имен. Таким образом, это второе издание можно считать совершенно новой книгой, тем более что о первом нынче уже наверняка никто не помнит. В наши дни надо быть неслыханным гордецом, чтобы сокрушаться об этом. Сколь многое из того, что казалось долговечным, исчезло с лица земли{61} за последние пятнадцать лет!
Именно поэтому в литературно-критической части моего труда многое устарело. Недостатки литературной школы, бывшей в моде{62} полтора десятка лет назад, остались в прошлом, о тех же, что пришли им на смену, я говорить не стану, дабы не вносить разброд в свою книжицу. Однако я счел своим долгом снабдить ее текст новыми примечаниями[37], призванными напомнить, что с тех пор, как я сочинил книгу, утекло немало воды и что ветряные мельницы, с которыми я в ней сражаюсь, были некогда великанами. Для литературных великанов такие превращения не редкость.
В новом издании есть изменения, по поводу которых мне нужно объясниться с читателем, заверив его для начала, что в главном мои убеждения остались прежними: к религии, морали и законам я отношусь так же, как и раньше. Неизвестный во Франции никому, кроме полиции, которая, ревностно исполняя волю своего владыки, преследовала меня не столь жестоко, сколь неумело, я возомнил себя крупным политическим деятелем и простодушно признавался в этом, не подозревая, что выгляжу смешно. Говоря сегодняшним языком, в голове моей поселилась
Впрочем, мне казалось забавным скрыть имя автора книги, где только и говорится,
Господину Вейссу, библиотекарю Безансонской
городской библиотеки.
Не пугайся, друг мой, широковещательного названия этой брошюры. Я не стал юристом и поведу речь не о чем ином, как о тех ученых безделицах, что занимали нас с тобой доселе. Другой на моем месте возомнил бы себя Бартоло и, дай ему только волю, наговорил с три короба, я же ограничился самыми распространенными литературными правонарушениями, расцветив эту не слишком солидную основу кое-какими забавными историями, по случайности запавшими мне в память. Ты знаешь, что нынче у меня нет другого источника, ибо волею судеб я не могу ни приобретать книги сам, ни одалживать их у других; единственный доступный мне источник, откуда я черпаю названия и даты, — моя память, так что я служу сам себе скверным справочником. По правде говоря, хорошая память — не такой уж завидный дар, но есть люди и вещи, о которых мне приятно вспоминать, и среди них на первом месте ты, мой старый добрый друг, которого я с каждым годом люблю все сильнее.
Ручаюсь, что тебе эта книга не принесет никакой пользы: на то есть две веские причины: во-первых, по свидетельству образованнейших людей нашего времени, не так-то просто сообщить тебе что-либо новое; во-вторых, книга моя отнюдь не блещет ученостью и безусловно не заслуживала бы чести быть изданной, если бы чести этой удостаивались только сочинения новые и увлекательные (что, впрочем, было бы вполне справедливо).
Все же ты найдешь здесь несколько суждений, достаточно дерзких, чтобы вызвать возражения. Я с радостью выслушаю их от тебя, равно как и от любого другого читателя, ибо заранее сдаюсь на милость всякого, кто что-нибудь понимает в литературе; но я без колебаний высказал здесь свои мысли, потому что мне нравится высказывать все, что я думаю. В морали ошибка чревата серьезными последствиями, а в критике она — такой пустяк, что я не сомневаюсь в снисходительности тех, кого ненароком задену. Одно могу сказать твердо: ничто так не чуждо моему сердцу, как желание обидеть чудака, не говоря уже о том, чтобы оскорбить гения. Допускаю, что мне случается рассуждать о материях, в которых я разбираюсь недостаточно хорошо, и молоть вздор, но я не вступаю в споры и не знаю ничего хуже, чем смущать покой почтенного человека, навязываясь к нему в друзья и мороча ему голову разными никому не интересными филологическими пустяками. По этой причине трудное ремесло журналиста всегда пугало меня, и, читая газеты, я неизменно сочувствовал авторам, которых трагическая необходимость заставляет всякий день приносить человеческие жертвы богу вкуса. Между нами говоря, на их месте я предпочел бы не трогать плохую книгу, которая благополучно канет в Лету и без их помощи, и не терзать понапрасну ее создателя, который тихо-мирно пережил бы свое творение, даже не заметив утраты. Впрочем, не подумай, что слова мои — риторический прием и что я уподобляюсь Цицерону, вымаливающему у Цезаря прощение для Лигария{67}. Мне нимало не жаль Лигария; книга моя — беспризорное дитя, и я открываю ее твоим именем лишь для того, чтобы хоть как-то позаботиться о ней. Если однажды я освящу нашу дружбу завещанием вроде Евдамидова{68}, я постараюсь оставить тебе дщерь, более достойную своего опекуна.
Впрочем, эта книжица выполнит свою задачу, если останется после моей смерти скромным свидетельством моего глубочайшего уважения к твоему вкусу, моего восхищения твоими познаниями, моего почтения к твоему характеру и, главное, свидетельством нашей нерушимой дружбы.
Ш. Н.[38]
I
О подражании
Подражанием принято называть всякий перевод с мертвого языка, использованный в художественном произведении и не являющийся точной копией оригинала[39].
Вергилий подражал Гомеру, Расин — трагическим поэтам Греции, Мольер — Плавту, Буало — Ювеналу и Горацию, и никому не приходило в голову упрекать их в этом. Другое дело — кражи у прозаиков средней руки: блестящие мысли, которыми можно поживиться, у них наперечет, но незначительность добычи едва ли не усугубляет тяжесть проступка. Монтень многое почерпнул у Сенеки и Плутарха, но он нимало этого не скрывает: ”Я хочу, — пишет он о критиках, — чтобы они в моем лице обрушивались на Сенеку”[40]{69}. Такие прекрасные главы, как ”О том, что философствовать — это значит учиться умирать” (I, XX) и ”Обычай острова Кеи” (II, III), изобилуют заимствованиями из Сенеки. Монтень, вероятно, не сознавал, до чего резко выделяется короткая, образная, афористичная и, как правило,
И уж безусловно неблагородно поступили наши критики, которые осыпали Кальдерона упреками в плагиате, даже не удосужившись выяснить, что прославленная комедия ”Все правда, все ложь” сочинена на несколько лет раньше, чем ”Ираклий”. Я не говорю здесь о знаменитом ”Сиде”{71}, весьма точно следующем трагедии Гильена де Кастро, которая, в свою очередь, являлась подражанием Диаманте, ибо в этом случае Корнель не только не отрицал сходства, о чем свидетельствует уже само название пьесы, но честно и открыто признавал, что многое заимствовал у испанского автора.
Вообще заимствования из сочинений нового времени, на каком бы языке они ни были написаны, — вещь не такая невинная, как заимствования из сочинений древних, и многие авторы, известные своей щепетильностью, решительно отвергали этот путь.”Я взял кое-что у греков и римлян, — пишет Скюдери{72}, — но у итальянцев, испанцев и даже французов я не взял вовсе ничего, — ведь то, что является учебой, когда имеешь дело с древними, превращается в воровство, когда речь идет о новых”. Конечно, на это можно возразить, что лучше брать чужое, как Корнель, чем творить свое, как Скюдери, но, хотя талант последнего был весьма скромен, приведенные слова обличают в нем человека здравомыслящего и честного, и к ним стоит прислушаться. Тех же мыслей придерживался и Ламот ле Вайе; в одном из писем, процитированном Бейлем в статье ”Эфор”, он говорит: ”Читать древних и пользоваться плодами их трудов — все равно что пиратствовать в чужих водах, но красть у своих современников, присваивая их мысли и создания, — все равно что раздевать людей на улице и грабить прохожих на Новом мосту. Я думаю, все авторы согласятся: лучше грабить древних, чем новых, а среди новых предпочтительнее обирать иноземцев, чем соотечественников. Литературное пиратство совсем не то, что морское: морские пираты уверены, что разбой в Новом Свете скорее сойдет им с рук, чем разбой у берегов Европы. Литераторы, напротив, охотнее рыщут в Старом Свете, ибо имеют все основания считать, что добыча их придется публике по вкусу… Этому правилу следуют по возможности все плагиаторы, хотя не все они поступают так по убеждению. Пуще всего пекутся они о том, чтобы не быть пойманными с поличным. Когда грабишь современника, следует соблюдать особенную осторожность, и горе плагиатору, если разница между тем, что он наворовал, и тем, что сочинил сам, окажется чересчур велика. Опытный глаз сразу увидит, что налицо не просто плагиат, а плагиат бездарный… Крадите, как пчела, никому не причиняя зла, — продолжает Ламот ле Вайе, — но не уподобляйтесь муравью, который утаскивает целиком спелые зерна”.
Как бы там ни было, принято ограничивать подражание, или, если угодно, невинный плагиат, теми пределами, которые я только что очертил. Кто посмеет осудить писателя за то, что он неустанно обогащает родной язык чужестранными сокровищами? Пусть даже с точки зрения строгого моралиста поведение его небезупречно, вред тут невелик, а польза огромна; недаром кавалер Марино не постеснялся назвать того, кто завладевает добром соотечественников, разбойником, а того, кто присваивает имущество чужестранцев, — завоевателем. По правде говоря, гений знает и другие способы соперничества с иноплеменными народами, но общее мнение таково, что не стоит пренебрегать и этим.
Третий вид подражания, или узаконенного плагиата, заключается в стихотворном переложении мысли, которую соотечественник и даже современник высказал прозой. Например, великолепная корнелевская сцена ”Милосердие Августа” — не что иное, как рифмованное изложение блестящего фрагмента ”Опытов” Монтеня (”При одних и тех же намерениях воспоследовать может разное”), а сам Монтень слово в слово переписал этот кусок из Сенеки{73} (см. примечание А в конце книги). Предшествующий абзац той же главы послужил источником знаменитых слов, которые Вольтер вложил в уста Гусмана, героя ”Альзиры” (см. примечание Б), а Жан Батист Руссо почерпнул мысль и общий рисунок ”Оды к Фортуне” из главы ”О раскаянии” (Опыты, III, 2; см. примечание В).
Четвертый вид подражания — много более экзотический, но ничуть не менее распространенный — это обращение хорошего писателя к творчеству бездарного. Законы литературной республики оправдывают это правонарушение, поскольку оно позволяет обществу насладиться красотами, которые без вмешательства большого таланта остались бы в безвестности. Мы восхищаемся началом ”Генриады”, нимало не заботясь о том, что оно заимствовано у никому не ведомого Кассеня{74} (см. примечание Г); нам никогда не приходило в голову обвинять Расина в воровстве за то, что он списал у самого забытого из наших старых трагических поэтов свои прекрасные строки:
”Дю Рийе сказал прежде господина де Вольтера, — пишет Мармонтель{78}, — что не по внутренностям жертвы определяется будущее (см. примечание Е); великий Корнель в балете ”Психея” воспользовался для описания ревности теми же оборотами и образами, что и Теофиль в ”Пираме” (см. примечание Ж), но разве заметны в этих смутных набросках изобретательность и вкус гения? И если поэты, первыми высказавшие счастливую мысль, выразили ее плоско, низменно и грубо, если они не смогли приискать верных слов и разрушили все ее очарование, разве не вправе поэты следующего поколения возвратить ей первозданную чистоту и прелесть? Разве можно, положа руку на сердце, порицать гения за то, что он обратил медь в золото?”
В самом деле, проступок этот считается настолько невинным, что Вергилий гордился жемчужинами[44]{80}, извлеченными из Энниевой навозной кучи{79}, а Мольер, вставивший в ”Проделки Скапена”{81} две остроумные сцены, которыми однажды уже рассмешил парижан Сирано, сказал в свое оправдание, что всякий вправе брать свое добро там, где его находит[45]{82}. Не все, что дозволено Мольеру, дозволено Мариво, и тем не менее автор „Игры любви и случая” не побоялся повторить ”Взаимное испытание”{83} Леграна, которое до сих пор входит в репертуар театров; у драматургов такое воровство вообще в большом ходу, и тому есть причина: поскольку одно из главных достоинств комедии состоит в изображении нравов, каковые беспредельно изменчивы и разнообразны, самые выигрышные сюжеты со временем устаревают, если обыгрывают частные случаи и не поднимаются до высокой комедии с ее яркими характерами. Поэтому неудивительно, что многие авторы считают себя вправе использовать сюжет пьесы, которая утратила очарование, ибо лишилась правдивой атмосферы и узнаваемых нравов, необходимых драматическому сочинению ничуть не меньше, чем увлекательная интрига и стройная композиция. Если поэту удалось заново решить эту важную и сложную задачу, он безусловно достоин всяческих похвал, пусть даже ему не принадлежит ни замысел пьесы, ни последовательность сцен. Эти соображения вполне применимы к остроумному сочинителю комедии ”Два зятя”{84}, которого злые языки наперебой обвиняли в плагиате. Отчего это всякий новый талант у нас незамедлительно навлекает на себя жестокие и несправедливые упреки? В утешение одному из самых даровитых наших писателей скажем только одно: посредственность никогда не становится жертвой столь злобных нападок. Колыбель гения подобна Геракловой — ее окружают змеи{85}[46]{86}.
Еще более откровенен пятый вид узаконенного плагиата, при котором вору приходится призвать на помощь всю свою изобретательность и терпение. Я имею в виду
II
О цитации
Самым оправданным из всех заимствований, безусловно, является цитация; без нее не обходится ни литературный критик, ни ученый. Скромность, с какой писатель, словно не доверяя самому себе, подкрепляет свою мысль ссылкой на чужой авторитет либо высказывает ее чужими словами, украшает писателя, но все хорошо в меру — на мой взгляд, даже Монтень иногда злоупотребляет цитатами, которыми, как он сам говорит, ”нашпигован” его труд. Нынче из печати то и дело выходят своего рода центоны в прозе; сочинять их легче легкого: стоит только надергать фраз из книг, имеющихся в любой библиотеке, и расположить их как бог на душу положит. Иногда авторы этих ”центонов” дают себе труд назвать в набранном мельчайшим шрифтом примечании ту книгу, откуда они почерпнули свои сведения, но делают они это крайне редко, да и то лишь для отвода глаз: притворяясь добросовестными, они надеются отвести от себя более чем обоснованные подозрения в постоянном жульничестве. Перелистывая новейшие фолианты, я убеждаюсь, что если выбросить из них все, что не принадлежит их авторам, то от книг этих, как от труда историка Эфора, состоявшего из трех тысяч чужих строк, не останется ничего, кроме оглавлений. По свидетельству Дювердье и Ламоннуа{89}, так же, как Эфор, поступал некий Жан де Корр{90}, более, насколько мне известно, ничем не замечательный. Владел этим искусством и Жан де Кора (возможно, это одно и то же лицо), которого Дуаренус, намекая на его разбой, именует κόραξ
III
Об аллюзии
Намек, или аллюзия, есть умение к месту привести цитату, придав ей смысл, какого она первоначально не имела. Автор искусно вставляет в свою речь чужую мысль, которая хорошо знакома каждому и не нуждается в подписи, стремясь не столько подкрепить свое мнение ссылкой на авторитет, сколько призвать на помощь память читателя и обратить его внимание на сходство новой ситуации со старой. Все это легко пояснить на примере. Когда Интиме{95} говорит:
И на челе носил печать деяний славных[48], — то это не цитата в прямом смысле слова, а аллюзия, причем то, что слова эти в обоих случаях сказаны об отцах персонажей, делает ее еще забавнее. Корнель напрасно заподозрил Расина в желании передразнить и высмеять его — ведь для аллюзии годятся лишь прекраснейшие и всем памятные строки, иначе сходство, о котором говорилось выше, ускользнет от внимания читателя. Соль аллюзии из ”Сутяг” — в сближении таких далеких вещей, как проделки судебного исполнителя и деяния прославленного полководца, и сравнение тем смешнее, чем разительнее контраст.
Блестящий пример аллюзии вы найдете в речи Флешье{96} над гробом Тюренна. Флешье начинает не с Тюренна, а с Иуды Маккавея, но слушатели, захваченные этим столь естественным и удачным сравнением, благодарны оратору за открывшийся их уму простор. Флешье сравнивает великие события священной истории с великими событиями истории нового времени, и все великолепие церковного красноречия служит в его устах прославлению христианского воина. Сколь бы ни был достоин восхищения человек, о котором идет речь, прямому рассказу о нем не сравниться с этой риторической фигурой.
Таким образом, аллюзия не только не считается плагиатом, но, напротив, делает честь изобретательному уму того, кто владеет ее искусством. Цитата в собственном смысле слова свидетельствует лишь о наличии обычных и легкодоступных познаний, меж тем как удачная аллюзия порой обличает гений.
IV
Об общности идей, бессознательном заимствовании
и сходстве сюжетов
Бывают случаи, когда плагиат, казалось бы, несомненен, однако автор заслуживает снисхождения, поскольку ясно видно, что он в нем не повинен. Я имею в виду такие случаи, когда один и тот же предмет или предметы очень сходные вызывают у разных авторов одни и те же мысли. Так, Филипп де Коммин, нередко вынужденный по ходу своего повествования говорить о неблагодарности сильных мира сего и об осторожности, с какой следует им служить, изъясняется следующим образом: ”Не более оказывайте услуг своему господину, чем способен он вознаградить по справедливости”. И сходится с Тацитом{97}, который говорит: ”Благодеяния приятны лишь до тех пор, пока кажется, что за них можно воздать равным; когда же они намного превышают такую возможность, то вызывают вместо признательности ненависть” (Анналы, IV, 18)[49]; то же пишет Сенека: ”Тот, кому стыдно не воздать за благодеяния, хочет, чтобы отдавать было некому” (Нравственные письма к Луцилию, 81, 32) [50]. Тех же мыслей придерживается и Квинт Цицерон: ”Кто считает, что он перед тобой в долгу, тот никоим образом не может быть твоим другом” (О домогательстве консульства, 9). Сходство здесь, по моему убеждению, объясняется общностью мыслей — вещью вполне естественной и весьма далекой от плагиата. Совпадение мнений еще более понятно, когда двое ученых рассуждают об одних и тех же материях, опираясь на одни и те же источники. Поэтому не прав был Ламбен{98}, возмущавшийся сходством суждений Джованни Микеле Бруто о Цицероне со своими комментариями к этому автору; Бруто совершенно справедливо опроверг обвинения в плагиате: ”Не всякий, кто у другого взял, — украл; вор не тот, кто, беря чужие слова, указывает их автора и его хвалит, но тот, кто усердно ищет чужие плоды и о том молчит”[51].