Признав оригинальность Жюля Ренара, отметим также его ясность, отчетливость и свежесть. Его картины парижской или деревенской жизни имеют вид самых тонких гравюр. Порой они несколько сухи, но всегда резко очерчены, ясны и полны жизни. Некоторые отрывки, более затушеванные и широкие, являются настоящими шедеврами искусства. Такова, например, «Семья деревьев».
«Перейдя поляну, выжженную солнцем, я встретил их.
Из-за шума они не живут у больших дорог. Как одинокие птицы, они селятся на невозделанных полях, у источников.
Издали они кажутся непроницаемыми, но как только подходишь к ним, стволы их раздвигаются. Осторожно они встречают меня. Я могу отдохнуть, освежиться, но я догадываюсь, что они наблюдают за мной, не доверяют мне.
Они живут семьей, самые старые посредине, а маленькие, у которых только что распустились первые листья, разбросаны повсюду, но всегда невдалеке друг от друга.
Умирают они медленно. Своих покойников они оставляют в стоячем положении, ожидая, пока они не рассыпятся в прах.
Точно слепые, они касаются друг друга ветвями, желая убедиться, что все тут. Охваченные гневом, они жестикулируют, когда ветер выбивается из сил, чтобы вырвать их с корнем. Но между собой – никаких споров. Они шуршат в согласном аккорде.
Я чувствую, что они должны быть для меня настоящей семьей. Всякую другую я скоро забыл бы. Эти деревья постепенно примут меня в свою семью, постепенно усыновят меня. Чтобы удостоиться этого, я учусь всему, чему нужно.
Я умею смотреть на проходящие облака.
Я умею оставаться недвижно на месте.
И я почти умею молчать».
Когда в антологических сборниках будет помещен этот отрывок, вряд ли в них найдутся другие страницы, полные такой же тонкой иронии и подлинной поэзии.
Луи Дюмюр
Представлять собою логику среди собрания поэтов – роль очень трудная, сопряженная с известными неудобствами. Тебя начинают принимать слишком всерьез. Чувствуешь себя обязанным продолжать писать в строгом тоне. Серьезность не нужна для выражения того, что считаешь истиной. Ирония придает приятную остроту эссенциям морали: для этого навара из ромашки необходим перец. Утверждать что-нибудь пренебрежительно – довольно верный способ не быть обманутым даже собственными утверждениями. Это очень удобный прием в литературе, в которой вообще нет ничего достоверного. Само искусство, без сомнения, одна лишь игра, основанная, говоря философски, на обмане. Вот почему полезно улыбаться.
Луи Дюмюр улыбается редко. Но если, завоевав своей жизнью снисхождение окружающих и некоторое истинное право на горечь, он захотел бы улыбнуться, защитить себя или развлечься, мне кажется, все собрание поэтов с удивлением, с чувством внутреннего шока, запротестовало бы. Итак, он остается серьезным в силу привычки, в силу последовательности логической мысли.
Дюмюр – это сама Логика. Он умеет наблюдать, комбинировать, делать выводы. Его романы, драмы, стихи походят на солидные строения. Их строго взвешенная архитектура нравится искусной симметрией изгибов, направленных к одному центральному куполу, который неуклонно притягивает к себе взор. Он обладает достаточной силой и волей, чтобы, увлеченный ошибочной мыслью, отказаться от нее не прежде, чем сделает из нее самые крайние выводы. Он достаточно владеет собой, чтобы не сознаваться в своем заблуждении и даже защищать его резонерскими ухищрениями. Такова и его система французского стиха, основанная на тоническом ударении. Правда, он часто не добивался никаких результатов, – языки имеют свою повелительную логику, – но зато «гекзаметры» его бывали неожиданны и удачны, как например: «L\'orgueilleuse paresse des nuits, des parfums et des seins» [50] .
По-видимому, Луи Дюмюр направил свою литературную деятельность всецело на театр. Разрезав первые страницы его пьес (я не говорю о «Рембрандте», драме чисто исторической, высокого стиля и широкого размаха), с изумлением останавливаешься перед подновленными декорациями, старыми знакомыми именами, условным реализмом, устаревшим расположением вещей и персонажей под новыми одеждами и свежим лаком. Но уже с третьей прочитанной строчки автор заявляет, что среди печального сценического пейзажа он даст нам услышать слова значительные, что дуновение ветра, постепенно переходящее в ураган, снесет весь этот хлам.
Подновленная декорация имеет характер преднамеренности. По мере того как банальность ее расплывается, действующие лица драмы, весь ее антураж, освобождаются от своих покровов при молниях его фантазии. Остается одна идея в голом виде, или задрапированная присущей ей внутренней неясностью.
И эта условная обстановка взята как наиболее простая, попавшая под руку, как обстановка, которая всего легче дает возможность нейтральному воображению зрительной залы представить себе битву идей при помощи бутафорского оружия.
Некто идет по свету с сундуком в руках, наполненным прахом родной и свободной земли. Он несет свою любовь. Но вот приходит момент, и он падает под тяжестью этой любви. Видя это, другой человек начинает постигать какую-то правду – он освобождается от женщины, которая сломит его силы. Любить – это значит взвалить на себя обузу именно тогда, когда, потеряв свободу, лишаешься при этом и сил.
В «La Motte de terre» [51] это выражено проницательно и сильно. Это работа писателя, в совершенстве умеющего владеть своими природными дарованиями и управлять ими с непринужденностью и превосходством, которые так легко подчиняют всякую мысль. Случается, что произведение стоит выше человека, выше его разумения. Но как бы незначительно ни было это превосходство и как бы ни невинен был обман впечатления, явление это всегда производит унизительный эффект. Оно вызывает презрение в большей степени, чем писания самой безобразной посредственности, вполне адекватные мозгам, которые их создали. Значительный поэт всегда выше своего творения: его желания слишком широки и не поддаются осуществлению, его представления о любви так чудесны, что лишают его возможности когда-либо встретить ее в жизни.
«La Nébuleuse» [52] , недавно поставленная на сцене, является поэмой с глубокой и прекрасной перспективой. В этой пьесе символизированы в образе наивных существ сменяющие друг друга поколения людей. Они проходят, не понимая, почти не видя друг друга – так различны их души. В минуту заката вся их жизнь сводится к ребенку, к чему-то будущему, туманному, чье рождение погасит в сиянии нового утра увядшие улыбки старых звезд. С закрытыми глазами предчувствуешь, что этот завтрашний день, который тоже превратится в день сегодняшний, будет похож на умерших своих братьев. Ничего, в сущности, нельзя прибавить к спектаклю, которым усопшие годы забавляются, опершись
На облачный балкон, в одеждах устарелых.
Но это
Все это я прочел и в тексте, и в молчании диалогов, ибо когда, как в данном случае, произведение искусства является логическим развитием мысли, то даже то, что говорится между строк, дает ответ читателю, который умеет задавать вопросы.
Луи Дюмюр – на пути к созданию философского театра, театра идей, на пути к обновлению тенденциозного романа. Его «Pauline ou la liberté de l\'Amour» [53] – произведение серьезное, построенное талантливо, задуманное оригинально, произведение, которое имеет редкую идейную ценность.
Жорж Экоут
Среди молодых писателей очень мало драматургов – я хочу сказать: мало ревностных наблюдателей драмы человеческой жизни, одаренных широкой симпатией, с любовью относящихся ко всем ее проявлениям и формам. Одним волнения простых смертных кажутся заслуживающими презрения. Они лишены обобщающего ума, поднимающего на высоту трагедии самое незаметное приключение. Другие сознательно все упрощают. Они наблюдают и сопоставляют факты, чтобы сделать из них вывод, чтобы извлечь из них квинтэссенцию. Им стыдно рассказывать подробности, передавать механику жизни, выступающую в произведениях других авторов. Они дают нам портреты души, сохраняя из всей анатомии человека только ту конкретность, которая должна поддерживать общую игру красок. Такое искусство, не говоря уже о том, что оно отпугивает читателя (читатель хочет, чтобы ему рассказывали и требует рассказа во что бы то ни стало, от первого встречного), является признаком сознательного и презрительного отношения к человеческим страстям. Драматург прежде всего человек, страстно чувствующий, безумно влюбленный в жизнь, в жизнь настоящего, а не прошлого. Он любит не мертвые театральные представления, поблекшие декорации которых покоятся в свинцовых гробах, а любит людей сегодняшнего дня, со всею их красотою, со всем их звериным безобразием, с их душой и настоящей кровью, брызжущей из сердца, а не из надутого пузыря убитых в пятом акте драмы.
Жорж Экоут – драматург: он полон страсти, он опьянен жизнью и кровью.
Его симпатии многочисленны и очень разнообразны. Он любит все. «Питайтесь всем живущим». Покорный библейскому завету, он подкрепляется всем, что дает ему мир. С равной верностью входит он и в одичалость крестьян или матросов, то нежную, то суровую, и в психологию людей, с избытком вкусивших от цивилизации, то распущенную, то лицемерную, в волнующий позор любви запретной и в благородство преданного чувства, в грубую шутку тяжеловесных народных нравов и в утонченную извращенность некоторых юношеских душ. Он не делает никакого выбора. Он все понимает, потому что любит все.
Однако, – не знаю, добровольно, или в силу необходимой социальной прикрепленности к родной земле, – Жорж Экоут ограничил поле своих фантастических исканий границами старой Фландрии. Это соответствовало его таланту, чисто фламандскому, который чудесно преувеличивает как сентиментальные восторги, так и чувственную распущенность людей. Это – Филипп де Шампен, или Иорданс, то удлинявшие худые лица и придававшие им драматическое выражение глазами, неподвижно застывшими в какой-то одной мысли, то развертывавшие перед нами красный хаос радостно ликующих тел.
Жорж Экоут является представителем своей расы, или, вернее, определенного момента ее истории, т. е. обладает свойством существенно важным, чтобы обеспечить своим произведениям прочное место в истории литературы.
«Cycle patibulaire» [54] , только что появившийся во втором издании, «Mes communions» [55] , напечатанные в прошлом году, все это книги, в которых громче и ярче всего кричит о своем гневе, о своих состраданьях, о своем презрении и своей любви этот одержимый страстями человек. Он сам является как бы третьим томом чудесной трилогии, первые два тома которой носят названия: Метерлинк и Верхарн.
Играя словами, я назвал его драматургом, вопреки этимологии и обычаям, ибо он никогда не писал для театра. Но по тому, как построены его рассказы, основанные на переломе, на постоянном возвращении к своей истинной природе характеров, обезумевших от страсти, угадываешь в нем гений исключительно драматический.
У Экоута необыкновенный талант изображения переломов. В начале – характер. Затем жизнь начинает давить, и характер слабеет. Новый гнет обстоятельств выпрямляет его и приводит к первоначальному состоянию. Это и есть сущность психологической драмы. Если обстановка изменяется сообразно перипетиям человеческой судьбы, то произведение получает вид законченности и полноты. Оно дает впечатление искусства вопреки обычной логике естественной простоты. Все это можно было бы принять как известную систему творчества – и не плохую. Но этого тут нет. Экоут слышит и передает шепот инстинкта. Светлым умом он улавливает необходимость катастрофы. С полной ясностью он передает потрясения человеческого сердца, со всеми их последствиями. Он не замутит зеркала души своим дыханием. Прекрасные примеры такого искусства мы находим в новеллах Бальзака. «El Verdugo» [56] – это ряд переломов, только слишком общих. «Le Coq Rouge» [57] Экоута столь же драматичен, но проникнут более глубоким анализом. Это широко развернутый перед нами прекрасный пейзаж в вольном, преображающем свете играющих облаков и сверкающих волн.
Также прекрасна, хотя и с оттенком жестокости, трагическая история с простым названием «Une mauvaise rencontre» [58] , в которой мы видим героическое преображение жалкого бродяги, покоренного могуществом любви. От всесильной власти слова чудесно брызжет чистая, светлая кровь из разложившихся вен общественных отбросов. Могавр наслаждается и умирает от ужаса, видя, что слова его осуществляются на деле, вплоть до предсмертных судорог. Красный галстук приговоренного к смерти превращается в стальной нож, рассекающий надвое белую шею.
В одном из романов Бальзака [59] есть беглый и спутанный эпизод, который любителям докапываться до генеалогии идей мог бы напомнить эту трагедию. Из человеконенавистничества Грандвиль дает тысячефранковый билет тряпичнику, чтобы сделать из него пьяницу, лентяя и вора. Вернувшись домой, он узнает, что его собственный сын арестован за кражу. Это, конечно, только романтический эпизод. Такой же анекдот, с другим концом, встречается и в «A Rebours» [60] , где Дэз Эссент поступает с молодым сорванцом приблизительно так же, как и Грандвиль, руководясь, как и он, злобным скептицизмом. Вот возможное генеалогическое дерево. Но я считаю его недостоверным, ибо трагическая извращенность Экоута – действительное пугало или химера – все же является чудовищем оригинальным и искренним.
Если в жизни искренность есть достоинство, то в литературе это достоинство сомнительное. Искусство отлично уживается с ложью: никто не обязан говорить «на духу», открывать свои антипатии. Под искренностью я разумею род художественного бескорыстия, которое заставляет писателя отбросить мысль о том, что он может отпугнуть среднего читателя, опечалить каких-то друзей или учителей. Писатель разоблачает свое настроение с бесстыдным спокойствием, как это может сделать крайняя невинность, безмерный порок, или страсть.
Исповедь Жоржа Экоута проникнута страстью. Голодный он садится за стол и, напитавшись состраданием, гневом, жалостью и презрением, отведав от всех эликсиров любви, благоговейно приготовленных его ненавистью, он встает, полный пьяного экстаза, но еще готовый воспринять радости грядущего дня.
Поль Адан
Автор «Mystère des Foules» [61] неизбежно заставляет думать о Бальзаке. Он похож на него силой и размахом. Еще в ранней молодости, подобно Бальзаку, он писал отвратительные романы, только в бесконечно меньшем количестве. В них никак нельзя было предусмотреть будущего гения, его гармонического ума. Из «La Force du mal» [62] так же мало вытекает «Le Thé chez Miranda» [63] , как «Le Père Goriot» [64] из «Jane la Pâle» [65] или из «Le Vicaire des Ardennes» [66] . А между тем, Поль Адан созрел очень рано. Но и самое раннее созревание имеет свои границы, в особенности у писателя, предназначенного изображать жизнь так, как он ее видит, как он ее ощущает. Необходимо время, чтобы вполне воспитать чувства, чтобы опыт дал крепость уму в искусстве сравнений и выбора, ассоциаций и диссоциаций идей. Романисту, кроме того, необходима широкая эрудиция, большой запас всевозможных солидных знаний, приобретаемых только медленно, по случаю, при благоприятном стечении обстоятельств.
Поль Адан достиг полного расцвета своих сил. Сейчас он накануне славы. Каждое движение, каждый шаг приближает его к бомбе, готовой разорваться, и если он устоит при этом страшном взрыве, он будет королем и господином. Под этой бомбой я разумею не громадную толпу, но ту избранную публику, которая, не понимая чистого искусства, все же требует, чтобы нужные ей романтические эмоции были ей поднесены в оболочке настоящей литературности, оригинальной, сильно надушенной, представляющей некоторое умело приготовленное тесто, неожиданное по форме, способное удивлять и пленять. У Бальзака была такая публика, и Поль Адан, в свою очередь, готов ее завоевать.
Роман нравов, вывезенный из Англии полтора столетия тому назад (я оставляю в стороне трех или четырех писателей, о которых не хочу говорить) упал в настоящее время чрезвычайно низко. Пренебрегая наблюдениями и стилем, без воображения, выдумки, мыслей, как общих, так и частных, ремесленники литературы взялись поставлять рассказы и до такой степени подорвали уважение к романам, что интеллигентный человек, в поисках приличного для него досуга, не решается открыть ни одного из их томов. Возмущены даже букинисты – они готовы и хотят сделать плотины против этого желтого моря книг. И Поль Адан, несомненно, пострадал от всеобщего презрения: плохо осведомленный читатель долго думал, что его романы похожи на все прочие. На самом же деле они совсем другие.
Они отличаются прежде всего:
Стилем. Язык Поля Адана энергичен, сжат, образен, оригинален, вплоть до синтаксических новшеств.
Наблюдательностью. Его острый взор проникает, как жало осы, в глубину предметов и душ. Как усовершенствованная фотография, он читает сквозь тела и несгораемые шкапы.
Воображением. Оно позволяет ему вызывать к жизни существа самые различные, самые характерные, самые индивидуальные. Как Бальзак, он владеет даром придавать своим героям не только жизнь, но и определенный личный характер, делать из них настоящие фигуры, наделенные известным психологическим складом. В «La force du mal» молодая девушка представлена с такою четкостью, что ее образ остается в памяти незабвенным. К несчастью, характер ее ослабевает к концу романа, вообще, скомканному.
Наконец, плодовитостью, измеряемой не количеством строчек, но количеством произведений. Меньшее из них все же должно быть признано самостоятельной вещью.
Поль Адан задумал две романические эпопеи, «L\'Epoque» [67] и «Les Volontés merveilleuses» [68] , которые его страстный и гордый гений доведет когда-нибудь до истинной монументальности.
Он точно улей. При первых горячих лучах солнца его идеи, как пчелы, шумным роем вылетают и рассеиваются по обширным равнинам жизни.
Поль Адан являет собою великолепное зрелище.
Лотреамон
Это был молодой человек, необыкновенно и неожиданно оригинальный, с больным, безумным гением. Когда слабоумные делаются буйными, их слабоумие остается и в проявлениях буйного помешательства чем-то беспокойным или застывшим. Безумный гений все же гений. Поражена только форма сознания, но не качество его. Падая с ветки, плод разбился. Но он сохранил свой аромат, свой вкус, хотя он уже и несколько перезрел.
Такою была история этого удивительного незнакомца Исидора Дюкасса, украсившего себя романтическим псевдонимом: князь Лотреамон. Он родился в Монтевидео, в апреле 1846 года, и умер двадцати восьми лет, напечатав «Les Chants de Maldoror» [69] и «Poésies» [70] , собрание афоризмов и критических заметок, в которых уже не чувствуется никакой раздраженности и которые местами даже слишком мудры. Мы ничего не знаем об его краткой жизни. По-видимому, у него не было никаких литературных связей. Многочисленные друзья, к которым он обращался в своих посвящениях, носили имена, оставшиеся неизвестными. «Les chants de Maldoror» – это длинная поэма в прозе, из которой им были написаны только первые шесть песен. Надо думать, что если бы он и не умер так рано, все равно эти песни не были бы окончены. Читая первый том, чувствуешь, как сознание постепенно покидает автора. А когда, за несколько месяцев до смерти, оно вернулось к нему опять, он пишет свои «Poésies». Среди любопытнейших страниц попадаются места, отражающие состояние духа умирающего, пред глазами которого проходят воспоминания отдаленнейших лет, измененные бредом. Такими воспоминаниями были для этого ребенка уроки его учителей.
Это дает лишний повод изумляться его песням, явлению гениальному, почти необъяснимому. «Les chants de Maldoror» – книга исключительная. Такою она останется навсегда. В настоящую минуту она вошла в число тех произведений, которые, не будучи классическими, составляют небольшую библиотеку и единственную в своем роде литературу: она приемлема для тех, кто отвергает доступные радости общих мест и условной морали.
Не одна лишь фантазия придает этим песням ценность. Свирепая, демоническая, беспорядочная, полная гордых видений безумия, книга Лотреамона скорее пугает, чем очаровывает. Но даже в проявлениях его бессознательности можно проследить влияния других авторов. «О Ночи Юга, – восклицает он в своих «
Значение «Les Chants de Maldoror» заключается, мне кажется, в новизне и оригинальности образов и метафор, в их изобилии и логической последовательности, как, например, великолепное описание кораблекрушения, в котором каждая строфа (никакой типографический знак их не подчеркивает) заканчивается следующими словами: «Погибая, корабль выстрелами из пушек дает тревожные сигналы. Но он погружается в волны медленно… величаво»… Таковы также литании Старому Океану: «Старый Океан, твои воды горьки… Приветствую тебя, Старый Океан. Старый Океан, о великий безбрачник! Когда ты обтекаешь торжественное одиночество твоих спокойных владений… я приветствую тебя, Старый Океан»…
А вот перед нами другие образы: «Как исчезающая вдали стая зябких, многодумных журавлей, мощно летящих зимним временем, среди безмолвия», или ужасающее видение: «Осьминог с шелковым взглядом». Для определения людей он употребляет выражения гомеровской яркости: «Люди с узкими плечами», «Люди с безобразной головой», «Человек с вшивыми волосами», «Человек с яшмовыми зрачками», «Humains à la verge rouge». Или вот еще образы, полные неистовства, великолепные в своей непристойности:
«Il se replace dans son attitude farouche et continue de regarder, avec un tremblement nerveux. La chasse à l\'homme, et les grandes lèvres du vagin d\'ombre, d\'où dé-coulent, sans cesse, comme un feuve, d\'immenses sper-matozoïdes ténébreux qui prennent leur essor dans l\'éther lugubre, en cachant, avec le vaste déploiement de leurs ailes de chauve-souris, la nature entière, et les légions solitaires de poulpes, devenues mornes à l\'aspect de ces fulgurations sourdes et inexprimables».
Это написано в 1868 году. Пусть не подумают, что эти фразы заимствованы с какого-нибудь эстампа
Одилона Редона. Но какая это легенда, какая тема для мастера старинных форм, для человека, умеющего изображать страх, бесформенное кишение каких-то полусуществ! Какая книга, писанная для соблазна!
Вот еще отрывок, характерный как для таланта Лотреамона, так и для его умственного расстройства:
«Брат пиявки (Мальдорор) медленно шел по лесу. Наконец, он вскричал: «Человек, если ты увидишь мертвую собаку, перевернувшуюся на спину и прислоненную к плотине, которая не дает ей уплыть, не трогай рукою, как все это делают, червей, выползающих из ее раздутого брюха, не рассматривай их с изумлением, не открывай своего ножа, чтобы вырезать их еще больше. Помни, что с тобою будет то же, что с этой собакой. Какой тайны ты ищешь! Ни я, ни лапы-плавники морского медведя Ледовитого Океана не могли найти проблемы жизни… Что это за существо там на горизонте, которое дерзновенно приближается ко мне кривыми, беспокойными скачками? И какое величие, смешанное с безмятежной нежностью! Его взгляд, хотя и мягкий, глубок. Его огромные веки от ветра кажутся живыми. Встречаясь с его чудовищными глазами, я дрожу всем телом… Оно окружено ореолом ослепительного света. Как оно прекрасно!.. Каким ты должен обладать могуществом! Лик твой более чем человечен. Он печален, как мир, прекрасен, как самоубийство… Как! Это ты: жаба! Толстая жаба… несчастная жаба… Прости… Зачем пришла ты сюда, в этот мир проклятья? Но что ты сделала с твоими липкими, вонючими бородавками, чтобы иметь столь кроткий вид? Когда ты спускалась оттуда, сверху, я видел тебя. Бедная жаба! Тогда я думал о бесконечном и о моем бессилии… И ты явилась ко мне владычицей прудов и болот, покрытая славой, которая принадлежит одному только Богу. Ты немного утешила меня, но мой колеблющийся разум повергается ниц перед таким величием… Сложи свои белые крылья и не гляди вверх, подняв беспокойные веки.
Жаба уселась на свои задние ляжки (они так похожи на человеческие), и в то время, как улитки, слизни и мокрицы убегали при виде своего смертельного врага, сказала следующее:
«Выслушай меня, Мальдорор, заметь мое лицо, спокойное, как зеркало… Я простая обитательница тростников, но благодаря моему соприкосновению с тобой, обращая внимание лишь на одно прекрасное в тебе, мой разум прояснился, и я могу говорить… Я предпочла бы смежить веки, не иметь ни рук, ни ног, уничтожить человека, только бы не быть тобою… Я ненавижу тебя… Прощай, не надейся встретить еще раз жабу на твоем пути. Ты виновник моей смерти. Я ухожу в вечность, чтобы вымолить тебе прощение».
Если бы психиатры стали изучать эту книгу, они несомненно причислили бы ее автора к категории одержимых манией величия. Во всем мире он видит только себя и Бога – и Бог его стесняет. Но наряду с этим возникает вопрос, не был ли Лотреамон иронистом в высшем смысле этого слова [71] , человеком, чье презрение к людям заставило его симулировать безумие, более мудрое и более прекрасное в своей несвязности, чем посредственный разум. Есть безумие гордости и есть исступление ничтожества. Сколько уравновешенных честных страниц хорошей и ясной литературы я отдам за этот клубок слов и фраз, в котором поэт как бы хотел похоронить самый разум. Я взял этот отрывок из его экстравагантных «Poésies».
«Душевные волнения, тоска, извращение, смерть, исключения моральные или физические, дух отрицания, одичание, самовнушенные галлюцинации, муки, разрушения, ниспровержения, слезы, ненасытность, порабощения, мучительное воображение, романы, то, что неожиданно, то, чего не надо делать, химические странности таинственного ястреба, стерегущего падаль какой-нибудь умершей иллюзии, ранний и недоношенный опыт, неясности с клопиной броней, ужасная мономания гордости, прививки глубокого оцепенения, надгробные слова, зависть, измена, тирания, безбожие, раздражения, язвительность, агрессивные выходки, безумие, сплин, небеспричинный страх, странные беспокойства, то, что читатель предпочел бы не испытать, гримасы, нервы, кровавые испытания, которые доводят логику до изнеможения, преувеличения, отсутствие искренности, пиления, пошлость, все мрачное, все траурное, деторождения, которые страшнее смерти, страсти, клан романистов из категории присяжных заседателей, трагедии, оды, мелодрамы, бесконечные крайности, освистанный безнаказанно рассудок, запах мокрой курицы, пресность, лягушки, осьминог, акулы, самум пустыни, все, что сомнамбулично, подозрительно, все ночное, снотворное, бессонное, гнойное, тюленеобразное, двусмысленное, слабогрудое, спазматическое, возбуждающее похоть, анемичное, кривое, гермафродитное, незаконнорожденные, альбиносы, педерасты, чудеса аквариума и женщина с бородой, часы, насыщенные безмолвным унынием, фантазии, язвительность, чудовища, деморализующие силлогизмы, грязь, то, что не рассуждает, как ребенок, отчаяния, духовная отрава, надушенный принц, бедра камелии, виновность писателя, который мчится по склону небытия и ликующим голосом выражает презрение самому себе, угрызения совести, лицемерия, неясные перспективы, грызущие душу своими невидимыми зубами, серьезное оплевание священства, черви и их вкрадчивое щекотание, безумные предисловия, подобные предисловиям Кромвеля, Mademoiselle Мопен и Дюма-сына, бессилье, дряхлость, богохульство, асфиксии, задушения, бешенство… Глядя на всю эту свалку нечистот, которые стыдно назвать, я нахожу, что пора, наконец, реагировать на все, что оскорбляет нас и властно пригибает к земле».
Мальдорор (Лотреамон) точно судит сам себя, когда заставляет загадочную жабу обратиться к нему со следующими словами: «Твой ум настолько болен, что ты сам не замечаешь этого и считаешь естественным, когда губы твои произносят безумные слова, исполненные адского величия».
Тристан Корбьер
Читая Корбьера, Лафорг набросал о нем несколько беглых, но чрезвычайно решительных заметок. Например: «Богема Океана. Насмешливый и плутоватый. Едкий, лаконичный. Стих под ударом хлыста. Его крик пронзителен, как крик чайки. Неутомим, как она. Без культа эстетики. Не поэзия и не стихи, почти не литература. Чувственный. Но плоти у него нет. Мелкий жулик и байронист. Из всех поэтов наиболее освободившийся от поэтического словаря. Пластического интереса его поэзия не представляет. Все значение, весь эффект в ударе хлыстом, в гравировке, в каламбуре, в скачках и романтическом лаконизме. Хочет быть непонятным и не поддающимся классификации. Не хочет ни любви, ни ненависти. Коротко говоря, чужд всякой стране, чужд обычаям по ту и другую сторону Пиренеев».
Все это, бесспорно, справедливо. Корбьером всегда руководил демон противоречия. Он считал, что от других людей надо отмежеваться противоположными мыслями и поступками. В его оригинальности есть много деланного. Он ухаживал за ней, блуждая мыслями между небом и землею, как женщины ухаживают за цветом своего лица. Он спускался на землю, чтобы вызвать крик всеобщего изумления: дендизм в стиле Бодлера.
Но переделывать себя, к счастью, можно только в полном согласии со своими инстинктами и наклонностями. От природы Корбьер был уже тем, чем стал впоследствии: Дон Жуаном оригинальности. Оригинальность – единственная женщина, которую он любит. Женщину вообще он иронически называет: «L\'éternelle madame» [72] .
У Корбьера много ума. Но это ум завсегдатая мон-мартрского кабаре и гуляки прежних времен. Весь его талант – игра остроумия: хвастливого, напыщенного, благерного, намеренно дурного вкуса, с проблесками гения. Он похож на пьяного, но, в сущности, он только надуманно неловок. Корбьер обтесывает камни, чтобы сделать из них нелепые четки, чудесно исцеляющие безделушки, требующие необыкновенного терпения. Но морские камушки он большею частью оставляет в нетронутом виде, потому что море он любит с бесконечною наивностью, потому что жажда парадоксальности часто сменяется у него экстазом поэзии и красоты.
Среди необычных стихов его «Les amours jaunes» [73] есть очень много неприятных, но и много прекрасных, настолько, впрочем, двусмысленных, настолько специальных, что их не всегда можно сразу оценить. Только вчитавшись, решаешь, что Тристан Корбьер, как и Лафорг, которого можно было бы назвать его учеником, один из талантов, не поддающихся никакой классификации. Их нельзя отрицать. В истории литературы они являются ценными исключениями, единичными даже в галерее странностей.
Вот две поэмы Тристана Корбьера из его «Amours jaunes», забытых его последним издателем.
Paris nocturne
C\'est la mer; – calme plat. – Et la grande marée
Avec un grondement lointain s\'est retirée…
Le flot va revenir se roulant dans son bruit.
Entendez-vous gratter les crabes de la nuit?
C\'est le Styx asséché: le chiffonnier Diogène,
La lanterne à la main, s\'en vient avec sans-gêne.
Le long du ruisseau noir, les poètes pervers Pêchent:
leur crâne creux leur sert de boîte à vers.
C\'est le champ: pour glaner les impures charpies;
S\'abat le vol tournant des hideuses harpies;
Le lapin de gouttière, à l\'affût des rongeurs,
Fuit les fils de Bondy, nocturnes vendangeurs.
C\'est la mort: la police gît. – En haut l\'amour
Fait sa sieste, en tétant la viande d\'un bras lourd
Où le baiser éteint laisse sa plaque rouge.
L\'heure est seule. #coutez: pas un rêve ne bouge.
C\'est la vie: écoutez, la source vive chante
L\'éternelle chanson sur la tête gluante
D\'un dieu marin tirant ses membres nus et verts
Sur le lit de la Morgue… et les yeux grands ouverts.
Paris diurne
Vois aux cieux le grand rond de cuivre rouge luire,
Immense casserole où le bon Dieu fait cuire