Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дом и остров, или Инструмент языка (сборник) - Евгений Германович Водолазкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И в науке, и в жизни он был человеком, способным, поставив цель, ее добиться. Это качество Дмитрия Сергеевича я осознал в полной мере, когда после его смерти обратился к другой знаменитости с просьбой защитить человека, в отношении которого была допущена несправедливость. Я дал ему телефон, по которому следовало позвонить и попросить обратить на это дело внимание. Он связался со мной через несколько дней и сообщил, вздохнув, что не дозвонился. Во время нашего разговора мне подумалось, что Лихачев всегда дозванивался.

После прощания в Таврическом дворце гроб привезли в Князь-Владимирский собор на Петроградской стороне. Всю ночь ученики умершего читали над ним Псалтырь. Моя очередь наступала в два часа. Пройдя мимо уже начинавших выстраиваться телекамер, я подошел к милицейскому кордону. Милиционер проводил меня в храм и закрыл за мной дверь. В лязге закрываемой двери мне почудилось что-то литературное.

Свет в соборе был почему-то отключен. Мрак огромного пространства нарушали два маленьких светящихся круга. Один — от массивной свечи, стоявшей у гроба, другой — от восковой свечки в моих руках. Ею я должен был освещать текст Вечной книги. Прежде чем начать читать псалмы, я подошел к Дмитрию Сергеевичу и долго на него смотрел. Он не имел облика спящего, как это порой бывает у покойников. У него был, скорее, вид человека, прикрывшего на минуту глаза. Готового (жест усталости) провести по ним ладонью.

Когда я заканчивал читать очередной псалом, мой голос еще долго отдавался эхом из мрака — оттуда, где, казалось, нет уже даже пространства. У своего уха я слышал потрескивание свечки и вдыхал ее медовый запах. С грохотом упала большая свеча у гроба. Вниз ее потянул наросший за часы горения сталактит. Я отломил его, вновь зажег свечу и осторожно поднес к изголовью. От движения свечи на лице Дмитрия Сергеевича дрогнула тень, и иллюзия жизни достигла высшей точки. Намекая, возможно, на иллюзию смерти.

Эпоха Лихачева

Долголетие — дар Божий. Оно дается разным людям и в разных условиях. Оно имеет разные задачи. Дмитрию Сергеевичу Лихачеву было суждено родиться в столице крупнейшей империи мира и прожить в ней без малого 93 года. Случились две революции, прошли две мировых и десятки малых войн, а столица перестала быть столицей. За это время был создан и распался СССР. Этот удивительный корабль пошел ко дну так же стремительно, как и возник на поверхности — со всеми его сталеварами и концлагерями, хоккейной командой ЦСКА и пограничником Карацупой — даже не наткнувшись на айсберг. Всё это было эпохой Лихачева. Размышляя о долголетии Дмитрия Сергеевича, Фазиль Искандер выдвинул однажды простое и разумное объяснение: Лихачев поставил себе задачей пережить советскую власть. Развивая это предположение, можно было бы, вслед за Дмитрием Сергеевичем, добавить, что настоящий исследователь привлекает максимально широкий материал.

В материале недостатка не было. Даже сквозь страницы малоинтересных наших учебников проступает чудовищность событий минувшего столетия, усугубленная какой-то зияющей их бессмысленностью. Этот исторический материал явился для Лихачева материалом собственной жизни, и этого нельзя было бросить в корзину. В течение его жизни чеховские усадьбы и умение пользоваться столовыми приборами сменились нечеховскими очередями в коммунальный туалет, перекличками в соловецких бараках и мумификацией вождей (ловлю себя на странной мысли: уж не азиатская ли затея с мавзолеем сделала неприятие Лихачевым евразийства столь категорическим?). Но этим дело не кончилось. Замкнулся цикл, и удивительным образом возникли новые усадьбы, новые предприниматели, новые дворяне. А он, единственный, в отличие от них, настоящий, без малейшего раздражения наблюдал, как одно время вдохновенно симулирует другое. Особенно ценил сходство в деталях. Когда в начале девяностых люмпенизированный Петербург увлекся семечками, он счел это явлением, усматривая прямую аналогию с годами революции. Долголетие — дар Божий. Это двойной дар, когда он дается одному из самых глубоких умов эпохи.

Он был своего рода Ноем русской культуры. Со страниц его книг, как из некоего ковчега, сходили святители, преподобные, благоверные князья и праведные жены. Его работы погружали читателя в совершенно иные времена и обстоятельства — так непохожие на советскую действительность. Используя революционную метафорику, можно было бы сказать, что за пресловутым пароходом современности шел его спасительный ковчег. Ведь именно он сделал культуру Древней Руси достоянием не только научного, но и общественного сознания. Его эпоха несводима к девяноста трем прожитым им годам. Эпоха Лихачева — это и Древняя Русь, о которой он знал не меньше, чем о своем собственном времени. Он и писал о ней как о чем-то личном.

Необычность его положения в обществе основывалась на том, что он был человеком вне парадигм и иерархий. Это позволяло ему не делать особых различий между общением со своими сотрудниками и высшими лицами государства («и истину царям с улыбкой говорил» — за этой строкой я всегда видел улыбку Дмитрия Сергеевича). Он сам создал свою должность — быть Лихачевым — и более ни в каких должностях не нуждался: его имя открывало любую дверь.

Эта его особая роль — быть человеком вне ряда (вненаходимость, как сказал бы Бахтин) — появилась вовсе не с общественным его признанием. Наоборот, вероятно, само признание явилось ее следствием. Это было сознательной позицией, проявившейся еще на Соловках, а может — и того раньше. Находясь в нечеловеческих условиях лагеря, он был способен бросить на эту жизнь сторонний взгляд. Так, им были написаны статьи о воровском жаргоне и о картежных играх уголовников. Любые обстоятельства он умел сделать материалом для исследования, а ведь исследование само по себе — это уже вненаходимость. Он был способен улыбнуться сочетанию в речи конвоиров матерщины с французским (конвоиры были некогда царскими офицерами). Смех — тоже вненаходимость. Можно предположить, что любовь Лихачева к «веселой» (использовавшееся им выражение) науке, начавшаяся с Космической Академии наук, была формой вненаходимости по отношению к самой науке и в конечном итоге — признанием ограниченности рационального типа познания. Останься Лихачев в границах науки, он бы не был тем Лихачевым, о котором мы сейчас говорим.

Может быть, как раз пребывание в лагере убедило его в необходимости держать с окружающим миром дистанцию, и, обретя свободу, — в той, разумеется, степени, в какой это слово вообще сочеталось с советской действительностью, — он сделал всё, чтобы находиться вне этой действительности. Были ли его занятия древнерусской литературой формой внутренней эмиграции? Объективно — да, и хотя вряд ли только это обстоятельство определило предмет его исследования, именно оно обеспечило определенную легальность пребывания «вне». Лихачев никогда не стремился к открытому диссидентству, у которого при несомненных его заслугах была одна беда: позиция открытого противостояния системе делала противостоявшего частью самой системы, пусть и с обратным знаком. Лихачев выбрал иной путь: он был не против системы, он был вне ее.

Эта позиция не имела ничего общего ни с равнодушием, ни с высоколобым презрением к современности, ни тем более со страхом. Когда выбирать приходилось между лаконичными «да» и «нет» (замечу, что на самом деле вопросы в подобной форме перед нами ставятся редко), он не испытывал колебаний. В свое время Н.С.Лесков делал различие между подвижничеством и героизмом, считая последний чем-то однократным, а порой и случайным. Выше он ставил подвижничество, требовавшее постоянного напряжения нравственных сил. Я думаю, по природе своей Дмитрий Сергеевич был подвижником, но жизнь была настолько скверной, что требовала еще и героизма. Здесь можно вспомнить его отказ подписать организованное Академией наук письмо против А.Д.Саха рова, после чего Лихачев был жестоко избит в парадном своего дома. Можно вспомнить и то, что в первый же день путча 1991 года он выступил с резким осуждением путчистов. А ведь его возраст и состояние здоровья предоставляли широкое поле для маневра, и случись ему тогда не выступить против, это в конечном счете было бы оправдано общественностью.

Его смелость не была отсутствием страха по незнанию. Как раз наоборот: его столько раз в жизни пытались напугать, что научили видеть границы этого чувства и преодолевать их. То, что он всегда открывал входную дверь сам, не спрашивая даже, кто за ней стоит, казалось мне чем-то средним между открытостью судьбе и ее испытанием. На мои неоднократные призывы поставить хотя бы дверной глазок он как-то ответил, что это бессмысленно и что если на него решат напасть, то перед глазком поставят безобидного вида старушку.

Его смелость никогда не была патетична. Относительно антисахаровского письма кто-то из сотрудников спросил его впоследствии, правда ли, что это письмо было им разорвано. Он ответил, что такие вещи делались по телефону (с «предложением» ему позвонил тогда академик М.Б.Храпченко). «А кроме того, — добавил он смеясь, — это не мой стиль».

Стиль — это то, без чего феномена Лихачева не понять, то, что для советской власти, возможно, и было самым обидным. Несмотря на свою толстокожесть, в вопросах стиля эта власть была весьма чувствительна. Как иначе объяснить изощренное преследование Ахматовой, Цветаевой, Бродского и многих других, кто менее всего был склонен заниматься свержением советской власти? Вряд ли эта власть смогла бы сформулировать свои эстетические претензии — и не потому только, что интеллектуализм не был ее сильной стороной. В конечном счете, эти претензии располагались не в сфере эстетики, да и вне пределов рационального вообще. Это было рефлексом, звериным чутьем на несходство. Так по шороху кустов волк безошибочно определяет оленя. Советская власть слушала даже не столько то, что сказано, сколько то, как это сделано (рискну предположить, что, зарифмуй С.В.Михалков дядистепиным стихом набоковскую «Лолиту», она прошла бы не хуже всех его гимнов). Не только то, о чем говорил и писал Дмитрий Сергеевич, — сама его манера произносить, тембр голоса и жесты намекали на какую-то другую, очень несоветскую действительность. Инстинкт самосохранения толкнул власть на негласный запрет снимать Лихачева. Через некоторое время запрет пал. Предчувствия власти ее не обманули: выступления Лихачева стали ее ежедневным свержением.

Стилевое влияние Лихачева не ограничилось советским временем. Не менее, а может, и более сильным было оно, как ни странно, в последующие годы, когда с мелким криминальным элементом — создавая иллюзию государства физкультурников и военных — на наши улицы пришла мода на спортивные костюмы и камуфляжные формы (криминалитет покрупнее на улицах не появлялся, предаваясь тихому дележу полезных ископаемых). Радикальные перемены в обществе резко изменили стереотипы поведения. Всё, что среда народная выплеснула на поверхность с донной мутью — первые жутковатые ласточки российской олигархии, малокультурные депутаты, косноязычные теле— и радиоведущие, — всё это явилось не просто само по себе. Оно пришло со своей манерой держаться, со своей лексикой и — что хуже всего — с собственными представлениями о прекрасном. Их фильмы в одночасье смели с экрана Иннокентия Смоктуновского и Олега Басилашвили, до бесконечности тиражируя один и тот же уголовно-процессуальный типаж.

Не думаю, что впадаю в преувеличение, полагая, что во многом благодаря публичным выступлениям Дмитрия Сергеевича эта волна не захлестнула нас с головой. Своим появлением на экране он с очевидностью доказывал, что использование придаточных предложений способно украсить речь и что тихий голос гораздо эффективнее крика. Будучи на виду, он привлек внимание к академической среде и интеллигенции в целом, сохранявшей, несмотря на нищету, прежний образ жизни — с посещением Филармонии, обсуждением новых книг и использованием салфетки за обедом.

Говоря о стиле, нельзя не упомянуть и о внешности Дмитрия Сергеевича. Красивый в молодости, он остался красивым и в дальнейшем. «В дальнейшем» — это чтобы не употреблять слово «старость», которое совершенно не определяет последние десятилетия его жизни. Он очень не хотел быть стариком — не в смысле возраста (возраст для него был равен опыту), а в смысле состояния. Он избегал атрибутов старости и в институт предпочитал ходить без палочки, без особого труда поднимаясь на наш высокий третий этаж. Кстати, у него была даже небольшая коллекция тростей — тростей, не палочек! — но это был вопрос стиля, а не старости: по замечанию одного нашего западного коллеги, всё в Дмитрии Сергеевиче было gentlemanlike. Наш коллега и не подозревал, насколько точно он попадал в цель своим определением. В архиве Лихачева хранится его эссе об английских манерах — если не ошибаюсь, неопубликованное. Лихачев был не просто образцом интеллигентности — он был еще и джентльменом в самом английском смысле этого слова.

Закаленный лагерем, блокадой, советской действительностью, он по инерции преодолел и старость. Самое удивительное, что даже в этом случае ему удалось оказаться «вне». Он не принимал ее всерьез, не признавал ее власти и посмеивался над ней — точь-в-точь как когда-то над соловецкими конвоирами. Уже девяностолетним, подписывая книгу для подарка к юбилею одного слависта, он спросил, сколько юбиляру лет. Узнав, что восемьдесят, подмигнул и сказал: «Фу, какой старый!» По воспоминаниям домашних, отказывался надевать шляпу, говоря, что «в Париже шляпы носят только очень старые люди».

Был и еще один способ преодоления старости: не давать себе послаблений. Наряду с молодыми сотрудниками он посещал все, даже самые малозначительные, научные заседания, присутствовал во все присутственные дни. При всех многочисленных его обязанностях это могло казаться то ли излишним педантизмом, то ли родом аскезы. Наконец, это можно было бы расценить как сопротивление чему-то неизбежному, но только ведь он не просто посещал и не просто присутствовал. Его научные выступления были, пожалуй, самым ярким, что осталось в памяти из тех времен. То, что он говорил, не было ни величавой оценкой мэтра, ни взглядом с высоты птичьего полета. Это были выступления профессионала — с указанием фактов, дат и библиографии.

Перед научными заседаниями были замечательные его рассказы за чаем. Традиционный секторский чай в среду считался нашим файф-о-клоком, несмотря на то что начинался он обычно около часа дня. Лихачев рассказывал о своих поездках и тех удивительных встречах, от одного перечня которых захватывало дух. Многие знаменитости до сих пор существуют в моем сознании в оболочке его характеристик. Эти зарисовки сопровождались скупыми, но точными жестами. У него были красивые длинные пальцы, на мизинце — перстень. Гуляющая по Летнему саду Ахматова и пришедший к нему в гости Солженицын, общение с Ельциным и поездка в Англию по приглашению принца Уэльского — всё это напоминало сказочный калейдоскоп, неторопливо вращаемый его аристократическими руками. Отблески его стекол до сих пор лежат на наших рабочих столах.

К своей огромной славе он относился спокойно. Не то чтобы он ее не замечал (такого рода кокетство ему было чуждо) — скорее, он нес ее с чрезвычайным достоинством. Когда отмечалось его 90-летие, в переполненном зале Петербургского научного центра одно за другим следовали приветственные выступления. Звучавшие в них похвалы были справедливыми, и произносились они от души, но в какой-то момент за Лихачева стало страшно: как он справится с этим потоком славословий? Что, собственно, на всё это можно ответить? Выяснилось, что за Дмитрия Сергеевича бояться не стоило. Улыбнувшись, он сказал в ответ всего две фразы: «Я благодарен за все добрые слова, сказанные здесь обо мне. Слушать их мне, пожалуй, было бы неловко, если бы не одно обстоятельство: я так стар, что они меня уже не испортят».

Они его не испортили. Они испортили тех, кому эта слава не давала покоя. Уже после смерти Дмитрия Сергеевича журналист А. высказался в том духе, что Лихачев был назначен главным интеллигентом страны. Ученый Б. написал, что вокруг Лихачева начала складываться мифология. Не думаю, что есть смысл спорить с теми, кто не чувствует разницы между причиной и следствием, необходимым и случайным. Задам лишь два вопроса. Почему главным интеллигентом не назначили А.? Почему мифология не сложилась вокруг Б.? Ответ, в сущности, ясен.

Телевидение показывало Лихачева чуть ли не ежедневно, редкие газеты не цитировали его высказываний, и даже уличные художники, доказывая свою профессиональную состоятельность, в ряду портретов кинозвезд и политиков помещали грустное лицо Дмитрия Сергеевича. Как ни странно, это почти не изменило его жизни. Речь здесь идет не о жизненных принципах: в том, что они остались прежними, нет ничего удивительного. Почти не изменился ни привычный его уклад, ни круг общения. Соответственно своему положению в обществе ему приходилось играть роль светского лица, но это касалось преимущественно официальных мероприятий. Светских дружб, основанных на знаменитости дружащих, он избегал. В отличие от большинства знаменитостей, внимательно следящих за общественным статусом тех, кто к ним «допущен», Лихачев остался верен своей академической среде.

Его взаимоотношения с окружающими — предмет особого разговора. Некоторые говорят о его беспредельной «благостности», другие — о том, что он мог быть очень даже «грозным». Оценивая все эти высказывания, стоит в первую очередь иметь в виду, что он был человеком огромного темперамента. Темперамент зачастую ошибочно связывается с громким голосом и энергичными жестами, а ведь это не так. Самый сильный темперамент — внутренний. Сильный темперамент — это когда человек, основав монастырь и добившись его процветания, «вдруг» уходит прочь и в лесной глуши основывает другой монастырь. Здесь могут быть и голос, и жесты, но всё это только пена над чем-то клокочущим в глубине. Нередко монастыри основывались молчальниками. Издавая фундаментальные труды по древнерусской литературе, Лихачев написал книгу о садах, занимался Достоевским, Лесковым, был депутатом, возглавлял Фонд культуры и т. д. — при этом всякий раз он начинал сначала. Человек такого темперамента мог быть разным. Несмотря на внешнюю сдержанность Лихачева, для людей, его окружавших, этот темперамент был очевиден и в повседневной жизни: как доброе его отношение сквозило во всех его словах и действиях, так и если уж он не любил — то не любил пламенно.

Одним из проявлений этого темперамента было его особое чувство ответственности. Подобно запавшей клавише фортепиано, слово «ответственность» перестало сегодня звучать, его глухой стук не передает той необъятной энергии, которой это слово наполнял Лихачев. Если определять ответственность как расширение человеком пределов своего «я», то логично предположить, что всякая ответственность начинается прежде всего с ясного, почти пронзительного осознания собственного «я». Иными словами, всерьез понятая ответственность как рождается из личного начала, так и присуща может быть только Личности. Пространство же, охватываемое этим «я», зависит от масштаба человека.

Семья — Пушкинский Дом — Город — Страна — Мир. Так, несколько упрощая, можно было бы обозначить сферы ответственности Лихачева. Это следование выстроено как бы по возрастающей, хотя на деле все эти сферы существовали для него одновременно. Они дополняли и оттеняли друг друга, а порой и сливались.

Всё начиналось с Дома. Круг семьи был для Лихачева главным кругом не только в том смысле, в каком для каждого важна его семья. Здесь можно говорить о чем— то большем. Разумеется, люди его поколения к семье вообще относились по-особому. В годы репрессий семья оставалась едва ли не единственной сферой, где общение было безопасно. Возможно, что отношение к семье бывшего соловецкого узника формировалось и этим. Но внешняя причина — как бы она ни была важна — никогда не станет решающей без особого внутреннего строя, без какой-то особой изначальной склонности. Только этим можно объяснить то, что бо́льшая часть его личного общения была связана с домашними, что именно в семье находились его самые близкие друзья. Следствием этого внимания было, как мне кажется, то, что все его домашние — люди очень талантливые, жившие своей отдельной жизнью и имевшие собственные семьи, — оставались в первую очередь его детьми, внуками, правнуками.

Он и любовь к нему наполняли собой всё существование живших с ним. Эти слова, так часто говорившиеся о его домашних, сейчас мне почти страшно писать. События последних лет наполнили их трагизмом. Воспоминания дочери Дмитрия Сергеевича Людмилы Дмитриевны открываются строками: «Я всегда думала, что не переживу папину смерть, — и вот уже второй год, как его нет, а я всё еще не только живу, но продолжаю ходить в Русский музей, что-то в нем делать, даже читать какие-то доклады, как и предыдущие сорок лет моей работы там. Может быть, меня поддерживает в этом мама, которая, слава Богу, жива, хотя после папиной смерти очень изменилась»[3]. Зинаида Александровна умерла в апреле 2001 года. Три с половиной месяца спустя умерла Людмила Дмитриевна.

Семейное отношение было им перенесено на Отдел древнерусской литературы Пушкинского Дома (по первоначальному наименованию его до сих пор называют Сектором). Нередко высказывавшееся мнение о том, что долгие годы Сектор был единой семьей, можно было понимать в самом непосредственном фамильном смысле, без приторного идиллического привкуса. В нем, как в любой семье, бывали свои радости и неприятности, и это была его семья. Роль его как своего рода pater familiae выражалась хотя бы в том, что в Секторе давно уже не было ни одного сотрудника, которого бы он не пригласил на работу лично. Сейчас мне как-то странно осознавать, что почти четырнадцать лет он был моим начальником. Ни слово «начальник», ни используемое в академическом просторечии «шеф» к нему никогда не применялись.

Одному из наших сотрудников Лихачев однажды сказал: «Вы не понимаете, что живете на острове». Это был действительно остров, куда можно было причалить и работать, не обращая внимания на бушующие стихии. Все обитатели этого острова до сих пор готовы ответить за любую строчку, написанную ими и двадцать, и более лет тому назад. На гражданской панихиде кто-то из просвещенного начальства назвал Лихачева главой Лаборатории древнерусской литературы. Несмотря на негуманитарный оттенок слова «лаборатория», такое обозначение можно и принять. В определенном смысле речь действительно могла идти о лаборатории по восстановлению в общественном сознании литературы Древней Руси. Из забвения на свет Божий выходили сотни неопубликованных текстов XI–XVII веков. Венцом этого грандиозного замысла Лихачева явилась двадцатитомная Библиотека литературы Древней Руси, последние тома которой выходят сейчас из печати.

Сектор был не только научным сообществом. В нем протекала радостная и по-своему беззаботная жизнь с выездными заседаниями в других городах, с поздравлениями, капустниками, застольями. Дмитрий Сергеевич вообще очень любил пиры и обдумывал в их организации каждую деталь. В годы бессмысленной антиалкогольной кампании он настоял на проведении банкета в честь своего 80-летия в интуристовском ресторане, где спиртное не было под запретом. Дело, разумеется, было не в спиртном (к нему он был вообще равнодушен), а в чувстве собственного достоинства. Если при его жизни мы могли питать иллюзии относительно нашей собственной роли в исключительной атмосфере, царившей как в Секторе, так и вокруг него, после ухода Дэ Эса всё стало ясно.

Он создавал атмосферу храма, и сами собой обозначались вещи, которые в храме делать неприлично. Их и не делали. Это же можно отнести и к нескончаемому потоку посетителей Лихачева, состоявшему из людей весьма и весьма разных. Можно было наблюдать, как они подтягивались в его присутствии. Порой складывалось впечатление, что в его кабинете они открывали в себе неведомые им самим запасы благородства или несвойственные прежде лексические пласты. То, как они пытались говорить с ним его языком, было подобно первым послеоперационным шагам — трогательно и обнадеживающе.

Дмитрий Сергеевич Лихачев был младше Пушкинского Дома всего на год. На его памяти писалось последнее стихотворение Блока, посвященное нашему Дому, хотя сам Лихачев — сейчас трудно поверить, что было и такое время, — в нем тогда еще не работал. Впрочем, и Блок кланялся не нынешнему пушкинодомскому зданию: «с белой площади Сената» он видел колонны здания Академии наук. Для ученых, входивших в Пушкинский Дом двадцать, тридцать, а то и со рок лет назад, Д.С.Лихачев давно уже являлся легендой. После Пушкина он стал, пожалуй, главным символом этого Дома.

Все мы располагались в общем с ним петербургском пространстве, но только, в отличие от нашего, его пространство обладало невероятной глубиной времени. Всякий дом в городе мог кивнуть ему, как давний знакомец, потому что у них был свой особый тет-а-тет, длившийся многие десятилетия. Так, проезжая мимо Филармонии, он мог неожиданно вспомнить, что в этом доме происходило судилище над митрополитом Вениамином: под окнами стояли сотни людей, певших «Спаси, Господи, люди Твоя». Глядя на мраморную колонну пушкинодомского конференц-зала, он видел призрак каждого, кто, растаптываемый «проработчиками», опирался на нее, не в силах стоять на ногах. Из окна его кабинета было видно университетское общежитие на Мытнинской набережной (ныне не существующее). Он помнил, как медленно и по-особому трагично горел этот дом во время блокады. Медленно — несколько дней — он горел потому, что бомба разорвалась на крыше, и огонь шел сверху вниз.

Он знал Петербург как мало кто другой и относился к нему с той особой заботливой любовью, которую народная речь облекает в емкое слово «жалеть». Жизнь Лихачева разворачивалась на фоне постепенного, но всё более очевидного заката великого города, целенаправленно уничтожавшегося репрессиями, блокадой, а в постсоветские годы — уродливой политико-экономической ситуацией, когда финансовые ресурсы огромной страны сосредоточились в коррумпированной столице. Всё, что происходило с городом последние восемьдесят лет, удручало его не в смысле традиционного противостояния москвичей/петербуржцев — подобные споры не соответствовали его масштабу и им никогда не поддерживались. Это было сожаление другого рода. Лихачев считал характерным и полезным для Руси-России наличие двух столиц: одной — внутренней (Киев, Москва), и другой — пограничной, обращенной к Европе (Новгород, Петербург). Так поддерживался некий геополитический баланс. Характерно, что потеря «пограничными» столицами своего значения происходила на фоне движения к тоталитаризму. В научной сфере — и Лихачев был тому свидетелем — это движение выразилось в принудительном переводе руководства Академии наук в Москву. Возвращение Академии туда, где она возникла, было бы не просто исправлением исторической несправедливости: такой шаг был бы в высшей степени полезен для научной жизни России.

Заботившийся о достойном положении Петербурга, Дмитрий Сергеевич менее всего представлял его в виде московского благополучия. Он понимал, что у «города трагической красоты» свой путь, не связанный ни с развитием промышленного производства, ни с монументальным творчеством З.Церетели. Размах этого города проявляется в ином измерении и не имеет ничего общего с величиной или громкостью. «Тихий» Бродский никогда не выступал на стадионах, но из поэтов того (да и не только того) поколения его голос сейчас слышнее других.

Наличие великолепных музеев и библиотек обеспечивало городу определенный иммунитет по отношению к тому, что в разное время происходило в стране. Само их присутствие в городе, их удивительное энергетическое поле позволяли всякий раз восстанавливать то, что было потеряно или отобрано. Особая предназначенность Петербурга виделась Лихачеву на разных уровнях — от его уникальной ауры до того очевидного факта, что культурный потенциал города является, по сути, его «промышленностью». Вероятно, именно такое восприятие города сблизило Лихачева с А.А.Собчаком, чье мышление было масштабно и непровинциально. Работа на благо Петербурга являлась одной из важнейших сфер деятельности Дмитрия Сергеевича.

Следует отметить, что его взгляд на Петербург не был вполне традиционным. «Не просто близость и схожесть с Европой, как это часто трактуют, а именно концентрация особенностей русской культуры. Эта концентрация сделала Петербург одним из самых русских среди русских городов. Он самый русский среди русских и самый европейский среди европейских городов!»[4] К этому можно, наверное, добавить, что русскость Петербурга состоит, среди прочего, и в том максимализме, с которым этот город утверждал свой европейский облик.

Вообще говоря, слово Европа было для Лихачева одним из самых важных — в том числе и в науке. При всём том, что к знаменитой идее Предвозрождения на Руси он пришел исходя из анализа русского материала, трудно не предположить, что фоном для нее было стремление найти общий знаменатель для разных ветвей европейской культуры. Иными словами, Русь в этом построении мерилась западноевропейскими мерками, что можно толковать как косвенное признание их универсальности.

Понятие «европейский» имело для него прежде всего культурологический — и ни в коем случае не географический смысл, что позволяло ему распространять это определение далеко за рамки собственно Европы. Более того, создается впечатление, что «европейскость» в значительной степени являлась у него этической категорией. Так, выделяя характерные черты европейской культуры, Лихачев называл три основных ее компонента, которые возводил к христианству как основе европейской культуры. Первый из них — личностный характер. Этот компонент выводился им из ярко выраженного персонализма христианства. Второй — восприимчивость к другим культурам. Он связывался с универсализмом как одним из важнейших принципов христианства. Комментируя, в частности, упоминание Достоевским русской «всечеловечности» на Пушкинских торжествах, Лихачев отмечал, что на самом деле это качество является определяющим для всей европейской культуры в целом. Наконец, третьим важнейшим компонентом европейской культуры Лихачев считал свободу самовыражения. Эти компоненты создавали, по его мысли, неразделимую триаду, в которой существование любого из них невозможно без существования двух других.

Разумеется, история европейской культуры знает немало топких мест, способных лишить подобную теорию твердого грунта. Словно предчувствуя возражения против предлагаемого им построения как в значительной степени идеального, Дмитрий Сергеевич выделял в европейской культуре обширную сферу неевропейского. К ней им относились философемы большевизма и национал-социализма, применительно к более позднему времени — отношение к русским в постсоветской Прибалтике. Неевропейской он считал войну против Сербии, страшную разрушением не только балканского государства, но и самой идеи международного и личного права — идеи, которая вызывала такое сочувствие еще у европейцев римлян. В одном из писем ко мне (я был тогда в командировке в Мюнхене) Лихачев сокрушался о разрушенных бомбардировками средневековых сербских церквях — европейских церквях. «Меня лично больше всего поражает полное игнорирование американцами святынь Косова поля», — писал Дмитрий Сергеевич. Он не дожил до Иракской войны, но я полагаю, что и такого рода экспорт демократии он охарактеризовал бы как поведение неевропейское.

Геополитика и политика не входили вроде бы в сферу его профессиональных интересов, но без упоминания его внимания и к этой области портрет Лихачева был бы неполным. Он понимал, что политика — это то, что впоследствии превращается в историю, а история, уж конечно, была по его части. В его постоянной готовности озвучить свою гражданскую позицию мне также видится определенная европейская, может быть, даже западноевропейская традиция. Мне запомнилось последнее замечание, адресованное им Кремлю: «Следует иметь в виду, что после распада Союза Россия стала гораздо более северной страной». Очень естественно, что такая фраза прозвучала именно из Петербурга.

Может быть, как раз петербургское гражданство Лихачева обусловило особенности его чувства к Родине. Это было чувство жителя русского европейского — а значит, и мирового — города. Если угодно, это был патриотизм космополита — космополита в высшем, христианском понимании этого слова — любовь к своему как к части общего, любовь через утверждение себя, а не через унижение других. Его любовь к России и русской культуре была глубокой и естественной, не зависевшей ни от современного ему состояния страны, ни от переменчивой моды на слово «патриотизм».

Его любовь никогда не была созерцательной, ее ближайшим синонимом было неоднократно уже здесь употребленное слово «ответственность». Его доброта не была благодушием (пусть такое состояние души и достойно в высшей степени), она была благотворительностью, потому что непременно оказывалась связанной с действием. Вопреки расхожему представлению об ученых, Лихачев был человеком волевым и вполне практическим. Была ли это лагерная закалка или длительный опыт советской жизни, но он умел достигать поставленной цели. Он хлопотал о квартирах для сотрудников, устраивал их в больницы и — что было совсем небезопасно — ограждал от преследований.

Это была особая, сейчас, возможно, не всем уже понятная, благотворительность советского времени, являвшаяся, скорее, родом заступничества. Для себя, насколько мне известно, он ничего не просил. Человека его возраста, опыта и убеждений трудно было как-либо облагодетельствовать — так же, собственно говоря, как и чего-то лишить. Это почти диогеновское его качество, раздражавшее прежнюю власть, было оценено властью новой. Какое-то время Дмитрий Сергеевич был председателем Фонда культуры, но, ввиду определенного разочарования, постигшего его на этом посту, проекты, сочетавшие слова «чиновник» и «деньги», стали восприниматься им не без скепсиса. И при жизни Лихачева, и после его смерти таинственная энергия его имени привлекала многочисленных предприимчивых людей, способных конвертировать метафизическое в материальное.

Стертая метафора «жизненный путь» хороша тем, что передает некую устремленность пережитого, не делает его механической суммой событий. Мне кажется, что, будучи христианином, Дмитрий Сергеевич рассматривал свой путь как движение вертикальное, как дорогу к небесной родине. Может быть, поэтому для него так важны были оценка и осмысление этого пути, предпринятые в «Воспоминаниях», одной из самых важных его книг.

Из того многого, что случилось от него услышать, он записал, как кажется, незначительную часть. Его «Воспоминания» посвящены, за небольшими исключениями, событиям первой половины века. Почти ничего не написано им ни о его «звездном» периоде, ни о многочисленных встречах со знаменитостями. Вероятно, чувствуя ограниченность своего времени, он спешил сказать о главном. Он спешил записать также то, чему свидетелей уже почти не осталось, и, я думаю, мало кто подходил для свидетельства об уходящей эпохе больше, чем он.

Не все живущие в то или иное время являются его свидетелями. Так, к свидетелям не относятся прежде всего те, кто по отношению к своему времени не сумел соблюсти дистанцию. А он сумел. Тон его книги не столько обличающий, сколько свидетельский. Это спокойный тон человека, способного видеть не только окружающее, но и нечто за горизонтом. Написанные от первого лица, «Воспоминания» в большой мере созданы «за» других: за полузабытых ныне филологов, философов, поэтов. Он извлекал из небытия тех, для кого его память оставалась единственным шансом. В определенном смысле эта книга написана за всех «невеликих» его современников, безгласно враставших в родную почву.

Он свидетельствовал не только о людях. В сферу его свидетельской ответственности входили цвета, запахи, звуки, на фоне которых все эти годы творилась история. Они не просто обрамляли историю, они были самым непосредственным и реальным ее планом, который по странности и становится первой жертвой забвения. За скрупулезными описаниями «Воспоминаний» открывается иное измерение, где свидетельство об обычных, казалось бы, людях и вещах обретает свой самый глубокий и радостный смысл: «Бог сохраняет всё».

Однажды я спросил у него, не собирается ли он писать продолжение «Воспоминаний». Он ответил, что хотел бы, но… (здесь следовал неопределенный жест, выражавший, возможно, огромную его занятость, а возможно — и неуверенность в том, что отпущенное ему время окажется достаточным). Результатом этого разговора явился план книги воспоминаний-интервью, в которой он отвечал бы на вопросы человека другого поколения: эта разность поколений создавала бы некое поле, в котором прошедшее обретало бы дополнительные оттенки. План этот подкупал и своей временной обозримостью: предполагалось использовать диктофон. Принимая вопросы и диктофон (его предоставил Фонограммархив Пушкинского Дома), Дмитрий Сергеевич деловито уточнил особенности звукозаписывающего устройства, и я подумал, что создание книги — вопрос полугода.

Из этого ничего не получилось. Я уже не помню сейчас, с какими словами примерно через месяц он вернул диктофон, но дело, в общем, и не в этих словах. Только спустя время я подумал, насколько странно было бы представить его диктующим на магнитную пленку. Допускаю, что он мог бы рассказать так о чем-то постороннем, но не о собственной жизни. Он был человеком письменного текста и всерьез доверял только бумаге. Это особое письменное начало проявлялось во всем — от его знаменитых книг до сугубо частных записных книжек и записок домашним. Подобная преданность письменному тексту была характерна, кажется, только для Набокова, даже интервьюерам отвечавшего исключительно пером. В конце жизни Дмитрий Сергеевич имел компьютер, но не пользовался им, предпочитая свою старую машинку «Ундервуд», а еще чаще — авторучку. Большая часть из того, что хранится в его огромном архиве, им написана.

Из желания рассказать о чем-то, что осталось за кадром «Воспоминаний», после смерти Лихачева родилась идея издать воспоминания о нем. Дерзкая мысль — не является ли плюсквамперфект его мемуаров своего рода приглашением к продолжению? — посещала, вероятно, многих. Но еще в большей мере идея книги воспоминаний о нем была вызвана естественным стремлением к справедливости. Тот, кто свидетельствовал о стольких людях (ведь «Воспоминания» менее всего посвящены ему самому), вправе иметь и своих свидетелей. Разумеется, эти свидетельства ограниченны: так, никто и никогда уже не напишет о детстве Лихачева (еще при жизни у него почти не осталось ровесников), а тех, кто помнит его с довоенного времени, можно пересчитать по пальцам одной руки. Существовала, однако, возможность описать более позднее время. Это и было в конце концов сделано без малого восемью десятками авторов[5].

Книга делалась с любовью. Может быть, поэтому всем, кто принимал участие в ее создании, хотелось избежать излишней «лепоты» и стерильности, характерных для многих изданий in memoriam. Книга получилась живой. Менее всего она виделась тяжеловесным памятником, а если уж памятником — то теплым и доступным, которого, как шемякинского Петра, можно коснуться рукой. Ведь по большому счету изданная книга — не об умершем человеке и не об ушедшей эпохе. Следуя русской традиции помещать всё лучшее в будущем, можно сказать, что книга — о человеке, опередившем свое время. Это позволяет надеяться, что его эпоха еще впереди.

Лев Александрович

Я познакомился со Львом Александровичем Дмитриевым в 1986 году, когда поступил в аспирантуру при Отделе древнерусской литературы Пушкинского Дома. Это было поздней осенью. Придя в отдел, я увидел там Дмитриева. Он стоял у стола и держал картотеку адресов. Это были адреса тех, кто приглашался на 80-летие Дмитрия Сергеевича Лихачева. Дмитриев вручил мне конверт с приглашением. Этот конверт до сих пор лежит среди моих бумаг как память о начале новой, послеуниверситетской жизни, куда приглашал меня Лев Александрович.

Если в маленьком древнерусском сообществе Пушкинского Дома Лихачев был главнокомандующим, то Дмитриев, безусловно, был начальником генерального штаба. Такое сравнение имеет биографические корни: какое-то время Лев Александрович действительно служил в штабе, и об этом время от времени любил вспоминать Лихачев. Дмитрию Сергеевичу казалось, что абсолютная надежность Дмитриева не в последнюю очередь связана именно с этим.

Отдел готовил юбилейное поздравление. Оно предполагало выступления тех древнерусских персонажей, о которых писал Лихачев. Льву Александровичу досталась роль святого Владимира. Я уже плохо помню слова, которые он произносил, но интонации его сохранились в памяти очень ясно. С тех пор, если заходит речь о Владимире Святославиче, «мысленным взором» я вижу Льва Александровича. Любой текст рождает зрительный ряд. Читая летописную «Речь Философа», легко представить, как ее мог бы слушать Дмитриев — сидя вполоборота к столу, глядя из-под косматых бровей, — так, как он встречал всех входящих.

Лев Александрович был человеком непатетическим. Его поведение — и в жизни, и в науке — было обычно сдержанным. Изредка, когда ему что-то совсем уж не нравилось, мог высказаться весьма энергично. Наиболее полно его манера объемлется словом «естественность». Оказываясь в тех или иных ситуациях («весь мир — театр»), большинство людей этим ситуациям подыгрывает: с солдатами — по-солдатски, с крестьянами — по-крестьянски, а с профессорами — по-профессорски. Я не помню, чтобы Дмитриев когда-либо изменил своему голосу. В любом эпизоде он естественным образом оставался самим собой.

Из этого постоянного равенства самому себе следовало еще одно важное его качество, определение которому дать не так-то просто. Оно лежит где-то на полпути между «терпимостью» и «уважительностью», но ни к тому, ни к другому не сводится. Я бы определил это качество как некий дар доброжелательного внимания к человеку. Пытаясь рассказать немецким друзьям о Дмитриеве, я употребил европейское слово «толерантность». Может быть, толерантность. Для нас, привыкших мыслить в категориях эпических, это скромное слово всё еще непривычно. Оно, среди прочего, обозначает способность принять человека таким, каков он есть.

Всегда остававшийся самим собой, Лев Александрович предполагал это же качество за всеми его окружавшими. В этом заключалась доброжелательность его внимания. Он воспринимал человека во всей его самостоятельности. Не как представителя солдат — крестьян. Как представителя себя самого, внеклассово и вненационально. Вот почему с крестьянами по-крестьянски — никогда. Человека нельзя унижать (сужать? уменьшать?), отождествляя его с кем-либо. Частное богаче общего, ибо общее в лучшем случае — схема, в худшем — выдумка. Умозаключения, основанные на общих представлениях, на конкретных людей Дмитриев не переносил. То, о чем я говорю, им не формулировалось: такова была суть его общения с людьми.

Даже в самые непростые годы Дмитриев не был ни комсомольцем, ни коммунистом. С властью он не боролся, просто держался с достоинством. Удельный вес зла во все времена, надо думать, одинаков, кто бы ни были его носители — опричник, эсэсовец или энкавэдист. Но держаться с достоинством — один из тех способов борьбы со злом, которые доступны почти всегда. Держаться так, будто «их» нет.

Доброжелательное внимание позволяло ему ладить с представителями самых разных взглядов. С представителями, не со взглядами. Взгляды самого Льва Александровича всегда были определенны. Эта полная определенность привлекала к нему не только его единомышленников, но и людей противоположного склада. Я думаю, всякий человек шире своих взглядов, и взгляды не есть нечто ему имманентное. Уровнем взглядов ограничивается поверхностное общение, общение же глубокое касается каких-то других, более важных струн. Это удавалось Льву Александровичу.

Первые годы после его ухода мне было странно, что его нет. Странно, что он не появлялся со своим неизменным портфелем. В костюме, при галстуке. Иногда под пиджаком джемпер, и всегда — галстук. В моем сознании он всё еще был здесь. Продолжал выходить, спеша, из отдела. Или, наоборот, — медленно, задержавшись у двери. Улыбаясь.

Он часто улыбался. Например, когда говорил тосты. Начинал их одинаково: «Вот я и жена моя, Руфина Петровна…» — я думаю, в единственном числе он себя просто не мыслил. А жена его, Руфина Петровна, была замечательным ученым, работала в нашем отделе и занималась Житием святых Петра и Февронии: тут уж случайных вещей не бывает.

Накануне защиты Руфиной Петровной докторской Лев Александрович оплатил в ресторане зал.

— А если она не защитится? — спросил его кто-то.

— Тогда будем отмечать мое шестидесятилетие, — ответил он не задумываясь.

Несколько раз они вдвоем приезжали к нам с же ной в гости. Однажды — это было в конце восьмидесятых — мы собрались выпить подаренный кем-то французский коньяк. Такими напитками тогдашнее население избаловано не было, и при откупоривании бутылки возникла проблема. Лев Александрович, открывший на своем веку не одну бутылку, здесь оказался бессилен. Как человек (тогда) молодой, коньяк попробовал откупорить я, но — с тем же успехом. Присутствующие были подавлены. Неожиданно кто-то из дам (я всегда считал, что их глаз острее) обратил внимание на красную ленточку у горлышка. Сняв ленточку, мы открыли пробку с тихим мелодичным хлопком.

— Надо же, — Лев Александрович задумчиво повертел пробку в руках, — у них там всё для людей.

Несмотря на благоухавший в наших рюмках коньяк, мы еще какое-то время погрустили. Наша грусть носила социальный, я бы даже сказал — гуманистический характер. Задумываясь о своей собственной стране, мы осознавали, что в ней, увы, еще не всё для людей. Даже, может быть, совсем немногое.

По возвращении домой Лев Александрович сообщил по телефону, что они с Руфиной Петровной благополучно добрались, и поблагодарил за вечер. Он всегда так поступал, и нас это очень трогало. А повторить вот не получается.

Подобно Петру и Февронии, Лев Александрович и Руфина Петровна обладали сильными характерами, но их союз это удивительным образом только укрепляло. «Вот я и жена моя…» — рука на ее плече. Руфина Петровна качала головой. «Как за казахом», — коротко характеризовала она положение вещей: нарочито спокойным тоном, с северной такой отмашкой. С бесконечной любовью.

Смерть Льва Александровича ее сломала. Она прожила еще несколько лет, но была в эти годы уже совершенно другой. И в этом смысле они, подобно Петру и Февронии, умерли в один день.

Их больше нет. Вспоминается всё вперемешку.

На Новый год Дмитриевы с внуками всегда ждут Деда Мороза. Под видом Деда Мороза к ним приезжает милейший Саша Розов, сотрудник Отдела фольклора (бывавший, кстати, и у нас в доме). Розов-Дедморозов, как называл его внук Льва Александровича и мой крестник Петя, сумевший вывести Деда Мороза на чистую воду. Петя — проницательный мальчик: Розова выдает избыточное знание фольклора. Петя давно вырос. Любовь к достоверности сделала его историком.

Время продовольственных трудностей и так называемых заказов. В Пушкинском Доме вывешиваются списки продуктов, которые каждый сотрудник может заказать по некоммерческим ценам. Дело опять-таки перед Новым годом. Доставка заказов задерживается. К тому времени, когда их наконец привозят, Лев Александрович уезжает домой. Выясняется, что в них что-то скоропортящееся, и я решаю отвезти заказ Дмитриевым. Лев Александрович и Руфина Петровна предлагают мне чаю. Эпизод бессюжетный: чистое настроение. Ощущение беспричинной радости, почти счастья — просто от созерцания света их жизни. Вот мы сидим вместе. И я пью с ними чай. И сам я — немного Дед Мороз, разносящий продуктовые заказы. И приближение Нового года. И моя собственная радость, ждущая меня дома.

Кладбище в Комарове. Отдел навещает могилу бывшей заведующей Варвары Павловны Адриановой-Перетц. Уходя с кладбища, мы со Львом Александровичем оказываемся рядом у ворот. На них фанерный щит «Расписание работы кладбища». Наши взгляды встречаются, мы улыбаемся.

— Я бы добавил: к сведению покойников, — говорит Лев Александрович.

Встреча у могилы нашего коллеги Владимира Ивановича Малышева на Серафимовском кладбище. Второе мая. Канавы вокруг кладбищенских участков полны черной ледяной воды. От могилы к могиле перебираемся, прыгая с дощечки на дощечку. Эти поминания всегда светлы. Чаще всего стоят прохладные прозрачные дни с неправдоподобно голубым небом. Такие дни в Петербурге бывают только весной. Лев Александрович приходит одним из первых. Руфина Петровна остается дома и готовит угощение. После кладбища все едут к Дмитриевым помянуть Владимира Ивановича.

На этом же кладбище похоронили Льва Александровича. Оттого, что он лежит там, где поминал своего друга, к мысли о его смерти привыкнуть еще труднее. Тяжело понять, как вообще могла произойти перемена ролей на маленьком пространстве кладбища.

Есть люди, которые почему-то вызывают мысль о том, что все когда-нибудь умирают. Чаще всего эта мысль связана с теми, кто выказывает страх смерти. Лев Александрович к таким людям не относился. Что до страха, то я не думаю, что он вообще чего-то боялся. Он внушал спокойствие. Имею в виду не только дела повседневные, но что-то большее.

Снова Новый год. 1993-й. Мы с семьей встречаем его в Мюнхене. Отправляем поздравление в отдел. В нем, среди прочего, высказываем предположение, что из всех видов деятельности встреча Нового года — один из важнейших. Приятно думать, что это прочтет и Лев Александрович, знающий цену дружбе и общению. Почему-то приходит в голову, что если по смерти нам будет дано что-либо припомнить, то это могут быть вещи на первый взгляд малозначительные: какие-нибудь дни рождения, встречи Нового года. Листая из инобытия эти пожелтевшие картинки, мы еще раз ощутим, что это было самое сердечное, самое трогательное прикосновение к ближним.

О смерти Льва Александровича мы узнали через неполных два месяца. На сороковой день были уже в Петербурге, в квартире Дмитриевых. Гости прощались, кто-то взял на руки маленького Петю — чтобы утешить. Высоко поднял. Спросил:

— Хочешь, я посажу тебя на полку для шляп?

— Зачем же? — сказал Петя. — Там не место для людей.

Воспоминание Льва Александровича. В блокаду на улице его поразила куриная слепота. В глазах — мутный полумрак. Не видно ничего, кроме зыбкого контура крыш.

— Как же вы дошли до дома? — спрашивают его.

— Я смотрел вверх, — отвечает Дмитриев. — Следил за линией крыш. Она была видна на фоне неба.

Бывают случаи, когда бесполезно смотреть под ноги.

Кунсткамера в лицах

Пришло время рассказать о двух сотрудниках Кунсткамеры — Юрии Валентиновиче Кнорозове и Лидии Георгиевне Нечаевой. С Юрием Валентиновичем я знаком не был, а Лидию Георгиевну знал хорошо. Она — моя родственница.

Юрий Валентинович расшифровал письменность майя. Ученики Кнорозова считают его гением и, судя по всему, имеют на то основания. Лидия Георгиевна занималась историей народов Кавказа, но о высказываниях ее учеников мне ничего не известно. Я даже не знаю, существуют ли они.

Юрий Валентинович был кабинетным ученым. «Чтобы работать с текстами, — говорил он, — нет необходимости лазать по пирамидам». Лидия Георгиевна постоянно ездила на раскопки. В возглавлявшихся ею экспедициях принимал участие Лев Николаевич Гумилев. Она обследовала погребальные сооружения Северного Кавказа и на основании своих находок написала книгу «Происхождение осетин», так до сих пор и не изданную.

У Лидии Георгиевны был один день рождения (30 мая 1920 года), у Юрия Валентиновича — два. По паспорту днем его рождения было 19 ноября 1922 го да, но более приемлемым ему по каким-то причинам казалось 31 августа. Философское отношение к действительности позволяло Кнорозову признавать обе даты, так что поздравляли его два раза в год.

Несмотря на такое несходство между Лидией Георгиевной и Юрием Валентиновичем, было в их судьбах много общего. Эта общность проявлялась как в вещах внешних, так, несомненно, и в чем-то более внутреннем.

Оба они в свое время жили в Русском музее. Точнее, она — в Русском музее, он — в соседнем Этнографическом музее, отделившемся от Русского музея в тридцатые годы. В том, чтобы сотрудники жили при музеях, прежде не видели ничего необычного. Решая проблемы быта сотрудников, заодно, очевидно, укрепляли их связь с местом работы. Делали их существами в высшей степени музейными.

В отличие от Юрия Валентиновича, поначалу служившего в Этнографическом музее, Лидия Георгиевна в Русском музее не работала. К Русскому музею имел отношение ее отец, художник Георгий Дмитриевич Нечаев, по семейным воспоминаниям, ставший в Первую мировую георгиевским кавалером. В этих воспоминаниях он остался как дядя Гуря — не слышал, чтобы его называли как-то иначе.

Вначале дядя Гуря заведовал Музеем Аракчеева в Грузине: существовало до войны и такое учреждение (оно было филиалом Русского музея). В тридцатые годы он стал заместителем директора Русского музея. Его с дочерью Лидой, женой Людмилой и родственницей Ольгой поселили в музейном флигеле Росси. В ту же блокадную зиму они перебрались в соседнее здание, выходящее окнами на Михайловский сад. Им казалось, что в другой квартире (она размещалась на первом этаже) им будет чуть теплее.

Теплее не стало. Не стало и сытнее. Ели столярный клей, которым дядя Гуря до войны клеил рамы. Обдирали со стен обои и варили их. Дядя Гуря страдал особенно (в семье говорили, что мужчины переносят голод хуже). В ту блокадную зиму он съел семейного любимца кота. Теперь уже не узнать, как всё происходило, но мне почему-то кажется, что он убил кота, чтобы тот не кричал от голода. А потом съел. В ту же зиму дядя Гуря умер.



Поделиться книгой:

На главную
Назад