— Все как обычно, сударь, — отвечал г-н Сильвестр. — Справедливость требовала, чтобы первые издания античных авторов, эти старинные экземпляры отличной сохранности с собственноручными пометами прославленных эрудитов, эти интереснейшие и редчайшие труды по филологии, о существовании которых не подозревают ни Академия, ни университет, перешли во владение сэра Ричарда Хебера. Это доля британского льва{28}, которому мы охотно уступаем греческие и латинские книги — ведь нынче мало кто знает эти языки. А вот эти великолепные коллекции трудов по естественной истории, уникальные по стройности изложения и качеству гравюр, приобрел князь де ***{29}, которому склонность к научным занятиям позволяет найти достойное применение огромному состоянию. Эти любопытные драматические опыты наших предков — средневековые мистерии и чудесные моралите, не знающие себе равных, пополнят образцовую библиотеку господина Солейна{30}. А эти старинные фацеции, изящные, тонкие, прелестные, отлично сохранившиеся, дожидаются вашего друга, любезного и остроумного господина Эме-Мартена. Мне нет нужды объяснять вам, кому принадлежат эти книги в великолепных, нисколько не потертых сафьяновых переплетах с тройной каемкой, пышным ”кружевным” тиснением и замысловатыми узорами. Их приобрел Шекспир мелких собственников, Корнель мелодрамы{31}, искусный и красноречивый певец страстей и добродетелей народа, который утром не обратил на них должного внимания, но зато вечером выложил немалую сумму, впрочем, ворча сквозь зубы, словно смертельно раненный кабан, и не удостаивая соперников взгляда своих трагических глаз, осененных густыми бровями.
Теодор уже ничего не слышал. Он занялся довольно красивым томом и теперь измерял его своим эльзевириометром{32}, иначе говоря — полуфутовой линейкой с бесконечно малыми делениями, посредством которой он определял цену и даже — увы! — достоинства всех книг. Десять раз измерял он проклятый том, десять раз перепроверял удручавшую его цифру, затем что-то прошептал, побледнел и лишился чувств. Я еле успел подхватить его и с большим трудом усадил в первый же попавшийся фиакр.
Сколько я ни пытался узнать причину его страданий, все было напрасно. Он не отвечал. Он не слышал моих слов. Наконец, вероятно, не в силах таить дальше свое горе, он произнес:
— Перед вами — несчастнейший из смертных. Эта книга — Вергилий 1676{33} года с широкими полями; я был уверен, что владею самым большим экземпляром, но этот больше моего на треть линии. Люди, настроенные враждебно или пристрастно, сказали бы даже — на пол-линии.
Я был потрясен. Было ясно, что Теодор бредит.
”На треть линии!”{34} — повторил он, яростно грозя небу кулаком, словно Аякс{35} или Капаней.
Я дрожал всем телом.
Мало-помалу силы оставили несчастного. Он жил теперь лишь затем, чтобы страдать. То и дело он твердил, ломая руки:
— ”На треть линии!”
А я повторял про себя: ”Черт бы побрал книги и книжную горячку!”
— Успокойтесь, друг мой, — ласково шептал я ему на ухо всякий раз, когда приступ возобновлялся. — Треть линии — пустяк, даже если речь идет о деликатнейшем деле в мире!
— Пустяк! — вскричал он. — Треть линии в Вергилии 1676 года — пустяк! На распродаже книг господина де Котта Гомер в издании Нерли{36} стоил из-за этой трети линии на сто луидоров дороже. Треть линии! О, если бы треть линии пунсона вонзилась вам в сердце, вы бы не назвали это пустяком!
На нем не было лица; он заламывал руки, в ноги ему железными когтями вонзались судороги. Без сомнения, горячка делала свое дело. Я не согласился бы продлить путь, который оставался до его дома, даже на треть линии.
Наконец, мы приехали.
— Треть линии! — сказал он привратнику.
— Треть линии! — сказал он открывшей нам кухарке.
— Треть линии! — сказал он жене, рыдая.
— Мой попугайчик улетел! — сказала его маленькая дочка, тоже плача.
— Не нужно было оставлять клетку открытой, — ответил Теодор. — Треть линии!
— Народ волнуется на Юге и на Циферблатной улице, — сказала старая тетушка, читавшая вечернюю газету.
— Какого дьявола ему не хватает? — спросил Теодор. — Треть линии!
— Ваша ферма в Босе сгорела, — сказал слуга, укладывая Теодора в постель.
— Надо будет вновь отстроить ее, если дело того стоит, — ответил Теодор. — Треть линии!
— Как вы думаете, это серьезно? — спросила меня кормилица.
— Разве вы, голубушка, не читали "Журнал медицинских наук"? Бегите скорей за духовником!
К счастью, в эту самую минуту священник появился на пороге; он, по обыкновению, зашел поболтать о разных литературных и библиографических тонкостях, в которых разбирался не хуже, чем в требнике; впрочем, пощупав пульс Теодора, он забыл о библиографии.
— Увы, сын мой, — сказал он больному, — жизнь человеческая скоротечна, да и весь наш мир не вечен. Как и всему, что имеет начало, ему рано или поздно придет конец.
— Кстати, вы читали "Трактат о происхождении и древности мира"{37}? — спросил Теодор.
— Я читал Книгу Бытия, — отвечал почтенный пастырь, — но слышал о книге, которую написал на эту тему некий софист минувшего века по имени Мирабо.
— Sub judice lis est[25], — резко перебил его Теодор. — Я доказал в моих Stromates{38}, что этот унылый педант Мирабо создал лишь первую и вторую части ”Мира”, а создатель третьей — аббат Лемакрье{39}.
— Господи! Кто же в таком случае создал Америку{40}? — приподняв очки, осведомилась старая тетушка.
— Речь не об этом, — продолжал аббат. — Верите ли вы в Пресвятую Троицу?
— Как могу
— Но я имел в виду совсем иное, — сказал в замешательстве служитель церкви. — Я спрашиваю вас, сын мой, что вы думаете о божественном происхождении Иисуса Христа?
— Ладно, ладно, — отвечал Теодор. — Давайте условимся: кто бы что ни говорил, я настаиваю, что ”Toldos Jeschu”[28]{44}, из которого этот невежественный пасквилянт Вольтер почерпнул столько вздорных побасенок, достойных ”Тысячи и одной ночи”, есть не что иное, как злобная и бездарная выдумка раввинов, и что сочинение это недостойно занимать место в библиотеке ученого!
— В добрый час! — вздохнул почтенный священнослужитель.
— Разве что в один прекрасный день, — продолжал Теодор, — отыщется экземпляр in charta maxima[29], о котором, если мне не изменяет память, идет речь в неопубликованной мешанине Давида Клемана.
На сей раз священник довольно громко застонал, вскочил со стула и с волнением склонился над Теодором, дабы честно и прямо объяснить больному, что у него тяжелейший приступ библиоманической горячки, описанной в ”Журнале медицинских наук”, и что сейчас ему не следует думать ни о чем, кроме спасения собственной души.
Теодор не принадлежал к числу тех глупцов, которые решительно отрицают существование Бога, но наш друг потратил так много сил на бесплодное изучение буквы множества книг, что у него не хватило времени постичь их дух. Даже в ту пору, когда он был совершенно здоров, теории бросали его в жар, а догмы вызывали столбняк. В богословии он разбирался хуже сенсимонистов{45}. Он отвернулся к стене.
Долгое время он лежал молча, и мы уже решили было, что он скончался, но, подойдя к нему, я услышал глухой шепот: ”Треть линии! Боже правый! Боже милостивый! Как отдашь ты мне эту треть линии и хватит ли твоего могущества, чтобы исправить непоправимую ошибку переплетчика?”
В эту минуту в комнату вошел один библиофил, приятель Теодора. Ему сказали, что больной при смерти, что в бреду он утверждал, будто аббат Лемакрье создал третью часть света, а четверть часа назад утратил дар речи.
— Сейчас проверим, — сказал библиофил.
— По какой ошибке в нумерации страниц узнается хороший эльзевировский Цезарь 1635 года? — спросил он Теодора.
— 153-я страница вместо 149-й.
— Отлично. А Теренций того же года?
— 108-я вместо 104-й.
— Черт возьми, — заметил я, — Эльзевирам в 1635 году не везло с цифрами. Хорошо, что они не стали печатать в том же году таблицы логарифмов.
— Превосходно, — продолжал приятель Теодора. — А ведь поверь я болтовне этих людей, я думал бы, что ты на волосок от смерти!
— На треть линии, — подхватил Теодор слабеющим голосом.
— Я знаю о твоей беде, но по сравнению с тем, что приключилось со мной, это сущая ерунда. Вообрази, неделю тому назад на одной из тех никому не ведомых распродаж, о которых можно узнать лишь из объявления на двери, я упустил Боккаччо 1527 года — такой же великолепный экземпляр, как твой, в венецианском переплете из телячьей кожи, с остроконечными ”а”{46} и множеством ”свидетелей”{47}. И ни одной подложной страницы!
Теодор не мог больше думать ни о чем другом:
— Ты уверен, что ”а” были остроконечные?
— Как кончик алебарды.
— Значит, это действительно был Боккаччо 1527 года.
— Он самый. В тот день я был на чудесном обеде: очаровательные дамы, свежие устрицы, остроумные собеседники и превосходное шампанское. Я пришел через три минуты после того, как книга была продана.
— Милостивый государь! — в бешенстве вскричал Теодор. — Когда продается Боккаччо 1527 года, обходятся без обеда!{48}
Это последнее усилие исчерпало ту каплю жизненных сил, которая еще оставалась у Теодора и которую эта беседа поддерживала, подобно тому как раздувают затухающий огонь кузнечные меха. Он успел прошептать еще раз: ”Треть линии!” — но то были его последние слова.
Утратив всякую надежду на его спасение, мы подкатили его постель к книжным шкафам и стали вынимать оттуда те тома, которые он, казалось, звал взглядом. Дольше всего мы держали перед его глазами издания, которые, на наш взгляд, составляли предмет его наибольшей гордости. Умер он в полночь, в окружении книг в переплетах Десея и Падлу, любовно сжимая в руках переплет Тувенена.
Похороны состоялись на следующий день; за гробом нескончаемой чередой тянулись безутешные сафьянщики. На могильном камне мы высекли эпитафию, которую, пародируя Франклина{49}, сочинил некогда для себя сам Теодор:
Здесь
в деревянном переплете
покоится
экземпляр
лучшего издания
человека —
издания,
написанного на языке золотого века,
который люди забыли.
Ныне это
старая книжонка,
потрепанная,
грязная,
с вырванными страницами
и попорченным фронтисписом,
изъеденная червями
и наполовину сгнившая.
Трудно ожидать,
что она удостоится
запоздалой и бесполезной чести
быть переизданной.
Франциск Колумна
Надеюсь, вы не забыли нашего друга аббата Лоуриха{50}, с которым мы встречались в Рагузе и Спалато, в Вене и Мюнхене, в Пизе, Болонье и Лозанне. Это замечательный человек, блестяще образованный, держащий в голове уйму вещей, которые любой другой на его месте постарался бы поскорее забыть: имя издателя той или иной дрянной книжонки, год рождения того или иного глупца и еще множество подобных сведений. Аббату Лоуриху принадлежит честь установления подлинного имени Кникнакия: под этим псевдонимом писал Старкий, причем не Поликарп Старкий, автор восьми прекрасных одиннадцатисложных стихов на диссертацию Корнманна de ritibus et doctrina scaraboeorum[30], а Мартин Старкий, автор тридцати двух одиннадцатисложных стихов о вшах. Несмотря на все это, с аббатом Лоурихом стоит познакомиться: он милейший человек, остроумный, сердечный, неизменно предупредительный; вдобавок к этим достоинствам он наделен живым и своеобычным воображением, что делает его на редкость приятным собеседником, но только до тех пор, пока он не углубится в мельчайшие подробности биографического и библиографического свойства. Впрочем, я смирился с этим недостатком аббата Лоуриха, и стоит мне увидеть его, как я бросаюсь к нему со всех ног. Последняя наша встреча произошла месяца три назад, не больше.
Я приехал в Тревизо вечером и остановился в гостинице Двух Башен; час был поздний, поэтому пройтись по городу я не успел. Наутро, спускаясь по лестнице, я наткнулся на одного из тех ни на кого не похожих людей, чье своеобразие проявляется во всем; я обратил внимание на шляпу, каких свет не видел, заломленную самым немыслимым образом, красный с зеленым галстук, повязанный так криво, что узел его лежит чуть ли не на плече, брюки, одна штанина которых не блистала чистотой, а другая не без кокетства пузырилась на колене, наконец, гигантский портфель, бессменное вместилище стольких книг, стольких записей, стольких планов, стольких набросков — всех этих сокровищ, которые бесценны для ученого, хотя на них не позарился бы ни один старьевщик. Ошибиться было невозможно: передо мной был Лоурих.”Лоурих!” — воскликнул я, и мы бросились друг другу в объятия.
— Я знаю, куда ты держишь путь, — сказал он после того, как мы обменялись дружескими приветствиями, и он сообщил, что тоже только сейчас приехал. — Ты спросил адрес букиниста и тебе посоветовали обратиться к Апостоло Каподуро[31] с улицы Эсклавон. Я направляюсь туда же, но без всякой надежды: за десять лет я дважды посетил его лавку и самое древнее, что я разыскал в ней, были романы аббата Кьяри. Настоящие букинисты начисто перевелись, повымерли, уничтожены, и настали варварские времена. Тебе нужно что-то определенное?
— Признаюсь тебе, — ответил я, — что мне грустно было бы покинуть север Италии, не приобретя ”Сон Полифила”{51}; говорят, это замечательная книга, причем если ее где-нибудь и можно найти, то именно в Тревизо.
— Вот именно: если где-нибудь можно найти, — воскликнул Лоурих, — это очень справедливая оговорка, ведь ”Сон Полифила” или, точнее, ”Гипнеротомахия” брата Франциска Колумны — книга, о которой в старых библиографиях говорится, что она aldo corvo rarior[32]. Смело можно утверждать, что если эта белая ворона и залетела в какую-нибудь клетку, в чем не может быть сомнения, то владелец этой клетки уж никак не Апостоло. Я в этом так твердо уверен, что могу, не сходя с места, поклясться душой старого Альда (да будет ему вечная слава!), что, если у этого чудака Апостоло найдется для тебя экземпляр ”Типнеротомахии” 1499 года, поскольку второе издание и вполовину не так ценно, я готов преподнести его тебе в подарок, как это ни разорительно для моего кошелька.
Мы вошли в лавку и застали ее хозяина сидящим в глубокой задумчивости за конторкой перед чистым листом бумаги. Он не сразу заметил наше появление, а когда, наконец, поднял на нас глаза, то с радостью признал в Лоурихе старого знакомого.
— Не иначе как сам Господь посылает вас мне на выручку, дорогой аббат, — сказал Апостоло, обнимая Лоуриха, — ибо я никогда еще не попадал в такое затруднительное положение. Вам, конечно, известно, что я вот уже несколько месяцев издаю ”Адриатическую литературную газету”, которая, по всеобщему признанию, является самой ученой и самой увлекательной газетой в Европе. Так вот, эта замечательная газета, предназначенная вызвать восхищение ученого мира и поправить мои пошатнувшиеся дела, находится на грани катастрофы, и все из-за каких-то шести маленьких колонок фельетона для завтрашнего номера, над которыми я безуспешно ломаю голову, уставшую от ученых занятий и дел. Должно быть, злой дух замыслил разоренье и привел в расстройство мои редакционные дела. Юная муза, которая сочиняла мне нравоучительные статьи о воспитании, на сносях; импровизатор, который обещал сегодня принести кантату в совершенно новом духе, пишет мне, что закончит ее не раньше чем через неделю, а непревзойденного знатока финансовых и экономико-политических вопросов вчера посадили в долговую тюрьму. Поэтому, дорогой аббат, во имя неба прошу вас, сядьте за этот стол, где я всю ночь трудился до седьмого пота и тем не менее не выжал из себя ни строчки, и набросайте мне пять-шесть страничек о чем угодно, лишь бы сюжет не был уж очень избитым.
— Постой-ка, — ответил аббат Лоурих, — давай прежде покончим с нашими делами, а потом уж займемся твоими. Мой друг приехал сюда из Парижа, а я из далекой Норвегии не для того, чтобы сочинять вместо лентяев-рифмоплетов кантаты да фельетоны, а для того, чтобы найти пару-тройку книг, ради которых стоило проделать это путешествие; какое-нибудь славное, всеми признанное первоиздание, какую-нибудь книгу начала XV века в хорошем состоянии, ценную альдину, у которой английские и французские переплетчики пощадили поля. Начнем с этого, если позволишь, а там видно будет. Написать фельетон — дело нехитрое.
— Как вам угодно, — ответил Апостоло, — я соглашаюсь тем охотнее, что осмотр не отнимет у вас много времени. У меня есть всего одна книга, достойная таких знатоков, как вы, но эта книга, — продолжал он, разворачивая тройную обертку дивного фолианта, — книга, — повторил он торжественно, полностью вызволив ее из бумажной тюрьмы, — одним словом, книга, — и он с гордым и уверенным видом протянул фолиант аббату Лоуриху.
— Проклятье, — прошептал Лоурих, с одного взгляда, как обычно, распознав неведомое сокровище. Потом он повернулся ко мне, но это был уже не тот человек, что секунду назад; руки его беспомощно опустились, взор погас, а на лбу выступили капельки холодного пота. — Проклятье, — пробормотал он по-французски едва слышно, так, что разобрать его слова мог только я, — это та самая злосчастная книга, которую я обещал тебе подарить, если она здесь окажется, первоиздание Полифила… какая незадача, вдобавок, она в прекрасной сохранности, будто только что с печатного станка, слово даю. Такие удары судьбы обрушиваются на одного меня…
— Успокойся, — со смехом ответил я, — быть может, она обойдется нам дешевле, чем ты думаешь.
— И сколько же хочет маэстро Аностоло за это сокровище? — спросил Лоурих.
— Ох, ох! — запричитал Апостоло, — времена нынче тяжелые, денег днем с огнем не сыщешь. В былые времена я запросил бы пятьдесят цехинов с принца Евгения, шестьдесят с герцога д’Абрантеса и сто с какого-нибудь англичанина, а сегодня я вынужден просить за нее всего-навсего четыреста миланских ливров, иначе говоря, ровно четыреста франков. Я не уступлю и двух quarantani[33].
— Чтоб четыреста голодных крыс сожрали все твои книги до единой! — прервал Лоурих в ярости. — Да где это видано, чтобы какая-то паршивая книжонка стоила четыреста ливров?..
— Паршивая книжонка! — воскликнул Апостоло, почти так же рассвирепев, как Лоурих. — Издание 1467 года, первое в Тревизо, а может быть и во всей Италии, шедевр типографского и оформительского искусства, с гравюрами работы самого Рафаэля, шедевр, автор которого до сих пор не установлен, несмотря на все ученые изыскания; уникальное издание, о существовании которого не подозревали, может быть, даже вы сами, господин аббат, — и это вы называете паршивой книжонкой!
Пока Апостоло произносил свою бурную тираду, Лоурих постепенно успокоился; он положил шляпу на конторку букиниста, удобно устроился в кресле и отирал пот со лба с видом человека, обретшего наконец покой после долгих тяжких трудов.
— Ты кончил, Апостоло? — спросил он хладнокровно, но не без лукавого самодовольства. — Это лучшее, что ты можешь сделать, если хоть сколько-нибудь заботишься о своем добром имени и своем кошельке, ибо в четырех фразах, которые ты нам только что преподнес, содержатся четыре огромные глупости, и если бы ты не замолчал, то наговорил бы их столько, что мне не хватило бы целого дня, чтобы сосчитать их, и у меня не осталось бы времени написать тебе фельетон, в котором ты так нуждаешься. Глупость первая: неверно, что книга эта издана в Тревизо в 1467 году, это венецианское издание 1499 года, из которого вырвали последнюю страницу, чтобы сбить тебя с толку, но от меня-то не укрылся этот дефект, больше чем наполовину снижающий ценность твоего экземпляра. Впрочем, ты родился под счастливой звездой, и я могу помочь тебе, поскольку на днях, благодаренье богу, я случайно нашел в ворохе бумаг недостающую страницу и заботливо сохранил эту драгоценность, хотя и не думал, что она пригодится мне так скоро. Мы еще поговорим о том, по какой цене я смогу ее тебе уступить.
При этих словах аббат Лоурих вынул из своего портфеля недостающую plagula[34] и бережно вложил ее в книгу.
— В самом деле, этот лист точь-в-точь подходит к моей книге, — произнес Апостоло, — что, надо сказать, несколько меняет дело. Какого дьявола я решил, что она вышла в Тревизо?
— Погоди, — вновь вступил Лоурих, — это еще далеко не все. Глупость вторая: неверно, что рисунки в этой книге выполнены Рафаэлем, какое бы это ни было издание: 1467-го или, как мы только что убедились, 1499 года, поскольку, как всем известно, Рафаэль родился в Урбино в 1483 году, то есть через шестнадцать лет после того, как рукопись была завершена, что действительно произошло в 1467 году, и даже самые пылкие поклонники этого великолепного художника вряд ли возьмутся утверждать, что он создавал такие правильные и изящные рисунки за шестнадцать лет до своего рождения. Так что эти прекрасные гравюры принадлежат другому Рафаэлю, и уж его-то, достойнейший друг мой, знаю я один. Постой-постой, пока я сосчитал еще только до двух.
Глупость третья: неверно, что автор этой книги до сих пор неизвестен ученым, ибо, напротив того, все ученые знают, что это произведение Франциска Колонны, или Колумны, монаха-доминиканца из Тревизо, умершего в 1467 году, хотя находятся легкомысленные биографы, которые путают этого монаха с доктором Франческо ди Колонна, его почти полным тезкой, пережившим его на добрых шесть десятков лет. Оба они похоронены в нескольких сотнях метров от твоей лавки. После того что я сейчас тебе рассказал, Апостоло, мне, я думаю, нет нужды доказывать тебе, что ты совершил четвертый промах, еще более грубый, чем все остальные, предположив, что я не слышал о существовании твоей великолепной книги, более того, я могу с легкостью показать тебе, что знаю весь текст наизусть.
— Бьюсь об заклад, — живо возразил Апостоло, — что на сей раз у вас ничего не выйдет, ибо она написана таким необычным языком, что ни одному из моих друзей в Тревизо, Венеции и Падуе не удалось разобрать ни единой страницы, и, если вы, как сами утверждаете, знаете ее наизусть, я готов отдать вам ее даром и тем охотнее принесу эту жертву, что вы сообщили мне ценнейшие сведения и помогли избежать ошибки: я собирался опубликовать в моей ”Адриатической литературной газете” объявление об этой книге, а если бы в него проникли те ложные данные, которые вы только что успешно опровергли, это могло сильно повредить моей репутации среди книготорговцев.
— Судя по тому, что ты сам только что сказал, — ответил аббат Лоурих, — о крайне причудливом языке{52} ”Сна Полифила” и о безуспешных попытках стольких ученых расшифровать его, проверка, которую ты собираешься мне устроить, будет невыносимо нудной и вдобавок займет целый день. И что станет с твоим фельетоном, если я буду читать тебе наизусть ”Гипнеротомахию” от альфы до омеги? Тем не менее я принимаю твой вызов, если ты готов удовольствоваться опытом, который не менее доказателен, но зато отнимет у нас гораздо меньше времени и сил. В твоей книге столько глав, что одного этого достаточно, чтобы вывести из терпения. Я берусь перечислить тебе начальные буквы{53} всех глав, с первой, в которую, как я погляжу, ты уже уперся пальцем, и до последней.
— Будь по-вашему, итак, первая буква первой главы…
— Это ”Р”, — сказал Лоурих. — Открывай вторую.
Глав было много, но аббат дошел до тридцать восьмой — последней, ни разу не сбившись и не ошибившись.
— Угадать одну букву из двадцати четырех можно, если очень повезет, и без помощи нечистой силы, — грустно заметил Апостоло, — но повторить этот фокус тридцать восемь раз подряд невозможно, тут что-то неладно. Берите книгу, господин аббат, и чтоб я о ней больше не слышал.
— Боже меня упаси, — ответил Лоурих, — так жестоко злоупотреблять твоей невинностью и простодушием, о феникс библиофилов! Ты только что видел всего-навсего ловкий трюк, доступный даже школьнику, и ты легко можешь повторить его. Знай же, что автор этого произведения решил зашифровать свое имя, положение и тайну своей любви в начальных буквах тридцати восьми глав: вместе они составляют фразу, приведенную в парижской ”Всемирной биографии”{54}, так что всякий, кто, подобно мне, заглянул туда, выиграл бы пари. Тем более что эту простую и трогательную фразу очень легко запомнить. Poliam frater Franciscus Columna peramavit. Брат Франциск Колумна любил Полию. Теперь ты сведущ в этом вопросе не меньше Бейля и Проспера Маршана.
— Странно, — вполголоса произнес Апостоло. — Монах-доминиканец был влюблен. За этим стоит какая-то история.
— Очень может быть, — сказал Лоурих. — Возьмись-ка опять за перо и займемся фельетоном, раз уж ты не можешь без него обойтись.
Апостоло уселся поудобнее, обмакнул перо в чернильницу и записал следующий ниже текст, начиная с заглавия, от которого я весьма отдалился в своем затянувшемся вступлении.
Франциск Колумна
Род Колонна, несомненно, относится к числу самых знатных в Риме и во всей Италии, но не всем его ветвям одинаково повезло. Шарра Колонна, пылкий приверженец партии гибеллинов, взяв в плен в Аньяни{55} папу Бонифация VIII, опьяненный победой, дошел до того, что дал папе римскому пощечину, однако при папе Иоанне XXII он жестоко поплатился за свой необузданный нрав: в 1328 году он был навсегда изгнан из Рима, лишен дворянства, а всем его имуществом завладел его брат Стефано Колонна, который всю жизнь был верным и преданным сторонником гвельфов. Потомки несчастного Шарры угасли, как и он сам, в Венеции в полной нищете, и в 1444 году в живых оставался всего один наследник всех этих несчастий, Франциск Колонна. Родившийся в начале этого года, он был круглым сиротой: отца его убили накануне его рождения, а мать умерла, дав ему жизнь. Усыновленный из жалости известным художником Якопо Беллини, автором многочисленных исторических полотен, и воспитанный наравне с его собственными детьми, Франческо показал себя достойным великодушных забот, которыми окружили его приемный отец и знаменитые названые братья Джованни и Джентиле Беллини. Подобно Мантенье, он уже в восемнадцать лет в совершенстве овладел искусством живописи. Свершилось чудо, и у Джотто появился еще один соперник. Однако рок, тяготевший над Франческо, помешал его успехам перерасти в славу: полотна его приписывают сегодня Мантенье и Беллини и мы восторгаемся шедеврами его кисти, не зная подлинного имени их автора.
Впрочем, живопись отнюдь не была единственным предметом его занятий и привязанностей: он отводил ей лишь второстепенное место в ряду искусств, украшающих жизнь человека. Гораздо больше его интересовала архитектура, которая возводит богам памятники, служащие величественными посредниками между небом и землей; но он искал ее законы не в гигантских творениях современного искусства, этих странных и зачастую гротескных причудах фантазии, которым, по его мнению, не хватало разума и вкуса. Увлеченный движением Ренессанса, которое зарождалось в ту пору в Италии, Франческо принадлежал своему времени только в отношении веры; его безграничное восхищение вызывала античность; он поистине поклонялся ей; религиозные убеждения христианина странным образом сплелись в его сознании с художественными пристрастиями язычника. Он заходил в своих рассуждениях так далеко, что видел в современных языках не более чем варварские наречия, пригодные лишь для изъяснения материальных нужд человека, но неспособные возвыситься до красноречивого и поэтического выражения его мыслей и чувств. Поэтому он изобрел для себя свой собственный диалект, позаимствовав из итальянского языка лишь несколько синтаксических правил да мелодичных окончаний слов; диалект этот был гораздо ближе к языку гомеридов{56}, Тита Ливия или Лукана, чем к языку Боккаччо и Петрарки. Этим своеобразным теориям суждено было оказать большое влияние на современников, однако идеи эти оторвали Франческо от реального мира. Он слыл в свете меланхолическим мечтателем, который живет в плену иллюзий, порожденных его собственным гением, и презирает обычные житейские радости. Однако иногда его встречали во дворце прославленной Леоноры Пизани{57}, самой богатой наследницы Венецианской республики после своей кузины Полии ди Поли — единственной дочери последнего представителя тревизского рода Поли. Франческо бывал у Леоноры, потому что дворец ее был святилищем поэзии и искусств, куда стекались все таланты того времени. С некоторых пор Франческо стал появляться во дворце чаще и казался задумчивее и печальнее обычного; но внезапно визиты его сделались редкими, а затем и вовсе прекратились.
Полия ди Поли, о которой я только что упомянул, в то время как раз гостила во дворце Пизани, куда Леонора пригласила ее на веселые недели карнавала. Леоноре было двадцать восемь, Полия была на восемь лет моложе кузины и блистала еще большей красотой. Прекрасно образованная, как многие девушки высокого происхождения, она пользовалась пребыванием в столице ученого мира, чтобы совершенствовать свои познания в предметах, в наше время ставших чуждыми женскому полу; привычка к серьезным размышлениям придавала ее облику некоторую холодность и строгость, из-за чего многие считали ее надменной. Впрочем, это мало кого удивляло, ибо Полия была последней в древнем римском роде Лелиев, ведущем свое происхождение от Лелия Маура, основателя Тревизо; ее воспитанием руководил властный и высокомерный отец, который так гордился своим знатным происхождением, что счел бы самого могущественного из итальянских князей недостойным своей дочери, к тому же сокровищ, хозяйкой которых ей рано или поздно суждено было стать, хватило бы на приданое для самой королевы. И все же она с первой встречи удостоила Франческо своего расположения и была с ним почти ласкова; но вслед за тем, словно спохватившись, стала смотреть на юношу сурово и едва ли не презрительно, а с тех пор как он внезапно перестал бывать во дворце Пизани, она, казалось, совсем забыла о нем.
Шел февраль 1466 года. Ранняя весна уже начинала расточать свои дары, что не редкость в этих благословенных краях. Полия собиралась возвращаться в Тревизо, и Леонора стала еще чаще устраивать в ее честь разнообразные празднества, дабы сделать ее пребывание в Венеции как можно более приятным, а расставание как можно более трудным. Среди развлечений была и прогулка в гондолах по Большому каналу и тому широкому и глубокому рукаву, который отделяет город от уединенного Лидо{58}. Леонора Пизани не обошла Франческо приглашением и в своем письме так мило и трогательно пеняла ему за долгое отсутствие, что невозможно было ответить отказом. Впрочем, как мы уже сказали, это было накануне отъезда Полии, и есть основания предполагать, что, несмотря на холодный прием, оказанный ему девушкой, Франческо хотелось ее увидеть, ибо, все больше и больше размышляя о резкой и странной перемене в их отношениях, он в конце концов убедил себя в том, что причина этой перемены кроется не в ненависти. В назначенный срок он подошел к ступеням дворца Пизани — месту сбора гостей и отплытия гондол. Дамы в одинаковых масках и домино по условному сигналу вышли из дворца и каждая из них с непринужденностью, которую дозволяет переодеванье, выбрала себе спутника на время предстоящего путешествия. Этот обычай, более приятный и более понятный, чем тот, что впоследствии пришел ему на смену на балах, был чреват гораздо менее серьезными последствиями, ибо никогда женщины так не оберегают собственную репутацию, как в тех очень редких случаях, когда охрана ее возложена на них самих. Итак, Франческо, потупив взор, застыл, ожидая, когда на него обратят внимание, как вдруг прелестная ручка в перчатке оперлась на его руку. Со всей скромностью и почтительностью он поспешил отвести незнакомку к ожидавшей их гондоле. Через минуту пестрая флотилия уже плыла под мерный плеск весел по глади канала.