Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дом и остров, или Инструмент языка (сборник) - Евгений Германович Водолазкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Родные могли бы вытащить тело на улицу, где его подобрала бы похоронная команда, но этого не сделали. Они не хотели хоронить его в общей могиле. Его просили подождать до тех пор, пока не соберут нужного количества хлебных карточек: похороны в блокадном городе стоили дорого. И дядя Гуря ждал, он вел себя как настоящий георгиевский кавалер. Лежал прямо в комнате и не разлагался — так было холодно. Он провожал своих женщин, когда они уходили, и встречал их, когда они возвращались. И они не боялись его, потому что сами, в сущности, были не многим живее. Граница между мертвыми и живыми была тогда несущественной. Они продолжали любить его как живого.

Женщины отправлялись за карточками и получали на них хлеб. Лидия ходила на лесозаготовки. Однажды на Троицком (тогда — Кировском) мосту ее и Ольгу застал авианалет. Впереди шедшему парню оторвало голову. Голова медленно катилась к ним, и в ее широко открытых глазах отражался их собственный ужас перед бомбежкой. Лидия и Ольга ползли по мосту, царапая ногтями лед. И голова продолжала катиться. В сравнении с немецкими самолетами она не казалась им страшной.

Дядя Гуря ждал безропотно — более месяца. Им удалось похоронить его. И они пережили блокаду. К концу войны Лиде было двадцать пять лет. У нее не осталось ни одного зуба.

Конец войны застал Юрия Валентиновича под Москвой. Он служил телефонистом артиллерийского полка. В одной из газет 1950х почему-то написали, что Юрий Валентинович брал Берлин. Возможно, с точки зрения тогдашних представлений о должном, это более приличествовало тому, кто расшифровал письменность майя. Я допускаю, что обе версии окончания Юрием Валентиновичем войны были правильными. У людей с двумя днями рождения взаимоисключающие факты не обязательно противоречат друг другу.

После войны Юрий Валентинович был принят на работу в Музей этнографии. В комнате-пенале, предоставленной ему Музеем, он и занимался расшифровкой письменности майя. В отличие от Ж.Шампольона, расшифровавшего египетские иероглифы, Кнорозов не имел текстов в переводе на современные майя языки. Крупнейшими специалистами в области культуры майя расшифровка этой письменности была отнесена к области утопий. Но он ее расшифровал.

Свои успехи в дешифровке Юрий Валентинович до определенной степени связывал с ударом, полученным им в детстве. Во время игры в крокет кто-то из братьев попал ему шаром в лоб. Дело грозило обернуться слепотой, но — обошлось. Какой бы ни была связь — временной или причинной — между ударом в лоб и даром дешифровки, Кнорозов рекомендовал «будущих дешифровщиков бить по башке». Единственная неясность для него состояла здесь в том, как именно это следует делать.

Расшифровку письменности майя Юрий Валентинович собирался защищать как кандидатскую диссертацию. Идя на защиту, он совершенно не представлял, чем она кончится. Проблема состояла в том, что, по убеждению Ф.Энгельса, в доклассовом обществе (каковым он считал цивилизацию майя) фонетическое письмо отсутствовало. Существование письменности майя противоречило домыслам немца, что могло стать непреодолимым препятствием как для защиты, так и для самой письменности.

Всё, однако, сложилось наилучшим образом. Не глядя на портрет Энгельса, Юрий Валентинович развесил в конференц-зале таблицы. Доклад диссертанта длился ровно три минуты. После паузы дама из Ученого совета спросила исследователя, что значит один из значков на таблице. «Понятия не имею», — ответил Юрий Валентинович. Ученый совет принял решение присвоить защищаемой диссертации докторскую степень. Лицо Энгельса исказила судорога.

Знаменитое немногословие Кнорозова проявилось не только на его собственной защите. Будучи официальным оппонентом одного знакомого мне ученого, за две недели до защиты он, согласно правилам, должен был предоставить свой отзыв. Отзыва не было ни за две недели, ни даже за день. Знавшие оппонента лично не могли быть уверены даже в том, что он появится на защите. Он появился. Выйдя к трибуне, Юрий Валентинович сказал: «Диссертацию я прочитал, и она мне понравилась. Ее нужно защищать». В ответ на ожидающее молчание зала он добавил: «Всё». Отзыв диссертант писал на себя сам.

Вскоре после своей триумфальной защиты Кнорозов перешел работать в Кунсткамеру. Работая с Лидией Георгиевной под одной крышей, он, несомненно, должен был быть с ней в определенной степени знаком. В какой — не знаю, потому что о Юрии Валентиновиче она мне никогда не рассказывала.

Мое представление о ее работе долгое время определялось одним единственным к ней визитом. Моей бабушке (своей кузине) и мне, одиннадцатилетнему, она показывала Кунсткамеру. Подобно десяткам тысяч посетителей Кунсткамеры, бесчисленные этнографические витрины я покорно прошел ради одного: знаменитой коллекции уродов. Впечатление было сильным, но не сказать чтобы радостным. Место работы тети Лиды мне показалось мрачноватым. В ту пору я еще не знал, что в академических учреждениях обитают сотрудники гораздо более экзотические. Они свободно разгуливают по институтам и даже выступают на собраниях. Поместить их в банку нет никакой возможности.

Впрочем, жизнь в Кунсткамере была не такой уж мрачной. Она имела свои краски, и роль в этом Юрия Валентиновича оказалась далеко не последней. Рутинные вещи его присутствие превращало в незабываемые события. Так, по окончании одной из московских конференций сотрудники Кунсткамеры ехали на Ленинградский вокзал. Добираться решили в такси. Сев в машину, коллеги обнаружили отсутствие Юрия Валентиновича. Поскольку такси он ловил вместе с остальными, все выскочили из машины и бросились его искать. Специалист по культуре майя, еще минуту назад стоявший у такси, словно растворился в воздухе. После тщательных поисков было принято неизбежное решение ехать на вокзал. На вокзале Юрий Валентинович вышел из машины вместе со всеми. Этот путь он проделал в багажнике.

Другая история была связана с нелюбовью Кнорозова к общению с журналистами. Стоит при этом заметить, что интервью у расшифровщика таинственных письмен хотели взять постоянно. Однажды директрисе Кунсткамеры удалось уговорить его дать интервью одной газете. Для встречи с журналисткой Юрию Валентиновичу было предоставлено солидное помещение — кабинет знаменитого этнографа Дмитрия Алексеевича Ольдерогге. Войдя в кабинет первым, Кнорозов закрыл за собой дверь на ключ.

Журналистка растерянно улыбалась. Снисходительная к издержкам гениальности, директриса легонько постучала в дверь. Затем сильнее. Юрия Валентиновича попросили открыть дверь и даже слегка пожурили. Попросили хотя бы отозваться, но молчание было им ответом. Когда принесли запасной ключ и отперли дверь, оказалось, что в комнате никого нет. Створка распахнутого окна, как сказали бы романисты прежних лет, обреченно скрипела на ветру. Кабинет Ольдерогге находился в бельэтаже, что, собственно, и определило ход мысли Юрия Валентиновича. Интересно, что вместе с дирекцией в кабинет Ольдерогге вошла милиция. Увидев, как из окна Кунсткамеры выпрыгнул человек, кто-то из прохожих проявил бдительность.

Ни в чем, может быть, сходство Юрия Валентиновича и Лидии Георгиевны не проявлялось так ярко, как в отношении к котам. Влечение, которого нельзя не испытывать к этим замечательным созданиям, усиливалось у них определенными трудностями в общении с людьми. Юрий Валентинович помнил имена всех котов, с которыми ему когда-либо довелось познакомиться. Посещая дома с котами, он не забывал прихватить с собой пузырек валерьянки. Не поощряя в котах чрезмерного пристрастия к выпивке, он тем не менее относился к их слабостям с пониманием. Возможно, это напоминало ему некоторые собственные проблемы.

Коты наполняли всю его жизнь и помогали в выражении как положительных эмоций (в минуту радости он порой мяукал), так и отрицательных: первого президента России — подразумевая, очевидно, превращение страны в поле чудес — он называл Котом Базилио. У самого Юрия Валентиновича была кошка Ася и ее сын Толстый Кыс. Работу о возникновении речи, которую ему помогала писать Ася, исследователь собирался публиковать под двумя именами — своим и Асиным. Для Кнорозова стало настоящим ударом, когда Асино имя при публикации сняли.

Лидия Георгиевна совместных со своими котами трудов не публиковала, хотя оснований для этого имела раз в десять больше. В ее маленькой квартире насчитывалось более двадцати котов и кошек и даже один лис. Это была довольно странная компания. У одних котов не было лап, у других — хвостов и даже ушей. Тетя Лида (не аукнулась ли таким образом память о съеденном в блокаду коте?) подбирала увечных животных на улице, лечила их и оставляла у себя дома. Остальных котов она опекала в естественной среде их обитания. В академической столовой покупала объедки и кормила котов во дворах. В это время ее домашние коты мяукали, царапали всё, что им попадало под лапу, и («хорошо быть кисою, хорошо собакою») оставляли экскременты где попало. Это оборачивалось постоянными скандалами с соседями и угрозами выселения всех беспокойных жильцов квартиры — включая тетю Лиду. Иногда у нее не отвечал телефон, и можно было подумать, что угроза осуществилась. Позже выяснялось, что коты перегрызли телефонный провод.

Когда в результате инсульта Лидию Георгиевну частично парализовало, коты из квартиры исчезли. Выяснилось также, что на садовом участке в Грузине (она получила его как блокадница) у нее жило еще десятка два собак. Не дождавшись своей хозяйки, собаки разбежались по участкам и терроризировали местных садоводов.

Вынужденно расставшись с млекопитающими, тетя Лида обратилась к птицам. Она стала приманивать в квартиру голубей и мало-помалу их приручила. Что было, пожалуй, не так уж сложно. Навещая в эти дни тетю Лиду, мы с женой чувствовали себя то ли посетителями птичника, то ли свидетелями Золотого века в границах одной питерской квартиры. Из-под наших ног вспархивали голуби. Они вили гнезда на шкафах, сидели на люстрах, и, воркуя, расхаживали по столу. В лице тети Лиды цивилизация без остатка возвращала себя природе. Слой за слоем книжные полки покрывались голубиным пометом. Лишь самые ценные для нее бумаги тетя Лида припрятала от птиц в изголовье кровати, которую по-археологически называла раскопом.

В заоконном ящике для цветов я обнаружил мертвых голубей. Держась за стены, она дотаскивала их до ящика и там аккуратно складывала. Я хотел было вынести их на помойку, но она запретила. Я (улыбка терпеливого) спросил ее, думает ли она, что голуби оживут. Она (спокойствие посвященного) ответила, что это не исключается. Голуби, конечно, не ожили, но и явных признаков разложения в них тоже не наблюдалось. Они как бы высохли.

До чего все-таки глупа юность. Сейчас, годы спустя, я понимаю, чем были для нее эти мертвые птицы. Скорее всего, возвращением к уходу отца, главного мужчины ее жизни. И предчувствием всеобщего воскресения.

Входя в несколько патетический регистр, можно утверждать, что по судьбам Юрия Валентиновича и Лидии Георгиевны колесо истории проехало со всей основательностью. Ужасы блокады и тихий абсурд мирных будней. Сложности в получении заграничных изданий и невозможность покинуть территорию СССР. И если Кавказ еще находился в зоне досягаемости, то с майя дело обстояло куда хуже — что бы ни говорил Юрий Валентинович о «кабинетности» своего труда. Примечательно, что эта присказка не помешала ему в конце жизни посетить Мексику и получить ее высшие награды.

Но ограничивать сходство судеб Лидии Георгиевны и Юрия Валентиновича пресловутым колесом было бы неверно. В их жизни была заключена какая-то глубинная мучительность, как заключена она в кашле курильщика или плаче ребенка во сне. Этот диссонанс с окружающим миром не зависел по большому счету ни от каких исторических драм. Впрочем, широкие обобщения применительно к чьей-то жизни — дело неблагодарное. Жизнь состоит из тысячи эпизодов, очень разных, часто — противоречивых — и несводима к формуле. Разумнее ограничиться кратким эпилогом.

После инсульта у Лидии Георгиевны был инфаркт, и она умерла в 1992 году. Инсульт оказался роковым и в жизни Юрия Валентиновича. От развившейся после инсульта пневмонии в 1999 году он умер в коридоре одной из петербургских больниц. Внезапное исчезновение, характерное для него при жизни, сопровождало его и в смерти: о том, где именно он умирал, коллеги и родные узнали лишь через несколько дней. Ни на одном из «престижных» городских кладбищ Юрию Валентиновичу, далекому от власти, бизнеса и криминала, места не нашлось. Имея в виду эту посмертную неустроенность, его ученики сравнивают смерть Кнорозова со смертью Паганини. В чем-то это сравнение применимо и к его жизни. Невозможность посещать изучаемую страну заставляла его играть на одной струне.

По ряду причин труд Лидии Георгиевны о происхождении осетин при ее жизни не вышел. После ее смерти директор Кунсткамеры Рудольф Фердинандович Итс обещал мне книгу непременно издать. Вскоре он тоже умер, и публикация не состоялась. Я предпринял еще несколько попыток напечатать книгу Лидии Георгиевны, но все они окончились ничем. «Сейчас такое время, — сказали мне однажды, — что нет средств публиковать даже живых. А вы хлопочете о мертвых». В этом есть своя правда. В сравнении с мертвыми у живых проблем гораздо больше.

Моя бабушка и королева Елизавета

(заметки к юбилею)

О бабушках пишут редко. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка — например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка, Наталия, такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек — меня и моего двоюродного брата, — но, кажется, именно поэтому заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше нее (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному.

Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках — словно из цветного кино, сменившегося впоследствии черно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушел добровольцем в Белую армию. В памяти бабушки — домашний траур по Государю и его семье.

В 1920 году генерал П.Н.Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы, Карлу V, с просьбой принять разгромленную Белую армию (ее потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешевого зерна, отобранного продразверсткой. Думаю, что даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину — туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но — он до нее дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.

Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живется лучше ее подданных. На скорбном фоне А.А.Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у нее никогда не было ни камина, ни подданных — за исключением разве что ее учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И, разумеется, тогда она еще не была бабушкой.

По дороге у нее украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у нее не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой ее увидят ученики, казалась ей невыносимой.

Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, ее комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние — с двумя детьми у нее не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.

Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытье осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идет преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, ее педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: ее пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало ее над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неученое большинство нашей квартиры — даже на тех, кто когда-то захватывал ее комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой ее смерти.

Одним из ее учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг нее всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», — написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет ее я не любил, и он мне не давался».

Ее жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идет о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии, по большому счету, к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого — легкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное — мироощущение — всё это не стерлось и в их киевской жизни.

Бабушка даже курила, как мать, — держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от нее загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец — бабушка не любила украшений. Однажды я нашел во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашел — речь все-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и — было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от нее уплывало, даже малое ее везение. Уже ребенком я понимал, что кольцо — только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка — это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение.

Старение ее было незаметно — как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин — наоборот. Я останавливался, ожидая ее, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство мое в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после ее смерти я нашел ее записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать.

Старость охватывала ее всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение — по крайней мере, явно выраженное — свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения ее старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на нее смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости.

Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню — это был ее последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась — она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила.

Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на ее день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это ее последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею — правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова ее с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждет моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».

Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушел оттуда, потому что отчетливо понял, что ее больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о ее смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолета внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что, если у меня есть шанс увидеть ее еще раз, то произойдет это именно там.

В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя в один из приездов в Киев я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка еще дышала недавним жильем, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увезший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моем присутствии.

Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и — не находил. На площадку выходил черный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной — наши окна, что в одном из них — бабушка, что она меня зовет. И я услышал ее голос.

Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки — люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счел бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой — самой, может быть, высокой — точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном Суде, а всё остальное — подробности.

На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные ее фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо ее дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.

В перспективе вечности, вероятно, не так уже и важно, кто из них был королевой, ибо неизвестно, по слову Н.С.Лескова, «кто из нас в каком расчислении у Господа». Я гляжу на их фотографии и улавливаю сходство. Есть у стариков какое-то общее выражение — доброты и как бы уже нездешности. Возможно, это выражение и отражает то главное, что им случилось обрести в жизни. Я думаю, история не самоценна, у нее нет и не может быть никакой общественной цели. Ее цель глубоко персональна и состоит в том, чтобы дать нам выразиться. Роль истории в определенном смысле сравнима с ролью рамы. А портрет создаем мы сами.

Протоиерей Александр Нечаев

Об Александре Дмитриевиче Нечаеве, брате моей прабабушки Нины Дмитриевны, я впервые узнал из воспоминаний, хранившихся в нашей семье. Он родился 28 июня 1877 года в городе Вельске Архангельской губернии (так следует из материалов, предоставленных прокуратурой. По воспоминаниям домашних, место рождения — Тотьма, где до начала ХХ века жила вся семья). Точно сейчас известно лишь, что в 1897 году он закончил Вологодскую духовную семинарию, куда поступил по указанию отца. Впоследствии был определен в кафедральный собор Архангельска, где служил до самого октябрьского переворота.

По рассказам домашних, черты пастыря в нем удачно соединялись с чертами провинциального интеллигента — типа, для дореволюционной России очень важного. Человеком он был начитанным, остроумным и, судя по всему (после воскресных служб многие приходили к нему в дом обедать), принадлежал к тем людям, с которыми хочется общаться.

Несемейные свидетельства об отце Александре обнаруживаются в Архангельских епархиальных ведомостях за 1917 год (№ 2–7), где в хронике церковной жизни упоминается, что в 1916 году он несколько раз сослужил Архангельскому владыке Нафанаилу и произнес после службы проповедь. Кроме того, в числе тех, кому «преподается архипастырское его преосвященства благословение за их деятельное участие в различных учреждениях и организациях, вызванных по обстоятельствам военного времени», упоминается «кафедрального собора священник Александр Нечаев», состоявший «безмездно заведующим Архангельским епархиальным лазаретом и членом Архангельского епархиального благотворительного комитета».

Начиная с марта 1917 года упоминания об отце Александре вплотную связаны с событиями этого неспокойного времени. В Архангельске создается Союз духовенства (впоследствии — Союз духовенства и мирян), возглавленный протоиереем И.Поповым. Секретарем и членом исполнительного совета Союза был избран о. Александр, на квартиру которого в Со борном доме и предлагалось обращаться по всем вопросам. Им ведется журнал собраний Союза, публикуемый в Архангельских епархиальных ведомостях, им же, как следует полагать, формулируются все основные документы созданного Союза.

Попытки русского духовенства найти свое место в новой действительности можно оценивать по-разному. Действия Церкви нередко становились откликом на происходившие события, ее воззвания были в значительной степени публицистичны. Разумеется, их непосредственным поводом оказывались внешние (т. е. нецерковные в собственном смысле слова) обстоятельства. Вместе с тем это было и проявлением искреннего стремления к реформе изнутри, желания вдохнуть жизнь в то, что для многих превращалось в чистый ритуал. Если помнить о внутренней логике развития Церкви в это время, действия и воззвания духовенства не будут казаться такими уж наивными.

Так, скажем, к епископу предлагалось относиться «с сыновним почтением, откровенностью и доверием, без традиционной, присущей духовенству боязни и рабского страха за свое положение». Высказывалось желание преобразовать епархиальное издание из «безжизненного, формального и сухого, никому не интересного» в газету «живую, отзывчивую, содержательную». Тем не менее и в 1917 году в Архангельской епархии хорошо помнили об основном предназначении Церкви, что выразилось в категорическом требовании Союза «ни под каким видом из церковной кафедры не делать политики».

В восьмом номере Ведомостей от 15 апреля 1917 года появляется «Воззвание к епархиальному духовенству и ко всем трудящимся на ниве Божией». Новая общественная ситуация, возникшая после февральских событий, в воззвании расценивалась как шанс для преодоления отчуждения от народа и нравственного возрождения. «Высокие христианские начала жизни, — отмечалось в публикации, — требуют свободы гражданской и политической, простора для проявления богоподобных свойств человеческого духа. <…> Мы признаем, что народу самому принадлежит право свободно избрать ту или иную форму политического строя». Наряду с этим воззвание содержало призыв защищать страну от внешних врагов в продолжавшейся войне. Целями Союза провозглашалось обсуждение вопросов «о распространении евангельских начал на всю народную жизнь, об усилении нравственного авторитета духовенства, объединении верующего народа в живые приходские учреждения и организации для успешной борьбы со злом, безбожием».

Главным политическим событием 1917 года, на которое русским обществом возлагались большие надежды, было образование Учредительного собрания. Это была первая в истории России попытка общественного договора. На Учредительном собрании должна была решиться судьба страны: вряд ли какое-либо собрание имело более серьезную повестку дня. Ждала этого события и Церковь. Но случилось то, что случилось. Большевики, у которых не было шансов прийти к власти легальным путем, совершили переворот. Большая кровь только начиналась.

В январе и мае 1918 года Патриарх Тихон обращается к стране с призывами создавать союзы духовенства и мирян для противостояния безбожной власти. Меняется характер деятельности Архангельского союза, который к июлю 1918 года охватывает уже все приходы епархии, меняется и характер воззваний: «Но где же тогда сила организованного церковного мнения? Где духовенство в единении с мирянами? Мы прекрасно знаем, что не вправе ждать чуда. Ведь мы не предпринимаем даже того, что в наших руках».

От мировоззренческих споров Союз переходит к выработке конкретных мер по защите церковной жизни. Так, на февральских собраниях, происходивших в Архангельском кафедральном соборе, был принят ряд постановлений. Антирелигиозные «декреты» в постановлениях рассматривались как не имеющие силы и выражающие «взгляды ничтожного меньшинства». Призывая оборонять церковное имущество, постановления упоминали и об инославных церквях: «…не позволять никакого оскорбления со стороны гонителей веры в отношении христианских храмов и богослужебных мест иноверцев, причем оказать в случае нужды гонимым и ограбленным религиозным общинам всякую поддержку и помощь». «В случае насилия должно поднять тревогу набатным звоном, причем этот звон, пока соберется верующий народ, производить во всех храмах и продолжать до удаления захватчиков только в храме, на который сделано нападение». Для поднятия духа людей Союз готовил крестный ход и всенародное моление, в которых предусматривалось участие не только православных, но и всех инославных христиан Архангельска.

Понятно, что деятельность Союза духовенства и мирян не могла продолжаться долго. Уже в 1920 году Архангельская губЧК проводит в отношении Союза следствие, по которому проходил и о. Александр, этапированный в ходе следствия в Бутырскую тюрьму. Тогдашнее следственное дело найти не удалось, и о событиях 1920 года узнаем из упоминаний о них в делах 1930 и 1937 годов.

О жизни о. Александра в двадцатые годы известно мало. После разрушения кафедрального собора большевиками он служит священником в Воскресенской церкви. Возможно, к этому же периоду относятся и его семейные несчастья: к профессору-гидробиологу С.В.Аверинцеву, приезжавшему в Архангельск в экспедицию, от него уходит жена. Двоих детей она увозит с собой в Москву, двое остаются в Архангельске с о. Александром. Жизнь его в эти годы тяжела. Описывая свое существование в одном из писем к моей бабушке, он писал: «Хожу, как прасол». Это забытое ныне словечко (прасол — скупщик рыбы и мяса для засолки) говорит об общем — включая бытовое — неблагополучии, сопровождающем нищету.

16 августа 1930 года о. Александр снова арестован. Мне удалось ознакомиться со следственным делом № 2100 (арх. № П-5356), начатым 17 августа и оконченным 23 сентября 1930 года. В постановлении о принятии дела к производству указывалось, что арестованный «систематически произносил проповеди антисоветского характера, говоря о якобы имеющемся в СССР гонении на религию, о разложении коммунистическим учением народа и т. д.». При этом содержание под стражей объяснялось тем, что «Нечаев, находясь на свободе, может скрыть следы совершенного им преступления».

Как следует из дела, допросы вел старший уполномоченный секретного отдела ПП ОГПУ Северного края Вышлецов. Наиболее удобные для обвинения моменты в свидетельских показаниях Вышлецов (как и последующие следователи) подчеркивал красным карандашом. Так, в показаниях свидетеля К. подчеркнуты слова из проповеди о. Александра от 30 марта: «Христос пострадал за нас, так и мы должны пострадать, перенести все эти невзгоды. Настанет и для нас хорошее время, а что творится сейчас, один Бог весть». В показаниях ссыльного С. подчеркнуты слова из проповеди от 2 августа 1930 года: «Бог есть, и те издевательства, которые сейчас проводятся над Ним: агитация, демонстрации, ссылки духовенства и т. д. — не пройдут бесследно: рано или поздно Он расправится своим страшным судом над нашей несчастной землей». Именно эта проповедь на Ильин день и легла в основу обвинения. Как указал на допросе С., «я еще тогда говорил в церкви: “За такую проповедь отцу Александру не поздоровится”». По словам свидетеля У., на этой проповеди о. Александр Нечаев говорил и следующее: «Нарастающее сейчас безбожие в народе — явление временное. Во времена существования Ильи Пророка тоже было много безбожников, но Бог помог с ними справиться Церкви. И теперь нас Бог не оставит в борьбе с ними».

Наконец, в этом же деле есть изложение проповеди самим о. Александром. Рассуждения о непобедимой вере и трудности служения ветхозаветного пророка, запротоколированные безграмотным энкавэдэшником, производят сильное впечатление. Всякое трудное время обнажает противоположности, лишает полутонов и оставляет, по сути, лишь две краски. Это нелегкое испытание — не имея «среднего» пути, осуществлять свой выбор действенно и до конца, становясь либо праведником, либо кем-то совершенно противоположным — гестаповцем, чекистом и т. п.

По воспоминаниям дочери о. Александра Р.А.Фонвизиной, в ходе следствия его уговаривали отречься от сана, но он отказался. Несмотря на то, что, как следует из дела, о. Александр виновным себя не признал, внесудебная тройка ОГПУ вынесла решение «заключить в концлагерь сроком на три года, считая срок с 17/VIII — 30 года, направить для отбытия заключения в Сыктывкар». В 1932 году, очевидно находясь еще в заключении, о. Александр привлекается к ответственности по новому делу и освобождается лишь 21 декабря 1935 года.

Последний его арест состоялся 28 июля 1937 года. В следственном деле № 17535 (арх. № П-3533) он назван «неофициальным служителем священного культа» с указанием того, что в одном из сел служил обедню, «не имея разрешения».

Эти документы невозможно пересказать. Сила их воздействия заключается как раз в том, как они написаны. В графе «должность» сказано: «учавствует (так!) в хоре кладбищенской церкви гор. Архангельска». В графе «применение в хозяйстве наемной рабочей силы» отмечено, что до революции им нанимались кухарка и няня. Вот один из вопросов, заданный капитаном НКВД Бабушкиным ведущему нищенское существование о. Александру: «Известно, что вы получаемые средства от родных и прихожан использовали на проведение контрреволюционной агитации. Дайте правдивые показания по существу». Ответ: «Получаемых средств хватало только на прожиточный минимум». Капитан Бабушкин, явно не оправдывавший свою мирную фамилию, вел себя агрессивно, и это составляло контраст даже со следствием 1930 года.

Говоря о полярных качествах, проявлявшихся людьми в это трагическое время, небезынтересно обратиться к показаниям, послужившим основой для обвинения. Они были получены от некоего Максима Ивановича Залесского, работавшего «в колбасной мастерской». В отличие от других свидетелей, говоривших с явной неохотой и под большим давлением, М.И.Залесский делился информацией, что называется, от души. «Нечаев А.Д., — сообщал Залесский капитану Бабушкину, — имеет близкие связи с контрреволюционными лицами, как то: священник Корнев Иероним, М.А.Щеколдин — бывший ссыльный, священник, Турандаевский — священник, бывший лесопромышленник В.М.Рындин. Все указанные проживают в Архангельске и, встречаясь друг с другом, ведут контрреволюционную агитацию, которую организует Нечаев А.Д.» «В марте сего года, — продолжал Залесский, — Нечаев А.Д. и Щеколдин М.А. неоднократно выражали свое недовольство жизнью, а также высказывали открыто контрреволюционное измышление о жизни в нашей стране: “Никогда не жили так, как сейчас. Весь народ проклинает свою жизнь”». «Газетным сообщениям никогда не верит, — говорил Залесский об о. Александре, — и очень часто иронически относится к печатаемому материалу, открыто говорил, что в газете пишут неправду». «В июле месяце, у себя на квартире встретясь с Щеколдиным, стали обсуждать “Положение о выборах в Верховный Совет”, где говорили: “Мы поберегем (так!) свой голос до лучших времен. Надо подождать, когда народ нажмет на своих «правителей» и потребует у них отчета во всех делах”. Нечаев А.Д., разговаривая с Щеколдиным, сказал: “На бумаге дали нам право голоса, а попробуй что-либо с этим голосом сделать. Голос дали, как попугаю, голосуй, за кого прикажут. Я на выборы не пойду и голосовать за «товарищей» не буду”».

11 октября 1937 года заседание тройки НКВД приговорило о. Александра к десятилетнему заключению в концлагере. Как следует из лагерного дела № 26340, с которым мне удалось ознакомиться, в заключении он стал инвалидом. В лагере провел ровно половину срока: 2 ноября 1942 года его не стало. В датированном этим числом акте сказано, что Нечаев А.Д. «сего числа умер. Смерть последовала от паралича сердца на почве старческой дряхлости. При наружном осмотре трупа оказалось: рост средний, цвет волос седой, цвет глаз синий, нос прямой. Особые приметы: нет». 9 ноября датируется акт о погребении: «сего числа погребен труп умершего з/к Нечаева А.Д… Труп погребен в могиле № 41 на Новом кладбище № 8 на запад от Пермской командировки». Платоновский язык этих актов содержал вместе с тем фразу, звучавшую почти по-житийному: «при умершем з/к собственных вещей не оказалось». Р.А.Фонвизина вспоминала, что получила тогда письмо от заключенных в лагере священников. Они писали, что о. Александр жил и умер достойно. Он был ими отпет.

День рождения Коли

Иногда запоминаются рядовые, на первый взгляд, события. В моей памяти остался День рождения Николая Николаевича Косицкого — Коли, отмечавшийся в 1980 году. Поздравляя Колю с некруглой датой, мой кузен Петр заметил, что о 27-ми можно сказать лишь то, что это — три в кубе. Завершая тост спустя годы, необходимо добавить: это была ровно половина времени, отмеренного Коле для земного пути. Но эта математика была нам тогда еще неизвестна. В глубоком смысле слова она была высшей математикой.

Есть люди, которым дано ассоциироваться с бытием. Как бытие, они сопровождают нас с незапамятных времен — просто потому, что времени до них мы не помним. Мы можем не видеться годами, но это не отменяет их присутствия в нашей жизни, подобно тому как не уходит из нашей жизни море, даже если мы перестали к нему ездить. Потому и потеря таких людей так же труднопостижима, как потеря моря, леса, травы. Таким человеком был для меня Коля.

«Черт побери, где же Косицкий?!» Это было, безусловно, первым из того, что я четырех— или пятилетним о Коле услышал. Эту фразу повторял Петя, стоя у окна нашей квартиры на бульваре Шевченко. Не могу передать, до чего же эта фраза мне нравилась. Я тоже повторял ее, изображая Петю. Меня завораживал ее звуковой облик, удивительное такое «побери», сохранившееся, как муха в янтаре, в одной лишь этой идиоме.

Это напряженное ожидание Косицкого передалось мне в такой степени, что, в отличие от многих, окружавших меня в детстве, Коля остался в моей памяти. Пусть без особых деталей, пусть слегка смазанно, я тем не менее вполне достоверно помню невысокого смуглого подростка. Смуглого отрока, как сказала бы Ахматова. Неожиданная эта ассоциация кажется мне в высшей степени уместной. В Коле и в самом деле было что-то пушкинское, прежде всего — свет.

Коля был ниже Пети, и когда классе в 9–10-м он стал стремительно расти, я испытал что-то вроде ревности. В те годы мне представлялось, что он (дети крайне эгоистичны) не должен быть выше моего кузена. Забегая вперед, замечу, что стремительный рост стал одним из важнейших Колиных атрибутов. И когда Коля физический расти все-таки перестал, Коля духовный только набирал скорость.

Сравнивая Колю с бытием, я, разумеется, не имею в виду их тождества. Мое сравнение не является ни похвалой, ни риторическим приемом, которые в таком контексте выглядели бы чем-то поверхностным. Я говорю о том образе, который Коля рождал во мне. Что-то подобное я мог бы сказать о моей бабушке. Речь идет об особом отношении к жизни. Отношении к ней как к должному, без попыток, что ли, ее оспорить. Это отношение я назвал бы непротивопоставленностью жизни. Люди, подобные Коле, не находятся с действительностью в конфликте, потому что не занимаются ее исправлением. Они лишь восполняют в ней недостающее. И если принять во внимание, что за исправителями жизни в свою очередь очень многое приходится исправлять, нетрудно прийти к мысли, что миссия восполнения — самая благодарная.

Я помню, как однажды Коля вызвался поехать вместо Пети по какому-то рутинному (жилконтора? паспортный стол?), но в наших условиях изматывающему делу. Это было неожиданно для всех — включая, по-моему, и Петю. Позже Коля мне сказал: «Ему нужно было помочь. Мне кажется, он на пределе». Он помогал в крупном и в мелком, и эти «мелкие» случаи мне по-особенному дороги. Крупные вещи требуют концентрации духовных сил и чаще всего достигаются усилием воли. Самоотверженность имеет свою красоту и, если угодно, престиж. В вещах мелких ничего такого нет. Они вызываются единственно душевным расположением. Невозможностью не помогать. Я мог бы привести многочисленные примеры Колиной помощи разным людям, но это внесло бы в воспоминания о нем ту патетику, которой он, собственно, избегал. И все-таки еще одну из таких «мелочей» я вспомню.

Лет тридцать (невероятно) назад в новогодний вечер мы собрались у Пети. Это были замечательные и радостные праздники, которые видятся теперь словно из инобытия. Несмотря на то что отмечание было в самом разгаре (а может быть, как раз поэтому), я решил ехать домой, где Новый год праздновали мои бабушка и мама. Мне было тогда по-настоящему хорошо и очень не хотелось уходить. Думаю, что охватившая меня волна счастья и была тем, что окончательно подтолкнуло меня к уходу. На фоне моей тогдашней радости унылое (как мне казалось) сидение бабушки с мамой было особенно удручающим. Коля вызвался проводить меня до метро. Догадывался ли он о причинах моего ухода, беспокоился ли о безопасности ночного путешествия, но — он пошел тогда со мной. Думаю, что Коля всё понимал, и это было проявлением солидарности. До метро идти было около получаса. Обратно, соответственно, столько же. Шагая рядом с Колей, я думал о том, что покинуть такую теплую компанию было с его стороны настоящей жертвой. Маленькой, но настоящей.

Сложилось так, что в день Колиной смерти я был в Киеве. Уезжая от Пети, я оказался на платформе той самой станции, где много лет назад Коля посадил меня на электричку. В день его смерти, как в ту новогоднюю ночь, шел снег — несмотря на то, что был еще ноябрь.

Созвучие бытию, о котором я пытаюсь сказать, дается немногим людям. В каждом из них, словно в капле, бытие находит всестороннее свое отражение. Помимо такого призматического свойства (ввиду Колиной специальности физические образы выскакивают сами собой) эти люди обладают еще одной чертой, роднящей их с бытием: равновесием. Сохранять равновесие способен тот, кто не переходит на полюса. Здесь мы опять-таки имеем дело со способностью вместить в себя мир в целом.

Чтобы пояснить, что я имею в виду, расскажу забавную, на первый взгляд, историю. Один наш общий знакомый в моем присутствии упрекнул Колю в том, что по какому-то вопросу Коля недавно высказывался якобы прямо противоположным образом. Защищая Колю, я пошутил тогда, что каждый вопрос имеет, в конце концов, свои «за» и «против». (С годами я всё более убеждался, что моя тогдашняя шутка была не такой уж шуткой: на свете очень мало утверждений, которые полностью соответствуют истине или — наоборот — полностью ей не соответствуют. В этом смысле держать в уме оба полюса — совсем не лишнее.) Совершенно не помню, о чем именно они тогда говорили. Знаю одно: если раньше Коля и высказывался «за», то в тот день пришло, стало быть, время высказаться «против». В Коле я никогда не сомневался.

Рассказал же я это вот к чему. Были вещи, имевшие для него абсолютную ценность. В этих случаях его мнение было твердым и определенным раз и навсегда. Вместе с тем существовала у него и сфера малозначительного, в которой — и здесь я вижу свойственную ему сердечность — он был готов сказать то, что хотел бы услышать собеседник. Так что, возражая тогдашнему Колиному оппоненту, я мог бы предположить, что своего прежнего мнения Коля попросту не держал в памяти.

Есть люди, которые во всех случаях рефлекторно говорят «нет». Коля же — если только не было непреодолимых обстоятельств — всегда был рад сказать «да». И ведь за этим стояло не просто стремление сделать приятное собеседнику (что само по себе достойно уважения). Так проявлялось свойственное Коле стремление к гармонии, которая, как известно, противостоит хаосу. Он замечательно отличал правое от неправого, но его правота не была давящей. Есть люди, чья постоянная и несомненная правота делает жизнь окружающих невыносимой. Это правота без любви. Колина правота была человеколюбива. Это была правота человека, видящего мир во всей его сложности и разнообразии.

Панорамное Колино зрение проявлялось в самых разных вещах. Так, его любовь к украинской культуре не имела ничего общего с изоляционизмом и уж тем более — с отрицанием других культур (самый дешевый и малопочтенный вид самоутверждения). Мне кажется, помимо благородства, присущего ему самому, здесь играло роль то, что можно назвать принадлежностью к традиции, в какой-то степени — национальным качеством. Имею в виду «вселенскую» линию украинской духовной и культурной жизни, удивительное умение соединять полюса. Высшей точкой этой линии был, конечно же, Гоголь, рассуждавший в категориях православной ойкумены. В русле именно этого мировосприятия пронзительная любовь к Украине без зазоров соединялась в Гоголе с идеей общерусского мира.

Что же касается украинского начала Коли — ненавязчивого, глаз не мозолящего, — то в моей памяти оно, как ни странно, прежде всего связано с песнями. Говорю «как ни странно», потому что я (не исключаю, что и другие) никогда не слышал, чтобы Коля пел. Песни, о которых идет речь, звучали с пластинки трио Маренич, которую мы бессчетное число раз прокручивали в Колиной комнате на Рейтарской. Я, для которого народные хоры были в буквальном смысле пустым звуком, песнями Мареничей был сражен наповал. Выяснилось, что народные песни имеют удивительно красивые слова. Эти слова были абсолютно неразличимы в реве, издававшемся по утрам бесформенным, пятидесятых годов, радио в нашей квартире. Эти слова я помню до сих пор — так тщательно мы с Колей их тогда слушали.

Важнейшей украинской сферой Коли была, мне кажется, его семья. Однажды, глядя на маленьких Колю и Марию (дело, по-моему, было в Вишневом), Коля сказал мне: «Дiти — то така втiха». Мы никогда не говорили по-украински, и я подумал, что это — единственный язык, мыслимый им для домашних. А потому, наверное, главный. Но запомнилась фраза не из-за этого. Мужчины редко умеют говорить о детях убедительно. Колина фраза была воплощением отцовства.

Ловлю себя на мысли, что от Коли в моей памяти осталось не так уж много фраз. Потому, может быть, что он и не был человеком фразы — во всех смыслах. Со-звучие, со-положенность бытию не предполагает сводимости человека к отдельным высказываниям, к bon mot, и оттого цитирование — по крайней мере в Колином случае — кажется мне сужением. Вспоминая Колю, мне хочется просто пересказывать жизнь, как бесконечный добрый фильм: он был в каждом его кадре.

Конец семидесятых. Укажу с точностью до месяца: июнь 1978-го, футбольный чемпионат в Аргентине. Мы с Колей ремонтируем квартиру моей тети на Русановской набережной. Почему мы ее ремонтируем, точнее — почему ее ремонтируем именно мы, — спрашивать бесполезно. Память пробуксовывает. Между тем вопрос непраздный: ни я, ни, подозреваю, Коля до этого не ремонтировали в своей жизни ничего. Открыв, чтобы не было жарко, окна, мы старательно клеим обои. Разводим клейстер (он весь в комках) и допотопной, теряющей волоски щеткой наносим его на обойные листы. Коля тоном бывалого призывает выгонять из-под приклеенных обоев пузырьки воздуха. Мы делаем это при помощи тряпок. Мощные движения от центральной оси обоев к их краям. Чуть вниз. Напоминает рисование елки. Коля обращает мое внимание на то, что главное в обойном деле — тщательная оклейка углов стен. Если где и следует прижать обои по-настоящему, то именно в углах, потому что именно там клейщика обоев и может подстерегать опасность. Обои в углах мы прижимаем самозабвенно. Бумага рвется.

К вечеру мы заканчиваем с оклейкой гостиной и спускаемся на улицу купить бочкового кваса. Бочка закрыта. Коля говорит, что у него есть идея. Мы заходим в гастроном и покупаем несколько пачек концентрата кваса. Вернувшись домой, включаем трансляцию из Аргентины. С первым ударом по мячу в комнате раздается треск. Коля высказывает догадку, что так, должно быть, свойственно сохнуть обоям. Через некоторое время первый обойный лист отделяется от стены и бессильно сворачивается на полу.

Массовый падеж обоев — и в этом Коля оказался прав — начинается именно с углов. Каким-то образом выясняется, что злейший враг сырых обоев — сквозняки, а у нас были открыты все окна. Мы не унываем и решаем выпить квасу. Увы. Концентрат кваса в воде не растворяется. Точнее, он растворяется, но не до конца. Получается безвкусная мутная жижа с осевшими на дне крупинками. В этот момент Коле приходит в голову замечательная мысль: есть концентрат сухим. Удивительным образом вкус, уходивший при разведении концентрата, в сухом виде присутствовал в полной мере. Его можно было есть и запивать водой. На Русановской набережной мы прожили примерно неделю и почти каждый вечер ели этот концентрат — брикет за брикетом.

Каждый вечер по телевизору шел футбол, а за окнами (мы уже не боялись их открывать) качались пирамидальные тополя. С Днепра доносились звуки моторных лодок. Темнота наступала поздно. Но даже когда становилось темно, какое-то время еще светился крутой правый берег, за который закатывалось солнце. Мне казалось, что с ночными бабочками в окна влетало чувство беспредельного счастья. Оно возникало от запаха реки, от осознания того, что впереди — целая жизнь, и, как думаю теперь, от отсутствия всякого представления о смерти.

Вильнюс, год 82-й или 83-й. Я, Коля и наш друг Володя Грубман. От самого Вильнюса память не удержала почти ничего, да и эти крохи, боюсь, отражают провинциальные немецкие городки, наслоившиеся впоследствии в моем сознании один на другой. Главной достопримечательностью города был, как представляется, пивзавод, с которым Володе каким-то образом удалось наладить связь. Мы пришли туда в выходной день перед самым нашим отъездом. Дальнейшее приняло характер сюрреалистический. Какой-то человек принес два ведра пива — темного и светлого. Мы чистили рыбу на газетную передовицу. Полуприсыпанное серебристой чешуей, читалось (правда чудеснее вымысла) ее заглавие: «И никаких себе поблажек». Поблажек, разумеется, не было, но допить пиво мы так и не смогли. Неизвестный так же безмолвно забрал ведра и вылил оставшееся пиво в туалет. Грозное зрелище сделало безмолвными и нас.

Выйдя с пивзавода, мы направились в аэропорт. Нашей проблемой было то, что на троих у нас почему-то оказалось только два билета. Мы попытались было купить третий, но нам сказали, что лишние билеты могут появиться только после окончания общей регистрации. Ожидать окончания регистрации мы направились в ресторан. Когда регистрация, по нашим представлениям, должна была окончиться, мы снова пришли к кассе и действительно купили недостающий билет. При посадке, однако, выяснилось, что купленный билет оказался одним из тех, которые были у нас. Мы купили его сами у себя: те два — такой уж это был день — оказались аннулированы, потому что мы не догадались пройти регистрацию.

Вспоминаю это время со слезами благодарности — за нашу радость, за смешные приключения, которые сейчас мне кажутся едва ли не вымыслом, но они — были, и существование их подтверждает, что Господь не создавал мир черно-белым. Не с этой ли радостной частью бытия прощался Коля, когда в поездке на Святую землю он — перед самой своей смертью — встретился и с Володей, давно живущим в Иерусалиме?

Я сказал, что Коле не было свойственно произносить сентенции, но одно его высказывание запомнил хорошо. Оно было о том, что в трудные минуты человек остается наедине с Богом. Не сомневаюсь, что подобные слова произносили и до Коли, но в моем сознании они закрепились с Колиной интонацией. Я вспоминал их в дни, когда в больнице (как я понимаю, не лучшей), оплетенный проводами и трубками, Коля ждал решения своей участи. Собственно, уровень больницы тогда уже и не имел значения — в сравнении с высотой Того, Кем принималось решение и с Кем Коля уже был наедине.

Мне кажется, для всякого религиозного человека очевидна неслучайность и значительность последних дней Коли. Перед самой смертью ему было дано увидеть важнейшее в человеческой истории место, и в этом мне видится особая Колина отмеченность. Но ему была явлена и другая милость: со Святой земли он успел вернуться на родную землю и умер именно там. Эти строки я пишу за несколько дней до Колиного Дня рождения. Первого после 17 ноября — Дня его рождения для вечности.

Инструмент языка

Недавно умер мой немецкий друг Ханс-Петер Рекер. Несмотря на нашу многолетнюю дружбу, фамилию Ханса-Петера я узнал только из сообщения о его смерти, присланного мне из Мюнхена. Для меня он всегда был Хансом-Петером, и другое обозначение этого человека выглядело бы странно. Принц Чарльз. Далида. Ханс-Петер. Есть случаи, когда выяснение фамилии неуместно.

Я познакомился с ним почти два десятилетия назад, когда впервые попал в Германию. Будучи прикомандирован к Мюнхенскому университету, я с семьей поселился в богословском коллегиуме (в конце концов, предмет моих занятий — древнерусская литература — в определенном смысле и является богословием). Показывая коллегиум, его руководитель вывел нас во двор. По двору ездил маленький кабриолет, в котором человек лет тридцати нажимал на педали. Точнее, крутил педали, потому что автомобиль приводился в движение цепной тягой.

— Это Ханс-Петер, — сказал руководитель.

Потом он показал нам территорию, на которой располагалось шесть домов. Три из них принадлежали коллегиуму, а три — лечебно-педагогическому центру Ордена августинцев. Ханс-Петер жил в лечебно-педагогическом центре.



Поделиться книгой:



Регистрация