Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нодье Ш. Читайте старые книги. Кн.1 - Шарль Нодье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:



Шарль Нодье ЧИТАЙТЕ СТАРЫЕ КНИГИ

Новеллы, статьи, эссе о книгах, книжниках, чтении

Книга 1

О Шарле Нодье и его книжных пристрастиях

Когда французский писатель Шарль Нодье (1780–1844) захотел наградить главных героев двух своих повестей — ”Фея хлебных крошек” и ”Бобовое зернышко и Цветок горошка” — счастливой жизнью в своеобразном ”земном раю”, то притягательнейшим украшением этих райских уголков оказались великолепные библиотеки, в которых ”было собрано все самое превосходное и полезное, что создали изящная словесность и наука, все, что необходимо для услаждения души и развития ума в течение долгой-долгой жизни”.

Повести, о которых идет речь, — сказочные, и приключения, происходящие с их героями — влюбленным в мифическую царицу Савскую плотником Мишелем и крошечным мальчиком по имени Бобовое зернышко, — откровенно фантастичны, зато страстная любовь к книгам, восторг, охватывающий обоих героев при виде тщательно подобранной и на удивление богатой библиотеки, — чувства непридуманные. Их подарил своим персонажам автор. Страстным библиофилом был именно он, Шарль Нодье. Недаром еще в семнадцатилетнем возрасте он умолял друга прислать ему некий библиографический словарь в таких выражениях: ”Эта книга составляет предмет моих самых упоительных мечтаний. Я думаю о ней непрестанно; в ночной тиши передо мной встает желанный образ… подчас мне кажется, что она уже моя… я просыпаюсь… оглядываюсь… и не нахожу ничего, кроме мрака иллюзий”. Выведя в рассказе ”Библиоман” чудака-маньяка, ”помешанного” на книгах, он отдал ему многие ”библиографические” замечания и соображения, которые вполне всерьез высказывал ”от себя” в своих библиофильских статьях; такая самоирония вообще характерна для Нодье, однако отношение его к книгам было очень и очень серьезным.

Книга значила для Шарля Нодье очень много — так много, что порой кажется: эта страсть способна была навсегда вытеснить из его сердца все остальные. Однако полагать так — значит жестоко заблуждаться. В жизни Нодье было много других увлечений; писатель этот тем и удивителен, что делил себя между областями науки и словесности, которые на первый взгляд довольно-таки далеки друг от друга.

* * *

Родился Шарль Нодье в 1780 году в семье безансонского адвоката. В год, когда началась Великая французская революция, ему, следовательно, было девять лет. Нодье-старший был настроен весьма радикально, и в двенадцать лет Шарль вступил в безансонское Общество друзей Конституции — клуб, близкий к якобинцам. Революционные речи, произнесенные приблизительно в эту же пору, принесли ему славу чудо-ребенка. Однако на энтузиазм Шарля постепенно накладывались впечатления совсем иного толка. Позже он вспоминал, как присутствовал при казни бывшего капуцина, а затем крупного революционного деятеля Эложа Шнейдера; тот, кто еще недавно посылал множество людей на плаху (нередко без всякой вины, исключительно из соображений личной мести), теперь сам принял смерть под ножом гильотины. Двойственное отношение к революции и восставшему народу (или толпе?) сохранилось у Нодье до конца жизни. С одной стороны, он всегда верил в творческую силу народа: ”Где находят прибежище возвышенные помыслы человека, когда рушится общество? Они находят его в народе, поскольку именно в народе хранятся, развиваются и крепнут все элементы цивилизации[1]. С другой стороны, писатель всегда помнил о том, как страшен может быть порыв толпы, если его не направили на благие дела.

В 1802 году Нодье приезжает в Париж и вступает в общество ”Медитаторов” — молодых людей, которые пытались, отгородившись от современной цивилизации, создать братство ”античных мудрецов”. Общение с ”медитаторами”, утрата возлюбленной, скончавшейся во цвете лет, — все это, вкупе с литературной модой, повлияло на стиль ранней сентиментальной прозы и поэзии Нодье (повесть ”Стелла, или Изгнанники”, 1802; сборники ”Опыты юного барда”, 1804 и ”Скорбящие, или Извлечения из записок самоубийцы”, 1806).

Однако в душе Нодье жил не только меланхолический мечтатель, но и политический бунтарь, ненавистник тиранов. В 1801 или 1802 году Шарль сочинил сатирическую оду, направленную против Наполеона, в ту пору первого консула; ода эта, быстро получившая популярность, была напечатана анонимно, однако в декабре 1803 года в письме министру полиции Фуше Нодье неожиданно сам сознался в своем авторстве. За этим ”автодоносом” последовали события, о которых Нодье потом не раз вспоминал с гордостью, ибо он выступил здесь в почетной роли жертвы политического произвола. Месяц с небольшим автор сатирической оды провел в тюрьме Сент-Пелажи, а затем благодаря хлопотам отца был выслан в родной Безансон под надзор полиции. Здесь он вступил в тайное общество ”Филадельфы”, первой политической акцией которого должно было стать покушение на императора в горах Юра (1805). Из этой затеи ничего не вышло: о готовящемся покушении стало известно Фуше и он приказал покончить с этим делом, произведя несколько арестов. Лично Нодье, по-видимому, ничего не угрожало, однако он самовольно покинул Безансон и около полугода скитался по лесам и горам, наслаждаясь, очевидно, и вольным, ”естественным” существованием, и сознанием опасности (как мы уже сказали, вымышленной или, во всяком случае, сильно преувеличенной). К ”оседлой” жизни беглец вернулся благодаря протекции друга отца, префекта департамента Ду, столицей которого был Безансон.

Позже, в конце 1820 — начале 1830-х годов Нодье, уже известный писатель, с 1824 года хранитель библиотеки Арсенала, хозяин салона, где собирался цвет тогдашней литературы, постепенно приобрел в глазах современников репутацию чудака, который только и умеет, что сочинять фантастические истории да читать старые книги; бунтарская его юность стала казаться очередным розыгрышем присяжного мистификатора, известного ироническим складом ума, а рассказ о тюремных злоключениях — выдумкой ради красного словца. Между тем для самого писателя душевный опыт, обретенный в юности, имел большое значение. На собственном опыте Нодье испытал, каково это — ощущая в себе огромные силы, ненавидя тирана-узурпатора, не иметь возможности проявить себя на общественном поприще и громко заявить о себе миру. Вероятно, не только книжные впечатления (например, от чтения ”Разбойников” Шиллера), но и собственные воспоминания положил Нодье в основу произведения, принесшего ему европейскую известность, — опубликованного в 1818 году романа о благородном разбойнике ”Жан Сбогар”.

Литературное наследие Нодье любопытно тем, что разные, очень далекие одна от другой творческие манеры соседствуют здесь в произведениях, написанных едва ли не одновременно. В 1820 году он выпускает, например, ”чувствительную” повесть ”Адель”[2], а в следующем году — фантастическую повесть ”Смарра”, где сентиментальности нет и в помине; дух ”неистового романтизма” с его пристрастием к ужасам и кошмарам сочетается здесь с тонкой стилизацией античной литературы (прежде всего, романа Апулея ”Золотой осел”).

В 1830 году Нодье публикует ”Историю Богемского короля и его семи замков”; в этом романе, где соединились традиции Стерна и Рабле, необычно все, от ”игрового” шрифта, не уступающего самым смелым образцам современного книжного дизайна, до взбалмошного, постоянно кого-то передразнивающего и над кем-то (не в последнюю очередь над собой) подсмеивающегося повествователя, который к тому же выступает сразу в трех ипостасях[3]. И вот одновременно с ”Историей Богемского короля” Нодье пишет автобиографический цикл ”Воспоминания Максима Одена” (1831), в который входят сентиментальные повести, до крайности похожие на повести 1810-х и 1820-х годов (повсюду одна и та же неминуемо погибающая в ранней юности героиня и один и тот же мечтательно-восторженный герой-повествователь). Читателям было настолько трудно привыкнуть к ”жонглированию” стилями, которым мастерски владел Нодье, что в издательской практике даже вошло в привычку печатать сентиментальную новеллу о слепом юноше и его неверной возлюбленной, которую писатель включил в иронического ”Богемского короля”, отдельно от романа, — слишком уж силен был контраст между ерническим тоном романа и чувствительной атмосферой новеллы.

В XIX веке наибольший успех имели именно сентиментальные произведения Нодье, его ”добродушные” сказки (они многократно переиздавались, постепенно приближаясь к ”безобидной” литературе для детей дошкольного возраста). В XX веке нужнее, актуальнее оказались произведения другого плана: фантастическая повесть ”Фея хлебных крошек”, посвященная безумцу, который наперекор расчетливому, эгоистическому обществу верит в сказку и любовь; сатирические повести, которые современный французский исследователь, воспользовавшись выражением самого Нодье, назвал ”циклом здравомыслящего насмешника” — язвительный упрек обществу, где изобретений и технических усовершенствований становится все больше, а добрых чувств и здравого смысла — все меньше.

Мы охарактеризовали литературное творчество Нодье по возможности кратко, но хочется верить, что и по этому краткому очерку видно: Нодье был писателем незаурядным, писателем со своим лицом, достойным занять место рядом с такими корифеями французской литературы первой половины XIX столетия, как Виктор Гюго (который, кстати, очень многим, в частности любовью к Шекспиру, обязан Нодье, своему старшему товарищу), Альфред де Мюссе или Стендаль.

Но вот что удивительно: мы познакомились с Нодье-писателем, но список его творческих интересов далеко не кончен. Ибо Нодье был еще:

— профессиональным энтомологом, автором ”Рассуждения о назначении усиков у насекомых и об их органе слуха” (1798; в соавторстве с Ф. М. Ж. Люкзо) и Энтомологической библиографии” (1801), которую одобрил сам Ламарк[4];

— профессиональным лингвистом, автором книг ”Толковый словарь французских ономатопей” (1808), ”Критическое рассмотрение французских словарей” (1828) и ”Начала лингвистики” (1834), а также множества статей, посвященных проблемам языка;

— профессиональным литературным критиком: в 1810—1820-х годах он опубликовал в периодической печати множество рецензий, откликаясь и на значительные, и на ничтожные новинки французской и иностранной литературы, причем не просто хвалил или осуждал, но стремился разглядеть во всяком произведении выражение художественных и социальных тенденций и потребностей эпохи.

Не так уж мало для одного человека?

А ведь впридачу ко всему этому Нодье был еще талантливым и многоопытным библиографом и библиофилом — о чем, собственно, и пойдет дальше речь.

* * *

Почему мы выбрали для перевода библиофильские сочинения Нодье? Ведь среди его современников были профессиональные библиографы, историки книги и коллекционеры очень высокого класса: Габриэль Пеньо, Жак Шарль Брюне, чуть позже Библиофил Жакоб (Поль Лакруа). Ответ, казалось бы, напрашивается сам собой: Нодье был талантливым писателем, а ведь всегда интересно, что думает о книгах писатель, особенно если он — мастер стиля, ироничный парадоксалист, выражающий свои мысли изящно и остроумно. Дело, однако, не только в этом. От прочих библиофилов его времени Шарля Нодье отличает одно весьма существенное свойство: его библиофильские работы гораздо шире рамок книговедения или библиофилии в собственном смысле слова.”Библиография, — писал он в 1815 году, — есть история наших открытий и гипотез, нашего ума и вкуса, а главное, наших безумств. Это наука, предмет которой неисчерпаем”[5]. Нодье был, если можно так выразиться, библиофилом-публицистом и, рассуждая о старых книгах, размышлял одновременно о настоящем и будущем родной страны (да и всего человечества). В основе его библиофильских статей лежала оригинальная историко-литературная и социальная концепция, которая, хочется верить, окажется для современного читателя не менее интересной, чем строго библиофильские суждения писателя о необрезанных полях и золототисненых переплетах. С этой концепцией нам и предстоит теперь познакомиться подробнее.

В первой трети XIX столетия библиофильство и библиография носили во Франции своеобразный характер. В послереволюционной Франции многим памятникам старины, начиная со средневековых замков и кончая книгами, грозила гибель: их скупали и нередко уничтожали люди, даже не подозревавшие об их ценности. Появилось даже новое ремесло — ”книжное живодерство”: ”специалисты” сдирали с книг богатые переплеты и пускали сафьян или телячью кожу на изготовление женских туфелек, а бумагу — ту, что получше, — на кульки для бакалейщиков (та, что похуже, снова попадала в чан бумажника и служила для изготовления картона). Нодье одним из первых начал ту борьбу за сохранение памятников французской культуры — и словесных, и архитектурных, и живописных, — которую вскоре продолжил его знаменитый современник Виктор Гюго. Едва ли не в каждой работе из тех, что вошли в настоящий сборник, Нодье призывает новых толстосумов, буржуа-нуворишей, обратить внимание на гибнущие книжные сокровища и иронизирует над теми, кто ценит одно лишь новое и не ощущает прелести старинных книг и старинных авторов.

До какой-то степени охране и возрождению литературы и книжного искусства прошлого служит любой каталог старых книг; Нодье не раз восславлял такие каталоги; свое уважение к их составителям он высказывает в рецензии на ”Учебник книгопродавца и любителя книг” Ж. Ш. Брюне{1} и в статье ”О масонстве и тематических библиотеках”. Сам он, однако, каталогами не занимался, хотя и оставил нам описания своих книжных собраний. Достаточно сравнить ”Заметки об одной небольшой библиотеке” Нодье[6] с им же отрецензированным ”Учебником книгопродавца и любителя книг” Брюне и ”Рассуждением о выборе книг” Пеньо, чтобы увидеть разницу. Брюне и Пеньо — ученые, их интересует библиография и история книги как таковая: история изданий, раскрытие анонимов и псевдонимов, качество экземпляров и пр. Все это, разумеется, небезразлично и Нодье, но в первую очередь его влечет совсем иное — исторические судьбы и человеческие характеры, встающие за страницами редких старых книг.

В нашем сборнике представлены основные этапы ”библиофильского” творчества Нодье: 1812 год — первое издание книги ”Вопросы литературной законности”, рассказывающей, говоря словами русского критика О. Сомова, ”об уступке сочинений, о подменении имени сочинителя, <…> о вставках чужих сочинений, <…> о подделках, состоящих в точном подражании слогу известных писателей”[7]; 1820-е годы — статьи (в первую очередь рецензии) в периодической печати; 1829 год — книга ”Заметки об одной небольшой библиотеке” (рассказ о редких и любопытных книгах из собственного собрания); 1834 год — основание вместе с издателем и книгопродавцем Ж. Ж. Тешне журнала ”Бюллетен дю библиофил” и публикация в нем многочисленных библиофильских статей; наконец, 1844 год — посмертная публикация рассказа ”Франциск Колумна”. Как характерно и закономерно, что последним произведением Нодье оказалась эта ”библиографическая новелла”!

Нодье хорошо сознавал, что безмерная любовь к книгам, пренебрегающая содержанием ради формы (переплет, поля и пр.), — болезнь, мания; он не раз писал об этом, но так же часто признавался, сгущая краски, что сам страдает этим недугом. Поэтому неудивительно, что среди его суждений о книгах и изданиях есть высказывания резкие и, с современной точки зрения, несправедливые, — ведь всякая мания пристрастна. Так, Нодье был убежденным противником факсимильных переизданий; он считал, что они отнимают у коллекционера возможность гордиться сокровищами, равных которым нет ни у кого в целом свете. Однако некоторым идеям Нодье было суждено в издательской практике большое будущее. Например, он был убежденным сторонником и пропагандистом миниатюрных книг.”Я приветствую изобретательных издателей, которые <…> сумели поместить всех французских классиков в маленькие томики ин-октаво; поскольку воображение человеческое неиссякаемо и число книг растет с угрожающей быстротой, приходится соглашаться на миниатюрные библиотеки”, — писал он в 1814 году[8].”Похвальное слово” книгам ин-октаво читатель найдет в статье ”Анналы типографии Альдов”. Нодье, впрочем, не ограничивался одними похвалами; воплощая свои идеи на практике, он подал издателю Деланглю мысль выпустить ”Собрание французских классиков” в восемнадцатую долю листа (1825–1826; соответствует современным малоформатным изданиям) и принял участие в его подготовке.

Весьма дальновидна и мысль Нодье о пользе тематических библиотек и специализированных библиографий — жизнь показала, что будущее именно за ними. Наконец, Нодье был пропагандистом и защитником первых изданий французских классиков XVII века, которые в его время мало кто воспринимал как редкости, заслуживающие мало-мальски серьезного отношения. Поскольку после революции множество книг лишились владельцев и оказались в буквальном смысле слова на улице, в 1820—1830-е годы первые издания Мольера и Расина, за которые собиратели уже во второй половине XIX столетия стали платить бешеные деньги, валялись на лотках букинистов, и те рады были сбыть их за несколько су. Парижские книгопродавцы, такие, как Ж.-Ж. Тешне или Л.-С. Сильвестр, старались поднять цену на эти издания, но далеко не всегда добивались успеха. Нодье и своей собирательской деятельностью, и своими темпераментными статьями оказывал им неоценимую помощь.

В резком же суждении о факсимильных изданиях (точнее, их осуждении) также есть рациональное зерно. Суждение это как нельзя более ясно показывает, что Нодье ценил книгу не просто как раритет, предмет коллекционерской гордости, что он не принадлежал к числу тех собирателей, которым абсолютно все равно, какие книги собирать, лишь бы они были старинными и редкими. Для Нодье книга — почти живое существо (не случайно из статьи в статью переходит у него сравнение переплета с драгоценностями, которыми влюбленный осыпает любимую женщину, не случайно называет библиотеку гаремом). Он ценит не вообще книгу или издание, но конкретный экземпляр с его неповторимой индивидуальностью; его влекут рукописные пометы на полях, герб владельца на переплете, приплетенный портрет автора; след времени и истории, след человеческой руки, след отношений между людьми. «Нравственные и политические максимы, извлеченные из „Телемака”» волнуют Нодье потому, что сама история расписалась на страницах этой книги, с помощью которой один французский король предсказал, сам того, впрочем, не ведая, другому французскому королю, своему внуку, гибель на плахе. За страницами ”Парижского часослова” встает для Нодье образ молодого и влюбленного Ронсара, засвидетельствовавшего на форзаце этой книги свою любовь к ее владелице.”Каталог древнего и нового мира в семи книгах” или том с причудливым названием ”Диалактическая и потенциальная Секстэссенция” интересны Нодье не только потому, что экземпляры их наперечет, но прежде всего потому, что его волнуют личности их авторов — вспыльчивого доктора Ландо, по иронии судьбы взявшего себе псевдоним ”Спокойный”, и амьенского безумца Демона, вознамерившегося примирить враждующие политические партии Франции.

И так — всегда. Нодье ведет речь о книгах и о прошлом, а волнуют его люди, причем не только люди ушедших веков, но и современники. О чем бы Нодье ни писал — об Альдах, о переплетах XVI столетия, о рукописи поэта-аристократа XVII столетия, — он всегда находит возможность связать свои размышления с современностью, упрекнуть Крезов XIX века в пренебрежении к литературе, сравнить нынешних издателей-промышленников с высокообразованными издателями инкунабул (не в пользу первых). В библиофильских работах Нодье — философ и публицист, с тревогой вглядывающийся в свою эпоху.

Чтение старых книг расширяет кругозор, но оно вселяет в душу горькое сознание, что под луной не только ничто не вечно, но и ничто не ново. В ”Истории Богемского короля” Нодье так сформулировал это свое кредо: ”И вы хотите, чтобы я — подражатель подражателей Стерна, который подражал Свифту <…> который подражал Сирано <…> который подражал Рабле — который подражал Мору — который подражал Эразму — который подражал Лукиану — или Луцию из Патраса — или Апулею, — поскольку я не знаю, да и не хочу знать, кто из этих троих был ограблен двумя остальными… и вы хотите <…> чтобы я написал книгу, новую и по форме и по содержанию!”[9] (как видно по отточиям, мы немного сократили перечень предшественников Нодье; в тексте романа цепочка еще длиннее). Александр Дюма вспоминал, что Нодье рассказывал о давно прошедших событиях так, как будто присутствовал при них: ”Он знал всех — он знал Дантона, Шарлотту Корде, Густава III, Калиостро, Пия VI, Екатерину И, Фридриха Великого <…> он присутствовал при сотворении мира и, видоизменяясь, прошел сквозь века”[10]. Кроме таланта, ”путешествиям во времени” способствовала громадная эрудиция Нодье, прилежного читателя старых книг. Эта-то эрудиция и позволяла ему смотреть на современность ”под знаком вечности” и сознавать вторичность того, что многие менее образованные и более тщеславные современники с восторгом принимали за открытия.

”Я читаю книги не так уж много лет, — писал он в 1815 году, — но на моих глазах человеческая наука уже раз десять обзаводилась новыми методами; я уж не говорю о политике, которая во Франции является не столько научной системой, сколько модой. Прежде у всех на устах были алхимия и каббала, нынче их заменил магнетизм, который в свою очередь тоже устареет; демократические памфлеты постигнет, возможно, та же судьба, что и памфлеты времен Лиги, которые не были ни более безупречны, ни более безобидны”[11].

Целую книгу (”Вопросы литературной законности”) Нодье посвятил плагиату, заимствованиям и подражаниям; им двигал при этом не просто интерес к курьезам, не желание блеснуть эрудицией; нет, в выборе темы сказался его напряженный интерес к жизни традиций, к литературной преемственности; его потому и влекли случаи плагиата, что плагиат — крайнее выражение, ”доведение до абсурда” той общности и повторяемости, которая представлялась ему главным законом существования литературы.

Иной раз может показаться, что в своем стремлении обнаружить у всякой теории и концепции древние прообразы, отыскать ее источники в ”старой брошюрке” Нодье не знает меры и грешит против истины; однако современные энциклопедии подтверждают и то, что классификация наук Д’Аламбера повторяет бэконовскую (”О совершенствовании рода человеческого”), и то, что Свифт и Вольтер очень многим обязаны ”фантастическим путешествиям” Сирано де Бержерака (”Библиография безумцев”). Собирая книги и описывая их, Нодье стремился выявить эту не для всех очевидную связь времен и культур. Однако старания свои он чаще всего ощущал ”гласом вопиющего в пустыне”.

Современная культура тревожила Нодье по двум причинам: во-первых, потому, что она, как ему казалось, ”не помнила родства” и принимала ”хорошо забытое старое” за новое — по невежеству; во-вторых, потому, что, тщеславно любуясь собственными достижениями, она вовсе не думала о потомках и о том, какое наследство она им оставит. Нодье постоянно негодует на качество книг, изданных в первой половине XIX века, — книг, напечатанных на скверной бумаге, кое-как сшитых и безвкусно переплетенных.”Наши предшественники, чем бы они не занимались, всегда держали в уме потомство. Мы же не заботимся даже о собственной старости. Нынче книги издают так же, как строят дома, — на одно поколение, причем такое, которому отмерен весьма короткий срок”, — писал он в 1834 году[12].

Сам Нодье постоянно думал и о потомках, и о том, как передать им все богатства, скрытые в старинных книгах. Даже современное состояние библиографической науки и библиофильства он описывает, заботясь в первую очередь об историках будущего — для них указывает он нынешние цены на редкие книги, поскольку по собственному опыту знает, как важно бывает обнаружить в трудах далекого предшественника бесценную мелочь из тогдашнего литературного быта.

В одной рецензии 1815 года Нодье выразительно сформулировал это свое кредо комментатора и историка. Процитировав слова Монтеня: ”Мы только и делаем, что поясняем друг друга. Повсюду в изобилии комментарии, авторов же что-то не видно”, он пишет: ”Монтень не бросил бы этого упрека нашей эпохе. Авторов по-прежнему не видно, но до изобилия комментариев очень далеко, хотя авторам нашего времени комментарии бы не помешали. Комментаторы подобны тем лианам, которые обвивают лишь могучие деревья и ползут вверх лишь по крепким стенам. Им нужна надежная опора. Большинство читателей полагают, что наилучшие произведения французской литературы в комментариях не нуждаются. <…> Однако то, что кажется маловажным нам, будет становиться все более и более важным по мере того, как наш язык, старея, будет удаляться от классической традиции и меняться, уступая место какому-то новому наречию. Эта эпоха исчезновения традиции есть царство тех, кто взвешивает дифтонги и препарирует слоги”[13]. Такой комментарий для потомков и создавал Нодье, когда тщательно фиксировал подробности ”библиофильской жизни” первой трети XIX века.

Впрочем, главное свое призвание Нодье видел даже не в этом, а в защите и прославлении забытых сокровищ старинной литературы. Причин у его страстной влюбленности в старину было несколько.

Во-первых, его историко-литературная и лингвистическая концепция, обстоятельнее всего изложенная в книге ”Начала лингвистики”. Вслед за Гардером и Руссо Нодье считал, что наиболее поэтичны языки ”молодых” культур, не обремененных многовековым опытом. Запас слов в них невелик, и поэт каждый раз заново изобретает для выражения своей мысли оригинальные метафоры. В языке же ”старом”, у которого позади богатейшие традиции, изобилуют штампы; метафоры и перифразы здесь не жизненная потребность, а дань литературной моде. Перифрастическая, жеманная поэзия в духе французского XVIII столетия (Пушкин назвал ее представителей ”грибами, выросшими у корней дуба”), которую Нодье не раз весьма язвительно критиковал (образец такой критики представляет собой глава о стилизациях и литературных школах в ”Вопросах литературной законности”), — это та ”старая” литература, которую Нодье как раз и стремится омолодить, освежить, обратив ее к истокам — к поэзии средних веков и XVI века, энергической, живой, свежей. Он даже сформулировал ”закон”, согласно которому ”могучие умы во всякой стареющей словесности заняты поисками архаизмов”[14], призванных влить в литературу свежую кровь (архаизмы, как точно подметил Нодье, служили романтикам оружием в их борьбе с французской классической традицией XVII века).

Был и другой лейтмотив в обращении Нодье к старине; это его рыцарское заступничество за ”безвестных и забытых авторов” (исследователь творчества Нодье Жан Лара считал судьбу таких авторов главной темой ”Вопросов литературной законности”)[15]. Для библиомана все старые книги хороши просто потому, что они старые; однако защищать любое прошлое только за то, что оно прошлое, — позиция слишком прямолинейная и узколобая, и Нодье, хотя ему и не всегда удавалось избежать крайностей, в лучших своих произведениях мыслил более широко. Когда он с усмешкой пишет, что с ”истинными” библиофилами лучше не говорить о содержании редкой книги, — они этого не поймут, поскольку им важнее позолота на переплете и ширина полей, — то он как раз и отмежевывается от такого ”формального” подхода к старинным книгам. Он взял от библиофильства его вкус к редкостям прошлых веков и, прибавив к нему свое литературно-критическое чутье и знание истории литературы, ринулся в бой за пересмотр несправедливо запятнанных репутаций.

Дважды он одержал в этой борьбе нешуточные победы. Имена ”возрожденных” им авторов говорят сами за себя: Рабле, Сирано де Бержерак. Рабле во многом обязан той популярностью, которую он приобрел среди французских писателей первой половины XIX века, знаменитому «Предисловию к „Кромвелю”» Виктора Гюго, где автор ”Гаргантюа и Пантагрюэля” причислен к величайшим гениям человечества и назван ”буффонным Гомером”. Между тем, как отметил Гюго в рукописи, выражение это принадлежит Нодье. Именно несколько статей о Рабле, которые Нодье опубликовал в 1822–1823 годах, заставили многих современников по-новому взглянуть на этого писателя, ”самого универсального и глубокого из писателей нового времени, если не считать Эразма и Вольтера, которые, впрочем, не были ни так глубоки, ни так универсальны, как он”[16]. В сознании современников имена Рабле и Нодье были связаны так тесно, что Проспер Мериме в своей речи при вступлении в Академию (1845), посвященной памяти Нодье, чье место ему предстояло занять, утверждал, будто Нодье, желая лучше усвоить стиль великого романа Рабле, трижды собственноручно переписал его слово в слово.

Столь же страстно защищал и пропагандировал Нодье творчество Сирано де Бержерака. Его статья о Сирано, опубликованная в 1831 году и при жизни автора дважды переиздававшаяся, первой привлекла внимание широкой публики к сочинениям и личности этого самобытного писателя XVII века; и Теофиль Готье, автор пространного этюда о Сирано в сборнике ”Гротески” (1844), и Ростан, автор знаменитой ”героической комедии”, обязаны Нодье если не конкретными деталями своих произведений, то самим интересом к Сирано как писателю, достойному серьезного и уважительного прочтения.

Тема непризнанного гения — одна из любимых тем Нодье. О непризнанных гениях много и охотно писали романтики, однако они, как правило, выводили в своих произведениях вымышленных героев-творцов, которых сталкивали с неспособной оценить их дар филистерской толпой. Нодье же переводит тему в исторический план; его любимые ”герои” сталкиваются в неравном бою не с толпой, а с историей, которая неумолимо вычеркивает их имена из памяти потомков. Нодье же хочет эти имена восстановить и, таким образом, самолично вступает в борьбу с историей, отвоевывает у нее незаслуженно забытых авторов. У этой борьбы были и сугубо личные причины: Нодье (отчасти из кокетства, но отчасти и вполне искренне) считал себя писателем несбывшимся, не состоявшимся до конца. Статья о Сирано де Бержераке начинается с язвительного и горького признания: ”Увы! говорил я однажды сам себе, печально размышляя о том, что останется от всех трудов моей жизни, так вот к чему приводит то, что именуют творческим путем писателя! Вечное забвение после смерти, а иногда и до нее! Стоило труда писать! А ведь я был изгнанником, подобно Данте, узником, подобно Тассу, и влюблялся куда более страстно, чем Петрарка. Скоро я ослепну, как божественный Гомер и божественный Мильтон. Я хромаю меньше, чем Байрон, но зато стрелял гораздо лучше него. В естественной истории я разбираюсь не хуже Гете, а в старых книгах — не хуже Вальтера Скотта и каждый день выпиваю на одну чашку кофе больше, чем Вольтер. Все это — бесспорные факты, о которых потомки не услышат ни ползвука, если, конечно, у нас будут потомки. В таком случае, решил я, поразмышляв еще четверть часа, мне, очевидно, чего-то не хватало. Мне не хватало двух вещей! — воскликнул я через полчаса. Во-первых, таланта, приносящего славу, во-вторых, необъяснимого благоволения случая, который эту славу дарит”[17].

Несправедливость случая и жестокость истории тревожили воображение Нодье — и он делал все, что было в его силах, чтобы авторы, достойные посмертной славы, обретали с его помощью новую литературную жизнь.

Наконец, в защите старины, которой посвящены едва ли не все библиофильские сочинения Нодье, довольно силен и элемент эпатажа. Когда Нодье хотел, он бывал глубоко современен и историчен — приведем в пример хотя бы его теорию мелодрамы: он обратил внимание на этот излюбленный жанр бульварных театров и вместо того, чтобы облить его высоколобым презрением, увидел в нем мощное, но плохо используемое средство благотворного воздействия на народное сознание. Нодье рассуждал так: во время Революции на улицах и площадях происходило столько потрясающих душу сцен, что никакая трагедия не могла с ними соперничать, — так родилась мелодрама, ”бурная, как бунт, таинственная, как заговор”; народ любит ее и вместо того, чтобы корить его за непонимание Аристотелевых правил, следует обучать его с помощью мелодрамы уважению к добру и красоте.

Однако подчас тот же Нодье словно забывал о том, что всякая эпоха достойна серьезного, уважительного рассмотрения. Ему очень не нравилось то время, в которое ему довелось жить, не нравился буржуазный уклад жизни и образ мысли. Говоря современным языком, Нодье был противником технократии — не самого технического прогресса, но того забвения духовных ценностей, которым он чреват. И вот с этой новой, буржуазной культурой Нодье решительно не желал примириться — он отказался признать за ней хоть какие-нибудь достоинства и принялся настойчиво убеждать своих читателей, что абсолютно все уже открыто, придумано и изобретено в далеком прошлом, что современность не способна ни на какое творчество и совершенно бесплодна. Такой полный и демонстративный отказ от современности иначе как эпатажем и не назовешь.

Характерны интонации, в которых Нодье ведет разговор с читателем. Он охотно надевает маску ”доброго старого дедушки”, который с высоты своей стариковской опытности поучает молодых несмышленышей (эта интонация особенно отчетлива в статье ”Юным девушкам”). Ею, между прочим, можно объяснить и многочисленные повторы в статьях: думается, Нодье не потому в третий или четвертый раз повторяет одну и ту же мысль (о праве украшать книгу богатым переплетом, о несовершенстве полиграфического исполнения современных книг и т. д.), что не может придумать ничего иного; нет, он твердит одно и то же, как человек, разуверившийся в том, что его поймут сразу, и надеющийся, что, может, хоть с третьего раза упрямое юное племя соизволит внять его советам. Его тон в этих случаях — это брюзжание старика, которого раздражает легкомысленная молодежь, но старческое это брюзжание то и дело оборачивается мудростью человека опытного и наделенного обширными познаниями.

Но нередко Нодье изъясняется по-другому — язвительно и одновременно уклончиво. Его любимый оборот — цепь оговорок, что-нибудь вроде: ”Я советую моим будущим читателям, если, конечно, в будущем у этой книги найдутся читатели, что сомнительно…” Он обожает умалять свои заслуги, подчеркивать незначительность затрагиваемых им тем, отмежевываться от борьбы литературных партий (себя он не желает причислять ни к классикам, ни к романтикам, дабы сохранить свободу суждений и о тех, и о других). Доля нарочитости есть и в той скрупулезности, с которой Нодье присматривается к микроскопическим деталям того или иного библиографического описания. Французский знаток древностей начала XVIII века Жак Лелон (Нодье упоминает его в статье ”О масонстве и тематических библиотеках”) сказал однажды своему другу философу Мальбраншу в ответ на упреки в излишней дотошности: ”Истина так любезна моему сердцу, что я не хочу пренебрегать ничем, что помогает приблизиться к ней, пусть даже речь идет о совершеннейших мелочах”. Конечно, когда Нодье обсуждает написание фамилии забытого поэта-аптекаря из города Пуатье (рецензии на ”Учебник книгопродавца и любителя книг” Брюне), им движет любовь к истине — но не только. Дотошность эта — своеобразный вызов публике. Библиограф-профессионал ограничился бы простой констатацией: на конце фамилии поэта-аптекаря следует писать t, а не s. Нодье же не просто уточняет орфографию, но лишний раз подчеркивает свое расхождение с эпохой; он словно говорит современникам-буржуа: вы зарабатываете деньги, вам нет дела ни до поэта Констана, ни до написания его фамилии — а я назло вам буду размышлять об этом, каким бы бессмысленным ни казалось вам мое занятие.

Пожалуй, ни в одном из вошедших в наш сборник сочинений писатель не дразнит публику так сильно, как в эссе ”О совершенствовании рода человеческого и о влиянии книгопечатания на цивилизацию”. В самом деле, что эта за библиофил, который яростно клеймит книгопечатание и видит в нем едва ли не источник всех зол?! Что за историк, который доказывает, что ни в XVI, ни в XVII, ни в XVIII столетии литература и наука не создали ничего оригинального и значительного?! Многие аргументы, приводимые Нодье в подтверждение парадоксальной мысли, что книгопечатание не оказало человечеству ни единой услуги, а лишь принесло вред, так несправедливы, что, кажется, автор и сам сознавал, как в порыве гнева теряет объективность. Однако и в этой статье есть ”рациональное зерно”: Нодье напоминает о том, что полезность всякого изобретения зависит от того, в чьи руки оно попадает, каким целям служит. Так вот, современная культура, по мнению Нодье, не нашла изобретению ”майнцского ремесленника” Гутенберга достойного применения[18]. Нодье казалось — и некоторые основания на то у него имелись, — что его современники печатают, издают и покупают книги, заботясь в первую очередь не об истине или о добре, а о деньгах. В полемическом запале он забывал, что не все современники выпускают только пошлые романы и глупые брошюрки, что среди них есть такие поэты, как Гюго и Ламартин (обоих Нодье высоко ценил), такие прозаики, как Бальзак (который в знак глубокого уважения к Нодье посвятил ему в 1842 году свой роман ”Баламутка”) или Стендаль. Он представляет дело так, как будто последней истинно творческой эпохой в жизни Франции был XVI (в лучшем случае XVII) век, а все, кто жили и писали позже, лишь повторяли — иногда сознательно, а иной раз и по неведению — сказанное до них.

Такой подход, конечно, своеобразная патриархальная утопия, перенесенная из истории общества в историю литературы и книги. В своем антииндустриальном, антитехнократическом стремлении в глубь истории, к ее патриархальным истокам, Нодье доходит даже до того, что советует ученому, если он молод и полон сил, не закрываться в своем кабинете, а выучиться какому-нибудь ремеслу (статья ”О масонстве и тематических библиотеках”); таким образом он надеется приблизить свою эпоху к той поре, когда тон в культуре задавали люди, подобные Альду Мануцию Старшему, — образованные ремесленники в высшем смысле этого слова, одинаково превосходно работавшие и руками и головой. Любопытно, что в этой апологии ручного труда и его союза с литературной деятельностью Нодье не одинок: эта позиция была близка многим романтикам. Англичанин С. Кольридж наставлял юных авторов: ”Никогда не делайте литературу своим ремеслом <…> всякое избранное вами поприще или ремесло предоставит вам многочисленные и важные преимущества сравнительно с положением человека, занятого исключительно литературою и целиком зависящего от продажи своих сочинений ради удовлетворения жизненных потребностей”[19]. Немец Новалис, по словам Н. Я. Берковского, ”как все романтики, не сомневающийся в родстве труда материального с трудом духовным, с искусством и поэзией”[20], воспевал быт честных ремесленников, прозревая в нем основу мира.

Разумеется, утопия Нодье очень уязвима; слабые стороны ее так очевидны, что не нуждаются даже в подробной критике: ясно, что культура не стоит на месте и не может в течение трех столетий работать ”вхолостую” (кстати, когда полемический задор не кружил Нодье голову, он и сам на деле опровергал свою пристрастную концепцию; его восторженный анализ прозы Дидро или языка революционной публицистики[21] — лучшее тому доказательство). Но не надо забывать и другого: в современной Нодье Франции тот миллионер, который назвал главным сокровищем своей библиотеки чековую книжку, был лицом более чем влиятельным и именно в борьбе с ним Нодье доходил до крайностей и преувеличений, именно его денежному всевластию противопоставлял духовное могущество бескорыстных эрудитов и издателей XVI века. Между прочим, Нодье, человек скептического и иронического склада, хорошо понимал, что не знает меры и что поведение его может вызвать усмешку: недаром своего библиомана Теодора, героя, как уже говорилось, во многом автобиографического, он доводит до грани безумия. Однако любовь к книгам, как бы говорит Нодье, — синоним духовности, и если обществу угодно считать такую страсть безумием, то тем хуже для самого общества.

* * *

Нодье задумывал свои библиофильские работы как занимательные, адресованные, говоря современным языком, массовому читателю, поэтому читать их легко. Но одновременно для сегодняшнего читателя знакомство с ними — не только забава, но и труд. Нодье ощущал себя человеком, живущим в период крушения многовековой культурной традиции. Свою эпоху он воспринимал как ”эпоху словарей”, пору подведения итогов. Для него самого литература прошлых веков с ее печатными шедеврами и неписаными преданиями была родной и знакомой, как старый, обжитой дом, — недаром очень много исторического материала он включает в статьи с помощью намеков, лаконичных сравнений, скупых, неразвернутых упоминаний (возьмем для примера хотя бы пассаж о Шапеле и Буало из статьи ”Любопытные образцы статистики”: чтобы понять его суть, нужно иметь в виду и ригоризм Буало, и склонность поэта Шапеля к невоздержанному образу жизни, и саму историю о том, как Буало уговаривал Шапеля бросить пить, а Шапель зазвал его в кабачок, чтобы там с большими удобствами выслушать все его аргументы, и напоил своего ментора до беспамятства…). То, что для нас — книжная, мертвая история, для Нодье было материалом живым, как сегодняшняя газета (вспомним уже приводившееся впечатление А. Дюма от устных рассказов Нодье — о каких бы временах ни шла речь, рассказы эти выглядели как свидетельства очевидца). Тем больнее переживал Нодье крепнущее с каждым днем ощущение, что любимая его старина мало кому нужна, что скоро она вовсе изгладится из памяти людей. А без памяти о прошлом нет и будущего. Поэтому Нодье постоянно твердил о близкой гибели французского языка, французской литературы. Литература не погибла, но ощущение дистанции между современностью и классической литературой обострялось с каждым годом. Любимые герои Нодье, чудаки XVI века и эрудиты XVII, и в его-то время были безвестными и забытыми, — что же говорить о сегодняшнем дне? Перелистайте именной указатель к сборнику — сколько имен здесь перечислено, сколько произведений, исторических анекдотов, занимательных или трагических историй связано, должно быть, с каждым из них? Столько людей, нынче мало кому известных, и все они что-то утверждали, что-то доказывали, что-то писали и печатали! Одних историков Парижа в эпилоге статьи ”Любопытные образцы статистики” названо пятнадцать человек, и каждый из них посвятил Парижу труд, состоящий из множества томов…

Любимый автор Нодье, английский писатель О. Голдсмит, выразил в книге ”Гражданин мира” устами ”китайского философа, проживающего в Лондоне”, недоумение, имеющее непосредственное отношение к нашему разговору: ”Множество людей в этом городе живет сочинением книг. Между тем в каждой большой библиотеке тысячи томов остаются непрочитанными и забытыми. В первые дни моего пребывания здесь я никак не мог взять в толк, отчего это происходит. Возможно ли, думал я, чтобы возникала нужда в новых книгах, когда старые еще не прочитаны? И зачем людям изготовлять товар, когда рынок и без того им завален, да притом еще лучшего качества, чем нынешний?”[22] Что ж, может быть, всем следует поступать так, как поступили парижане в утопическом романе Л. С. Мерсье ”Год две тысячи четыреста сороковой”: убедившись в том, что ”библиотека, состоящая из огромного количества книг, является скопищем величайшего сумасбродства и безумнейших химер”, сложили из всех книг, которые ”сочтены были либо легкомысленными, либо бесполезными, либо опасными”, огромную пирамиду и подожгли ее[23].

Всем своим ”библиофильским” творчеством Нодье утверждает обратное. Знакомя читателей с историями и характерами, которые встают за страницами редких старых книг, и знаменитых, и полузабытых, он постоянно напоминает: не забывайте! Почаще обращайтесь к тому, что писали ваши предшественники — и славные, и безвестные, и гениальные, и скудоумные! В их книгах вы найдете такую пищу для своего ума, какой больше нет нигде. От презрения к прошлому не поумнеешь, а внимательное отношение к нему может дать самые неожиданные плоды.

Одним словом, читайте старые книги!

В. А. Мильчина

Библиофильские новеллы

Библиоман

Перевод В. Мильчиной

Все вы знали добряка Теодора, на могилу которого я хочу положить цветы, — да будет ему земля пухом.

По этой фразе, которую вы тоже прекрасно знаете, вы можете понять, что я собираюсь посвятить ему короткий некролог или сказать о нем небольшое надгробное слово.

Лет двадцать назад Теодор удалился от света — ради того ли, чтобы трудиться, или же ради того, чтобы бездельничать, неизвестно, ибо это хранилось в большом секрете. Теодор предавался размышлениям, и никто не знал, о чем он размышляет. Он жил среди книг и интересовался только книгами, что навело некоторых его знакомых на мысль, что он сочиняет книгу, призванную заменить все книги на свете, но мысль эта была совершенно ложной. Теодор был человеком слишком начитанным, чтобы не знать, что такая книга уже написана триста лет тому назад. Это тринадцатая глава первой книги ”Гаргантюа и Пантагрюэля”{1}.

Теодор перестал разговаривать, смеяться, играть в карты, есть, бывать на балах и в театре. На женщин, к которым он в молодости был неравнодушен, он теперь вовсе не смотрел, точнее, смотрел только на их ножки и при виде какой-нибудь изящной, яркой туфельки горестно стенал: ”Увы! сколько сафьяна ушло впустую!”

Некогда он был великим франтом: история гласит, что он первым начал завязывать галстук слева, презрев авторитет Гара{2}, который завязывал его справа, и привычки черни, которая по сей день завязывает его посередине. Теперь Теодор уже не следил за модой. За два десятка лет он лишь однажды поспорил со своим портным.”Сударь, — сказал он ему, — я больше не стану прибегать к вашим услугам, если вы еще хоть раз забудете сделать мне карманы ин-кварто”.

Политика, в которой, как на грех, преуспевают одни глупцы, отвлекала Теодора от раздумий самое большее на мгновение. С тех пор как Наполеон затеял свой безумный поход на Север{3}, из-за которого подскочили цены на юфть, политика приводила его в отчаяние. Впрочем, вмешательство Франции в испанские дела он одобрил.”Это прекрасный случай привезти с Иберийского полуострова рыцарские романы и кансьонеро{4}”, — говорил он. Увы, экспедиционный корпус и не подумал этого сделать и тем сильно обидел Теодора. Отныне, когда с ним заводили речь о Трокадеро{5}, он иронически отвечал: ”Романсеро{6}”, отчего прослыл либералом.

Достопамятный поход господина де Бурмона{7} к берегам Африки преисполнил Теодора радости.”Благодарение Богу, наконец-то у нас появится дешевый левантийский сафьян”, — говорил он, потирая руки, отчего прослыл карлистом{8}.

Как-то раз прошлым летом он прогуливался по людной улице, погруженный в изучение какой-то книги. Тут из кабачка, пошатываясь, вышли несколько почтенных граждан и пристали к нему, как с ножом к горлу; они непременно желали, чтобы он крикнул: ”Да здравствуют поляки!”. ”Я с радостью сделаю это, — отвечал Теодор, который только и делал, что прославлял в мыслях своих род человеческий, — но нельзя ли узнать, с какой целью?” — ”С той целью, что мы объявляем войну голландцам, которые угнетают поляков{9} под предлогом того, что не любят иезуитов”, — отвечал ему друг просвещения, знаток географии и мастер по части логики.”Господи помилуй, — перекрестился Теодор, — неужели нам придется довольствоваться так называемой голландской бумагой господина Монгольфье{10}?”

Просвещенный собеседник ударом палки сломал ему ногу.


Переплет работы Пюргольда с орнаментом в античном духе

Три месяца Теодор провалялся в постели, изучая каталоги. Поскольку он отроду был склонен принимать все близко к сердцу, чтение зажгло огонь в его крови.

Даже когда дело пошло на поправку, спал он очень беспокойно. Его мучили кошмары; однажды ночью жена разбудила его.”Если бы не ты, — сказал Теодор, поцеловав ее, — я умер бы от ужаса и горя. Меня окружали беспощадные чудовища!

— Каких чудовищ тебе бояться, друг мой? Ведь ты в жизни своей никому не причинил зла.

— Насколько я помню, я видел тень Пюргольда: его ножницы безжалостно кромсали поля моих необрезанных альдин{11}, а тем временем свирепая тень Эдье окунала в кислоту самую красивую из моих инкунабул, отчего страницы ее становились абсолютно белыми; надеюсь, что оба злодея пребывают в чистилище, а то и в аду!”

Жена решила, что он заговорил по-гречески, потому что он немного знал греческий — во всяком случае, три полки в его библиотеке были уставлены неразрезанными книгами на этом языке. Он никогда их не открывал и лишь показывал издали самым близким друзьям, без запинки сообщая имя издателя, а также место и год издания. Люди простодушные усматривали в этом чудо. Я этого мнения не разделяю.

Поскольку Теодор таял на глазах, к нему позвали врача, который, как ни странно, оказался человеком умным, да к тому же философом. Попробуйте отыскать второго такого. Доктор сказал, что Теодору неизбежно грозит кровоизлияние в мозг, и поместил в ”Журнале медицинских наук” крайне интересное описание его болезни, дав ей название ”сафьянной мономании” или ”библиоманической горячки”; впрочем, в Академии наук эту статью обсуждать не стали, ибо у Теодоровой болезни объявилась соперница в лице холеры-морбус.

Теодору посоветовали как можно больше гулять; эта мысль пришлась ему по душе, и назавтра он вышел из дому ранним утром. Тревожась за него, я решил составить ему компанию. К моей радости, мы направились на набережные; я надеялся, что вид реки развлечет больного, но он не сводил глаз с парапетов, которые были так пусты, словно здесь только что побывали защитники печати из числа тех, что в феврале побросали в воду книги из библиотеки архиепископства{12}. На Цветочной набережной дела обстояли чуть-чуть получше. Здесь продавалось множество книг — но каких! Все сочинения, которые газеты превозносили месяц назад и которые редакторы и книгопродавцы стремятся теперь сбыть с рук по самой низкой цене. Философические и исторические трактаты, стихи и романы — книги самых разных жанров и форматов, для которых шумная реклама — вечное преддверие недосягаемого бессмертия и которые, не найдя себе ценителей, перекочевывают из книжной лавки на набережные Сены — этой бездонной Леты — и, покрываясь плесенью, бесславно завершают свой дерзновенный полет. Мне случилось листать здесь глянцевитые страницы своих ин-октаво, пребывавших в обществе книг пяти-шести моих друзей.

Теодор вздохнул — но не оттого, что услужливому клеенчатому навесу было не по силам уберечь от дождя плоды моего ума.

— Где ты, золотой век букинистов, торгующих под открытым небом? — произнес он. — А ведь именно здесь, на набережных, мой прославленный друг Барбье собрал столько сокровищ, что смог составить библиографию из нескольких тысяч названий. Именно здесь с пользой для науки прогуливались мудрый Монмерке по пути во дворец{13} и мудрый Лабудри по выходе из собора. Именно отсюда почтенный Булар{14}, вооруженный своей мерной тростью, ежедневно уносил по кубометру редких изданий, которые уже не умещались ни в одном из его шести особняков, заваленных книгами. О! как часто мечтал он в этих случаях об angulus Горация{15} или же о волшебном мешочке, который при необходимости мог вместить армию Ксеркса, а в обычное время висел на поясе не хуже ножен дедушки Жанно{16}! А нынче — какой позор! Нынче вы не найдете здесь ничего, кроме скверных отродий новой литературы, которой никогда не сделаться древней и которая живет не дольше суток, как мухи с берегов Гипаниса{17}; литературы, достойной угольной краски и тряпичной бумаги, которую пускают в ход презренные издатели, не уступающие в глупости книгам, выходящим из-под их прессов! Да что там, называть книгами это гадкое, измаранное черной краской тряпье, которое мало изменилось с тех пор, как покинуло корзину старьевщика, оскорбительно для самого слова ”книга”. Нынче набережные обратились в морг для сегодняшних знаменитостей!

Он снова вздохнул; вздохнул и я, но по другой причине.

Я спешил увести Теодора отсюда, ибо возбуждение его, возраставшее с каждой минутой, могло оказаться гибельным. Должно быть, то был роковой день для моего друга — все кругом лишь усиливало его меланхолию.

— Вот, — сказал он, — роскошная витрина Лавока{18}, этого Галлио дю Пре ублюдочной словесности XIX столетия, этого предприимчивого и щедрого издателя, которому следовало появиться на свет в иные, лучшие времена, хотя на его совести прискорбные старания, способствовавшие чудовищному размножению новых книг в ущерб старым, этого преступного пропагандиста хлопчатой бумаги, невежественной орфографии{19} и вычурных виньеток, этого недостойного покровителя академической прозы и модной поэзии — как будто во Франции были поэты после Ронсара и прозаики после Монтеня! Этот дворец книг — троянский конь, скрывающий в своих недрах похитителей святыни, это ящик Пандоры, ставший источником всех бедствий на земле! Я еще не разлюбил окончательно этого каннибала и напишу главу для его сборника{20}, но видеться с ним я не желаю!

— А вот этот зеленый дом, — воскликнул Теодор, — это лавка почтенного Крозе{21}, самого любезного из наших молодых издателей, который лучше всех в Париже отличает переплет Дерома-старшего от переплета Дерома-младшего; юный Крозе — последняя надежда последнего поколения библиофилов, если, конечно, поколение это уцелеет в наш варварский век; но нынче мне не суждено насладиться поучительной беседой с ним! Он отправился в Англию, чтобы, пользуясь справедливым правом репрессалий{22}, отвоевать у алчных захватчиков с Сохо-сквер и Флит-стрит драгоценные остатки прекрасных памятников старинной французской литературы, которыми вот уже два столетия пренебрегает наше неблагодарное отечество! Macte animo, generose puer![24]

— А вот, — продолжал Теодор, повернув назад, — вот мост Искусств; на его бесполезных перилах{23} шириной в жалкие несколько сантиметров никогда не будет покоиться благородный фолиант, изданный три столетия назад и радовавший взоры десяти поколений своим переплетом из свиной кожи и бронзовыми застежками; по правде говоря, мост этот являет собой настоящий символ: он ведет от замка к Институту{24} по пути, не имеющему ничего общего с научным. Быть может, я и ошибаюсь, но, по-моему, появление такого моста служит для человека образованного неопровержимым доказательством упадка изящной словесности.

— А вот, — не унимался Теодор, проходя мимо Лувра, — белеет вывеска другого деятельного и изобретательного издателя{25}; долгое время я смотрел на нее с вожделением, но мне тяжко видеть ее с тех пор, как Текне ухитрился переиздать шрифтом Татю на ослепительно белой бумаге и в кокетливом картонном переплете готические жемчужины Жана Марешаля из Лиона и Жана де Шане из Авиньона — уникальные безделки, которые он снабдил прелестными копиями. Белоснежная бумага вызывает у меня отвращение, друг мой, и я не могу ее выносить — за исключением разве что тех случаев, когда палач-типограф наносит на нее достойный сожаления отпечаток грез и глупостей нашего железного века.

Теодор вздыхал все печальнее; ему становилось все хуже.

Тем временем мы дошли до улицы Славных ребят, где устраивает свои публичные распродажи Сильвестр; на этом роскошном книжном базаре, где так любят бывать ученые люди, за последнюю четверть века сменяли друг друга бесценные сокровища, о каких не мечтали даже Птолемеи, чью библиотеку, возможно, сжег вовсе не Омар{26}, что бы там ни болтали по этому поводу наши историки. Никогда не случалось мне видеть столько великолепных изданий сразу.

— Мне жаль тех несчастных, что расстаются с ними! — сказал я Теодору.

— Они либо уже умерли, либо скоро умрут от этого! — отвечал он.

Но зала была пуста. Лишь неутомимый господин Тур с присущим ему терпением и точностью переписывал на аккуратно вырезанные карточки названия трудов, только что ускользнувших из-под его неусыпного надзора. Этот человек, счастливейший из смертных, хранит в своей картотеке точные копии титульных листов всех книг, какие когда бы то ни было выходили из печати. Даже если все плоды типографского искусства погибнут во время революции, которая не замедлит разразиться в результате постоянного совершенствования нашего общества, это не помешает господину Туру оставить потомкам полный каталог универсальной библиотеки. Без сомнения, предусмотрительность, с которой господин Тур загодя начал составлять опись нашей цивилизации, достойна восхищения. Через несколько лет это уже никому и в голову не придет.

— Господи помилуй, дражайший Теодор, — сказал почтенный господин Сильвестр, — вы ошиблись днем. Последние торги окончились вчера. Все эти книги уже проданы, и скоро за ними пришлют.

Теодор пошатнулся и побледнел. Лицо его стало похоже на потертый сафьян лимонного цвета. Сердце мое преисполнилось сострадания к несчастному.

— Ну что ж! — сказал Теодор убитым голосом. — Жестокая судьба, как водится, не щадит меня! Но скажите же: кому принадлежат эти жемчужины, эти бриллианты, эти сказочные богатства, достойные украсить библиотеки де Ту и Гролье{27}?




Поделиться книгой:

На главную
Назад