Отец перестал спать. Всем, кто приходил к нам, он совал сталинский доклад «О проекте Конституции СССР», где черным по белому было сказано, что, в отличие от конституций буржуазных, наша — глубоко интернациональная, исходит из того, что все нации и расы равноправны, что разница в цвете кожи или языке, культурном уровне или уровне государственного развития, равно как и другая какая-либо разница между нациями и расами, — не может служить основанием для того, чтобы оправдывать национальное неравноправие. Конституция исходит из того, что все нации и расы, независимо от их прошлого и настоящего положения, независимо от их силы или слабости, должны пользоваться одинаковыми правами во всех сферах хозяйственной, государственной и культурной жизни общества.
Так говорилось в сталинской Конституции тридцать шестого года. Такие там были красивые и правильные слова. А на деле был бланк, в котором значилось: если ты, сволочь паршивая, немец, сунешь нос за очерченный тебе круг, получишь «тридцатку». И получали…
Отец превратился в тростинку. Огромные черные круги под глазами — все, что осталось от его лица. «За что? За что?» — только эти слова слышали мы от него.
Моя по-настоящему сознательная жизнь началась в девятом классе. В сентябре сорок седьмого пришел новый учитель — Георгий Иванович Гросс, бывший доцент-биолог Саратовского мединститута, тоже спецпереселенец. Приехал в город откуда-то из колхоза, работал счетоводом. Невысокий, коренастый, черноволосый, он вдруг заговорил о таких вещах и так, что прозвенел звонок, прошла перемена, а мы сидели, не шелохнувшись. Жизнь, состоявшая для нас в добывании еды, дров, угля, мытья полов, чистки клетей у скотины, в школьных вечерах, на которых одноногий баянист играл «На сопках Маньчжурии», — вся эта жизнь предстала вдруг в какой-то необыкновенной многогранности. Мы молчали. Но уже после второго или третьего урока, тщательно подготовившись, я задала вопросы. Не помню, в чем была их суть, но Гросс принес мне две книги: «Основы химии» Менделеева и «Дарвин и его учение» Тимирязева. Тогда впервые я их прочитала. Тогда появилась мечта стать биологом или врачом.
Весь десятый класс прошел в нервотрепке. Училась хорошо, но, чтобы хотя бы помыслить о дальнейшей учебе, нужна была медаль — только она давала право поступать в институт без экзаменов.
Двадцатое мая. Наглаженные, начищенные, в форме — первый год ее стали носить — садимся по одному в зале. Руки дрожат, слушаются плохо. Тамара Васильевна выводит на доске: «Онегин — лишний человек», «Обличение купечества в драме Островского „Гроза“», «За что я люблю свою Родину?» Последняя тема — свободная. Пиши что хочешь. И я пишу. Пишу восемь с половиной тетрадных листов — семнадцать страниц. Проверить успеваю только раз: четыре часа промелькнули, как мгновение. Через два дня в местной газете снимок с изображением наших склоненных голов и небольшая статья, половина которой — цитата из моего сочинения.
Срезали на математике — по алгебре, геометрии, тригонометрии поставили четверки. О продолжении учебы нечего было и думать. Взяли работать на гидростанцию. Гросс прозанимался со мной все два года, что работала секретаршей. В пятьдесят втором отца вызвали в МВД: если дочь хочет учиться дальше, может подавать документы в Омск — самый близкий институтский город.
Говорят, первый курс обычно мучителен: новая обстановка, новые правила учебы. Мне же он помнится необыкновенным ощущением свободы. Я — как все. Нет постоянных разговоров о нашем горе.
Зима пятьдесят второго — пятьдесят третьего запомнилась публичной библиотекой: проглатываю «Открытую книгу» Каверина в «Новом мире». Все так близко и интересно. А еще — встречей с Сашей.
Словарь определяет страсть как сильное, стойкое, всеохватывающее чувство, доминирующее над всеми другими. Не могу сказать, что чувство к Саше заслонило все.
Я по-прежнему с интересом училась, часами просиживала в публичке, но мне постоянно хотелось, чтобы он был рядом. Да он и был рядом — ведь учились мы в одной группе, а к библиотеке я его быстро приохотила.
Светловолосый, кареглазый, среднего роста, он был необыкновенно ласков. Как девочка. Саша — Александр Иванович Семенов — твой отец. У тебя такие же карие глаза, а вот волосы мои — темные.
Вместе жить стали в ноябре пятьдесят третьего. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Мы просто ни на минуту не расставались. Мы были едины. Теперь, по прошествии многих лет, думаю: это была, прежде всего, какая-то крайняя необходимость в близком, родном человеке.
В декабре пятьдесят четвертого поняла, что беременна. Об аборте не могло быть и речи: это было противно, противоестественно. Домой решили не писать. Рожать предстояло в августе.
Я ходила на лекции и практические занятия до последнего дня. Саша всегда был рядом. Теперь ночами он разгружал на станции вагоны. Платили хорошо. Грязный, голодный являлся домой под утро и засыпал на несколько часов мертвецким сном.
В середине июля осталась одна: Саша должен был либо ехать домой, либо написать обо всем родителям. Письма от него приходили каждый день. Потом рассказывал, что мать сразу заметила неладное, пробовала спрашивать.
Из роддома забирала меня Милочка — Люда Спивак. Помнишь тетю Милу и ее маму Цылю Абрамовну? Ведь ты росла на их руках.
Саша приехал, когда ты стала большой — двадцать дней. С тобой он тоже был ласков: пеленал и баюкал, стирал и бегал в консультацию за молоком: мое пропало. Материально было трудно. Саша продал свое новое зимнее пальто.
Мы учились на третьем курсе — лекции, клиники. Тебя относили к Цыле Абрамовне — она работала через день — или к соседке, которой надо было платить. Саша сказал, что напишет матери, во всем признается и попросит забрать тебя. Но я сказала: нет.
Спросишь, почему? Ведь обычное житейское дело. Поступила так потому, что не собиралась оформлять отношения с Сашей. Нет, нет! Он не обидел меня, и я его любила. Не могла, не имела права этого делать потому, что его отец, полковник Иван Николаевич Семенов, был начальником колонии в Омской области, где сидели люди по пятьдесят восьмой — политической — статье. Я не знала, добрый твой дед или злой, хороший или плохой, понимала лишь одно: не могу, не имею права портить жизнь Саше: последствия женитьбы на спецпереселенке не замедлили бы сказаться на всей его семье. Не могла пойти на это. На шестой семестр Саша перевелся в Томск: так было лучше для обоих — меньше терзаний. Оставшись на «свободе», обязана была теперь решать все за двоих. И я написала родителям.
С начала пятьдесят второго им дали солидную прибавку к зарплате — полевые, за выслугу лет. И мы каждые две недели стали получать посылки: коржики, которые таяли во рту, жареную свинину в пергаментной бумаге, собственного изготовления колбаски. Я тратила деньги только на хлеб и молоко. Мы стали богатыми — могли приглашать гостей. И они не замедлили явиться: девчонки любили с тобой повозиться.
Третий курс был закончен с одной четверкой — по фармакологии. Меня взяли на лето сестрой в железнодорожную больницу, тебя — в железнодорожные ясли. Саша писал все реже.
Маме и отцу очень хотелось взглянуть на тебя, но приехать они не могли: и моя, и их несвобода не имели конца. Без разрешения МВД мы не могли сделать и шага.
Пятого марта умер Сталин. Многие тогда сорвались в Москву. Дежурства у портретов. Люди плакали, некоторые навзрыд. Не плакала я в тот день. Не плакала. Не было у меня слез…
На четвертом курсе началась специализация: я выбрала хирургию. Теперь, когда ты ходила в ясли — они почему-то работали до девяти вечера, — можно было подумать и о научном кружке. Я пошла к профессору Самарцеву.
Время летело быстро — едва успевала голову до подушки донести. Ты росла спокойной, рассудительной. Мы с тобой очень дружили. А двадцать шестого января пятьдесят пятого — оставалось пять дней до срока: я ходила отмечаться первого, десятого и двадцатого каждого месяца — меня вдруг вызвали в областное управление МВД. В спецкомендатуре принимал всегда один и тот же майор лет сорока пяти с серым бесстрастным лицом и тяжелыми мешками под глазами. За два с половиной года не задал ни одного вопроса. Расписавшись в журнале, молча уходила. Теперь передо мной сидел холеный человек с тремя большими звездами на погонах.
— Слышал о ваших успехах у профессора Самарцева. Подаете надежды. — Он попросил разрешения закурить. — Мы посоветовались и пришли к заключению о снятии с вас всяких ограничений. Именно такие специалисты нам и нужны.
Не знаю, что ждал он от меня в ответ: встретилась с его выжидательным взглядом. Но никогда, никогда не смогу передать то, что творилось в тот миг в душе. Когда шла в управление, боялась, дадут ли доучиться, что будет с тобой. Теперь, по тону и поведению поняв, что беда миновала, не могла вымолвить ни слова. Боль и обида сковали сердце.
С отца и мамы клеймо сняли тоже в январе пятьдесят пятого. Почти десять лет прошло, как кончилась война, мы крепили дружбу с ГДР, бывшие немецкие военнопленные спали дома под пуховыми перинами, а советские граждане продолжали оставаться гадами и фашистами и, чтобы выехать за пределы города, должны были испрашивать разрешение у не всегда трезвого коменданта.
В начале пятьдесят пятого родители приехали в Омск и так потянулись к тебе, что мне даже завидно стало. Отец выглядел плохо: одышка, исхудал. Повела в терапевтическую клинику: ишемическая болезнь сердца. В октябре пятьдесят шестого его не стало.
Летом пятьдесят седьмого, когда диплом врача лежал под бельем в чемодане, я все еще не знала, что делать: оставаться в Омске в аспирантуре — Самарцев настаивал, но не было комнаты и мизерная стипендия — или ехать в молодой город, где обещали работу и жилье. Смерть отца решила все: на новом месте и мама могла устроиться на работу.
Из того времени ты многое уже должна помнить, потому расскажу только то, что понять не могла. А понять ты еще не могла, что труд врача, как говорил Чернышевский, действительно самый производительный, ибо придает обществу те силы, которые бы погибли без него.
Заместителем главврача больницы стала в двадцать семь лет. Ты пошла учиться. Вот только мама начала сдавать: гипертония, ревматизм.
Летом пятьдесят восьмого впервые в жизни по профсоюзной путевке поехала в Ригу. Все было, как в арбузовской «Старомодной комедии». Орган звучал целым оркестром. Самый звук его создавал впечатление неизбывной мощи. То были вариации на тему хоральной прелюдии Баха. Прекрасная мелодия реяла в вышине. Она была так проста, что хотелось немедленно ее повторить. И в то же время была так величественна, что, наверно, никто бы не отважился это сделать. Звуки неслись к куполу собора и оттуда сложно разливались по залу.
Андрей, как потом выяснилось, сидел прямо за мной. Выйдя из собора, он тоже стал ловить такси — дождь шел сильный. Сели в одну машину: санатории были рядом.
Конечно, я странный человек: годами могла жить без мужской ласки между Сашей и Андреем ведь никого не было, но вот явился он… Вы обе — ты и бабушка — перемену учуяли сразу. Ты хмурилась, дерзила. Мама вздыхала. Вечера я проводила теперь на почте — только оттуда можно было дозвониться до Москвы, а профессор Красновский долго засиживался на работе.
Не знаю, есть ли грех на моей совести, но Андрей говорил, что семья у него не сложилась сразу. Не объединил и сын, который жил у бабушки. А не менял ничего только потому, что никого не любил, да и работа отнимала все силы. Конечно, это банальное объяснение, но, может, в этой банальности и была правда. Хотелось верить. Чувствовала — любима, и часть любви переходит на тебя. Эта полнота жизни и дала силы защитить обе диссертации — перерыв между ними был всего три года.
Сознание, что «увела» мужа от жены — хотя теперь эта жена уже давно имеет другого, живого, мужа, — мучает до сих пор. Умом понимаю: совесть чиста, но совесть — такой тайник, в котором борение добра и зла идет бесконечно. Что победит — вот важно.
Мы долго думали с Андреем, прежде чем решиться на последний шаг. И жизнь показала: узел и вправду надо было рубить. И все же… Но счастлива была с ним очень.
Девочка моя! Прости, ради Бога, прости! Раньше, много раньше должна была обо всем рассказать, ведь с сорок первого, с того проклятого дня и часа, когда выгнали, выслали нас за то, что в паспорте отца и деда стояло «немец», я не переставала думать: почему люди глотки друг другу перегрызают за одно-единственное слово: немец, еврей, армянин. Когда это началось и когда кончится? Не забуду больших, с поволокой, изучающе настороженных глаз начальника отдела кадров министерства, когда после регистрации с Андреем уже здесь, в Москве, пришла хлопотать о переводе.
— Рейсгоф — русская? — он не сказал больше ничего, но глаза… Как страшно, как безысходно, когда такая сволочь на высоком посту.
Да, Рейсгоф — нерусская фамилия. Но куда деваться тем, кто годами жизни заплатил за то, что не Иванов, Сидоров, Козлов? С чем сравнить муки бессонных ночей, когда тебе восемнадцать и не спишь ты не от болячек или любовного томления, а от одной-единственной мысли — за что?
«За что?» — точило и жгло мозг. Я скулила, как щенок, брошенный под забором, проклиная день и час, когда родилась, а начиная с пятнадцати лет не переставала думать о том, как сложилась бы моя жизнь и жизни миллионов таких же, если бы Сталин не пришел к власти. Как, как целую нацию можно заподозрить в предательстве? Ведь предатели были среди всех наций. В пятьдесят восьмом, случайно попав в Борисов и свалившись с почечной коликой, я три дня пролежала в маленькой чистой больничке. Простые белорусские женщины рассказывали, как погибали их родные, выданные своими же.
Я знала: среди немцев, живших в России со времен Екатерины, были такие, кто ждал Гитлера. Но Гитлеру радовались и некоторые русские. Если целую нацию можно заподозрить в предательстве, считая, что есть нации убийц и нации чистые, благородные, то чем же мы отличаемся от тех, кто кричал: «Немцы — превыше всего»?..
«Нет и нет!» — говорил здравый смысл. Не может быть хороших и плохих наций. Как в каждом человеке перемешаны простодушие и хитрость, гостеприимство и скупость, добро и зло, так в каждой нации есть мерзавцы и высоконравственные, ублюдки и гении, красавцы и уроды. Все зависит от мировоззрения человека, условий, в которых живет, воспитания, которое получил.
Я не политик и не философ, но всеми доступными человеку средствами разъясняла бы и разъясняла людям, что нация — не сгусток каких-то положительных или отрицательных качеств. Подонки, прощелыги, карьеристы, приспособленцы, пьяницы, хамы есть во всех нациях. Человек плох не потому, что принадлежит к какой-то нации, а потому, что обстоятельства, воспитание сделали его таким.
Всеми доступными человеку средствами объясняла бы и объясняла людям, что, говоря о человеке, принимая его на работу или учебу, нельзя спрашивать, кто он, подразумевая национальность. А если причины бед искать в хороших и плохих нациях — не жди справедливости. Скажи, кому нужно, чтобы в шестнадцать лет мальчик, фамилия которого Воронов, а зовут Фарид, в честь деда, погибшего на войне, решал головоломную задачу: что написать в паспорте, какую поставить национальность. А ведь таких миллионы.
Да, националистические волны и достаточно высокие, поднимаются то там, то здесь. Это так. Это правда. Но правда и то, что в стране это — всходы той пахоты, тех семян, что брошены Сталиным. И путь один, только один, если не хотим погибнуть в междоусобице: изничтожить, искоренить проклятый «пятый пункт».
Нет, нет! Я не за уничтожение наций и народов, не за нивелировку языка, культуры, обычаев. Все это, наоборот, должно шириться, расцветать, уважаться. Я только за то, чтобы люди никогда, нигде не могли сказать друг другу: «паршивый армянин», «фашист-немец», «хитрый еврей». Я только за то, чтобы мы наконец поняли: корни наши так глубоко, так крепко переплетены, что если рвать их и разбегаться, много будет крови.
Девочка моя! Прости, что говорю это только сейчас. Раньше, много раньше должна была рассказать. Только знание истины может что-то изменить. Только правда, как бы горька ни была, делает сильными. Только борясь с ложью, обретаем мужество.
1990 г.
Выжили…
Здравствуйте, Мария Станиславовна!
Пишет Вам Айна Тагирова. Мы вместе лежали в хирургии военного госпиталя в девяносто втором году. Я была после операции на желчном пузыре, Вас привезли с сильным приступом панкреатита. Помните? Я этого никогда не забываю и мысленно разговариваю и разговариваю с Вами. Почему именно с Вами? Да потому что в Вас встретила человека, который мыслит так же, как я, который много перестрадал, как я.
Не давала о себе знать шестнадцать лет. Но Вы ведь знаете, что у нас творилось. Писать было, во-первых, бесполезно: письма бы не дошли. Во-вторых, небезопасно. И это письмо пишу только потому, что появилась возможность переслать с надежным человеком: хорошо знакомая женщина по своим делам едет в Москву и обещала разыскать Вас, вручить послание лично, если Вы не переменили адреса и если живы…
Дорогая Мария Станиславовна! Хочу рассказать обо всем подробно-подробно — так, как если бы сидели друг перед другом, и я поведывала бы Вам обо всем как собственной матери.
В госпиталь тогда, в девяносто втором, попала по знакомству: устроил двоюродный брат Махмуд, служивший подполковником в одной из подмосковных частей внутренних войск. Помните его красавицу-жену Лауру, что навещала меня вместе с ним? Она ведь не чеченка, а грузинка, грузинская княжна. Уже давно, с девяносто четвертого, они живут в Лондоне: Махмуд имеет свой бизнес.
Помню, как Вы называли меня тоже красавицей и говорили, что я похожа на Вашу маму в молодости, а обе мы много общего имеем с ликом Христа. Ваша мама, как знаю, еврейка, я — чеченка, но корни наши от одного древа…
Господи! Как же много всего произошло с тех пор! Сколько бед, горя, страданий, страха, слез, крови…
Не знаю, с чего начать, а потому, как говорят, начну «от печки».
Теперь стала уже старой: пятьдесят два года. От былой красоты ничего не осталось. Седая. Родилась в пятьдесят шестом — вскоре после возвращения родителей из ссылки, из Казахстана.
Новые Атаги, где родилась, — село красивое. Красива и речка Аргун, что разделяет Новые и Старые Атаги. Река полноводна, широка и быстра. Берега зеленые. Слава Аллаху, не разбомбили Атаги ни в первую, ни во вторую войну, а дома в селе — кирпичные, крепкие, большие. Саманных, какие строили раньше, почти не осталось. Мечеть — старинная, самая нарядная во всей Чечне.
За счет чего жили богато? Трудились. Совхоз был. Работали. А еще каждый имел по три-четыре коровы. Кур, овец — несчетно. Когда в девяносто четвертом началась война, во главе администрации встал местный житель Резван Умаров. Все делал, чтобы не дать людей в обиду, а потому его очень уважали. Ни в какие боевики он, конечно, не ушел, все время был в селе, но его в девяносто восьмом убили. Кто, за что — поди разберись…
Родители мои вернулись на родину в пятьдесят шестом. Незадолго перед возвращением поженились. Маме было двадцать четыре, отец — на двадцать лет старше. Он был женат еще до мамы. Жена его умерла давно, до Отечественной войны. Единственного сына взяли родные жены.
Папа был грамотным и по-русски, и по-арабски. Много что знал, а потому до переселения в Казахстан работал в администрации села, хотя в партию не вступал. В Казахстане трудился в колхозе. Мама была очень красивой. Вот он и выпросил ее у родни: родителей она рано потеряла. Гаджимурад, так звали отца, был сильным, разумным и тоже красивым мужчиной. Потому мама, Зейнар, пошла за него с охотой, хоть и был он много старше.
Кроме меня, в пятьдесят восьмом они родили брата Рустама. Очень хорошего мальчика, но глухонемого. Рустаму было четыре месяца, когда у него заболели ушки.
Фельдшер перекормила его стрептоцидом. Он оглох и почти не говорил, хотя был разумен. Учиться, бедненький, не мог. Остался дома. Помогал родителям по хозяйству. А теперь Рустама уже давно нет. О конце его еще расскажу.
Была я способной, училась хорошо, и родители старались не загружать хозяйскими заботами. Четыре класса окончила по-чеченски в селе, в пятый отослали к родне в Грозный, в русскую школу.
Влюбилась в русский язык, в русскую литературу сразу, книжки русские читала запоем. Потому к десятому классу, к семьдесят третьему году, была одна мечта — ехать в Ленинград и учиться русской филологии, чтобы потом преподавать ее чеченским детям.
Школу окончила с одной четверкой — по алгебре. Получила серебряную медаль и от отдела народного образования — направление на учебу в пединститут имени Герцена: как «национальный кадр».
Как же была счастлива!.. Общежитие тоже оказалось просторным, чистым. Девочки сразу приняли: говорила и писала по-русски хорошо. Год летел за годом. Летом на каникулах не могла дождаться, когда снова окажусь в Ленинграде. Занималась истово. Закончила с «красным» дипломом и была направлена в целевую аспирантуру опять же как «национальный кадр». Тема диссертации — «Кавказ в произведениях Пушкина и Лермонтова».
На последнем курсе института произошло знакомство с Колей-Коленькой Сохниным. Всегда любила музыку, слушала по приемнику, а тут появилась возможность ходить в филармонию. Деньги родители присылали, стипендию получала. Познакомились с Колей в филармонии. Он был скрипачом, учился в Консерватории и был похож на ангела, что видела на полотнах великих мастеров. В кого такой уродился — не знаю. Родители его, когда с ними познакомилась, оказались обыкновенными людьми. Очень строгими, верующими, по-моему, староверами.
Не очень-то они обрадовались нашему знакомству. Их смущало главное: я — иноверка. Потому старалась не часто бывать в гостях — понимала: у наших отношений с Колей нет будущего.
Правду говорят писатели: любовь настоящая, красивая всеохватывающая часто приходит внезапно. Как озарение. Именно так со мной и произошло. Я полюбила руководителя своей кандидатской диссертации. Он был старше меня на двадцать девять лет. Однорукий — с войны, худой, высокий, в очках. Но нужно было видеть его лицо… Никогда — ни до, ни после — не видела более одухотворенного лица. Вы, наверно, посмеетесь, да и я теперь, когда прошло столько лет, понимаю: не был он уж таким красавцем. Но для меня никого более милого — из мужчин — больше никогда не было. Он был профессором и звали его Василием Сергеевичем Павловым.
Через месяц после нашего знакомства предложил прогуляться вдоль Невы. И теперь, через много лет, до самой малости помню тот вечер. Прогулки продолжались и когда наступила зима. Мерзли здорово и, как герои из «Старшей сестры», заходили погреться в подъезды. Но не было ничего, кроме разговоров, взглядов, улыбок. Да ничего и не могло быть, хотя чувствовала: он меня тоже полюбил. Уж не знаю, за что: за косы, что были в руку толщиной, за стройность — была высокой и худенькой, за мысли, что высказывала. Но… полюбил. Я это чувствовала.
Однако был Василий Сергеевич не свободен: взрослый сын и жена помогали ему, однорукому, жить в этом сложном мире. И я быстро поняла: не могу, не имею права нарушать покой семьи. Ничего, кроме деловых отношений, быть не может. Но даже такая любовь — запрещенная — помогла написать хорошую диссертацию и успешно защититься. Попутно, на курсах, освоить английский язык так, что потом, в Грозном, стала его преподавать наряду с русским и русской литературой.
Успешно защитившись в восемьдесят втором, благополучно отбыла в свой Грозный, где ждало место преподавателя на кафедре в пединституте. Родные и знакомые «хором» искали жениха: продвинутая невеста, кандидат наук. Но никто, конечно, не был нужен: любила и помнила только Василия Сергеевича. От знакомых в Ленинграде все про него узнавала, а в конце восемьдесят третьего пришла страшная весть: внезапно на работе умер от инфаркта. Слез ночных пролила немало…
Надо было, и правда, что-то думать об устройстве личной жизни. И однажды решила: выйду замуж за Селима — соседского парня, кончившего сельхозтехникум. Он был старше меня на два года и любил с детства. Внешне Селим был статен и пригож, умен и разворотлив, но… Не смогла, не смогла полюбить… Начались неприятности и даже скандалы. К этому моменту уже родила сына, сыночка своего Магомеда, который в три года сам себя назвал Мишей и для меня так и остался — Мишей.
В конце восемьдесят пятого сказала Селиму: не нужно дальше портить друг другу жизнь. Нужно спокойно разойтись. С сыном может встречаться, когда захочет. Вот так, Мария Станиславовна, окончилась моя семейная и женская судьба. Никаких мужчин больше не имела: у нас — в моем положении доцента университета — это абсолютно невозможно. Не спрячешься. Все тут же узнают, осудят и выгонят с работы. Потому, помните, наверно, в девяносто втором, когда лежали вдвоем в одной палате, говорила: найдите в Москве жениха. Шутила, конечно, хотя… Если бы тогда кто-нибудь подходящий взял с ребенком, пошла бы. Селим вскоре после развода женился, быстренько родил троих детей и жил припеваючи. О сыне Магомеде-Мише ни разу не вспомнил.
Сейчас живем вдвоем с сыночком. Он не женат. Ну да ладно. Я перескочила, а нужно все по порядку.
Что спасало, когда осталась одна? Во-первых, ребенок, во-вторых, отец, мама, брат, а главное — работа. Ее любила и отдавала всю душу. Совершенствовалась в английском, один раз даже в Питер ездила на сборы преподавателей английского языка, завидовала тем, кто уже побывал в Англии и усовершенствовал произношение. В общем, жизнь потихоньку текла, сынок радовал, а тучи над людьми, над родиной сгущались, и виноваты были в этом — так считаю! — мы, чеченцы. Хотя Москве тоже не лишне было бы подумать…
Спросите, что происходило? Отвечу: вытеснение русских. Об этом говорила Вам в девяносто втором. Шло развитие ксенофобии, а попросту — национализма.
Ксенофобия — закон психозоологический, и первобытный человек унаследовал его, то есть страх перед чужими, от животных. Прошли тысячелетия, а древний ксенофобический инстинкт не исчез. Наоборот, набирает и набирает силы. В истоках ксенофобии, или национализма, просматривается архаическая психологическая структура, резкое различие между «чужими» и «своими», между «они» и «мы». Национализм начинается там и тогда, где и когда сознание своей особенности превращается во враждебную психологическую установку, которая усиливает ненависть к чужому, нетерпимость. Собственный же народ без особого на то основания наделяется всеми возможными достоинствами.
Между национальными и националистическими проявлениями очень тонкая подвижная грань. Ее трудно уловить. И не случайно, так называемые, «патриоты» начинают заморачивать головы людей всевозможными националистическими лозунгами. Именно это и произошло на моей родине. Не стыжусь говорить об этом прямо. Но говорю лишь Вам, а не в своем университете, конечно. Хотя так, как я, думают многие. Молчат. Боятся…
Короче, русские, особенно интеллигенция, стали быстро, как говорится, сматываться. А нашим, то есть чеченцам, и не к чему было подумать: что же будет дальше. Амбиции новоявленных «ученых», начальников и прочих росли и уже переливали через край. И край этот наступил… Если бы Москва все это вовремя отследила, нашла бы верные ходы, компромиссы. Если бы…
Мне не нужно Вам объяснять и рассказывать, что началось при Дудаеве. Думающие люди это знают. Но… Почему нужно было «усмирять» нас одним полком.
Почему нужно было превращать Грозный в Сталинград?
Господи! Мария Станиславовна, если бы Вы видели город после бомбежек, если бы Вы знали, сколько было убито ни в чем не повинных людей!.. Море, море крови… И этого чеченцы, конечно, никогда не забудут.
Мы с Мишей остались живы только благодаря Новым Атагам, хотя в нашу пятиэтажку в Грозном бомба не попала. Всякая работа, занятия — все прекратилось. Взяли из квартиры, что могли унести на себе. Все остальное, когда вернулись, было разграблено.
Дорогая Мария Станиславовна! Думаю, в природе человека есть три причины возникновения войн: соперничество, недоверие и жажда власти. Все они имели место, когда начались события девяносто четвертого года. Не должна была, не должна была Москва шаблонно подходить к Чечне. Ведь знали же, знали, как были обижены чеченцы еще в сорок четвертом, оскорблены депортацией, тем, что миллионы единоверцев погибли в Сибири.
Забыли, что чеченцы как нация — не мирные люди, воинственные. Это известно с тех далеких времен, когда русские явились «цивилизовать» Кавказ, а попросту — покорять. Плохо у них выходило: много русских голов тогда полегло. Забыли, что народ, защищающий свою землю, непобедим. Все забыли.
Иногда говорят: у чеченцев ненависть к русским на генетическом уровне. Неверно это. Любая нация, любой человек, кроме материальной выгоды, хочет и уважения. А политика Москвы в Чечне была построена на принципе «разделяй и властвуй». Всегда двойные стандарты.
Конечно, многие понимали и понимают, что экономически без России республика не проживет, но обида за пепелища, за поруганные честь и достоинство тоже сильны. Это надо знать.
А война, полномасштабная, началась еще и из-за зависти. Чеченцы до войны жили лучше, чем люди в целом в России. Потому что трудились, не пьянствовали. Земля — благодатная. Воткни палку — растет дерево. Те же, кто был в России наверху, решили: ага, сволочи, и так хорошо устроились. Хотите лучше. Не будет!.. Оттого с таким остервенением бомбили. Зависть — великий двигатель истории…
Мы с Магомедом-Мишей ушли из квартиры еще во время первых бомбежек. А ведь были те, которым некуда было уйти, и они оставались в городе. В Москве бродячие собаки жили лучше, чем эти люди. Город был абсолютно непригоден для житья. После первой войны было много разбомбленных домов, а после второй Грозный превратился просто в груды бетона, камней и кирпича. Не было ни воды, ни света, ни тепла. Газ — на улице в факеле. Факелы горели все время. В больших магистральных трубах делали отводы поменьше и присоединяли их к газовым плитам — у кого они оставались. Так кипятили воду, готовили еду. Воду брали в реке — возили на самодельных тележках: опять же, если они были. Помыться, постирать — огромная проблема. В туалет ходили где и как попало. Грязь и антисанитария кошмарные. Обогревались буржуйками. Дров не было. Ломали все, что было деревянного. А ехать в лес невозможно — убьют или на мине подорвешься.
Мины-ловушки ставили везде. Все валили на чеченцев. А народ говорил: кто ставиттут еще подумать надо… Зачем чеченцам взрывать на базаре мирных чеченских теток? Какой смысл? Да, у нас есть тейповая вражда, но чтобы просто так взрывать своих же — это уж не по нашим правилам, это уж извините…
Нас с Мишей спасли только Атаги. Мы бросили в своей однокомнатной все, кроме документов, фотографий и моих немногих золотых украшений. Вы знаете, чеченцы любят золото. У меня и у мамы были золотые украшения, которые тут же закопали в саду: сложили в две жестяные коробки, вставив одну в другую.
Уже сказала, что в Атагах был кирпичный добротный дом. Отец своими руками все обустраивал. Были три коровы, три овцы и куры. Сад и огород большие. Когда не стали продавать хлеб, мама у кого-то меняла наши сыр и масло на муку. Так что не голодали до…
Они приехали на БТРе неожиданно, под вечер. Они — федералы-контрактники. Полупьяные и под наркотиками. Потребовали, чтобы вывели коров и овец. Вояк было четверо. Рустам, глухонемой брат, когда понял, в чем дело, бросился на защиту животных. Тут же был прошит автоматной очередью. Упал замертво. Найдя во дворе веревки, привязали скот к БТРу и медленно уехали. Как-будто напиться заезжали… Так не стало нашего Рустама — доброго человека, работника, каких свет не видывал… Мама стенала и плакала, не переставая. Первая беда, первое горе пришло в дом. Теперь, как только на улице слышался звук БТРа, мама прятала нас с сыном в подполье. Не в подвал, а в подполье, вход в которое был незаметно устроен в кухне.
Для нас четверых наступил голод. На муку менять было нечего, запасы масла и сыра быстро кончились. Питались горсточкой сухофруктов и кипятком, заваренным травами. На восьмилетнего Магомеда-Мишу нельзя было смотреть. Он не просил есть, но я знала: он голоден, очень голоден. И тогда мама решилась. Взяв из закопанной банки несколько золотых вещей, пошла в Грозный. Хотела продать и купить хоть немного муки. Возвращалась обратно автобусом домой, в Атаги, когда стали стрелять. Два самолета летали низко-низко, кружили прямо над автобусом. А дорога открытая, безлесная, только кусты вдоль обочины. Автобус остановился. Пассажиры бросились в кусты. Самолеты покрутились и улетели. Люди вернулись в автобус и поехали дальше. И тут опять, откуда ни возьмись, эти два самолета. Начался новый обстрел. Автобус встал: попали в мотор. Пассажиры все до одного погибли. В живых остался только водитель: отделался ранением. Он-то и рассказал о налете. А еще там были люди — неподалеку, на склоне. Они тоже все видели. Когда самолеты улетели, эти люди побежали к автобусу, стали вытаскивать убитых, искать у них документы. У мамы была какая-то справка, где было сказано, что она Тагирова. Кто-то сказал: «Я знаю Тагировых, — и назвал наше село. — Это их женщина».