Очерки поэзии будущего
I
Все, что есть истина, прекрасно: вот убеждение революционера.
(Тем самым я хочу сказать, что к области прекрасного пришлось бы отнести тогда даже такие вещи, как, например, раковая болезнь, или землетрясение, или извержение Пинатубо. Но тот, кому откроется эта красота, должен будет по-другому взглянуть на всю нашу людскую жизнь.)
Много лет назад я написал в одном очерке: «Научись думать без притворства, по-настоящему, то есть так, чтобы уже ни в чем больше не было уверенности».
Эти слова ободряли меня, я сделал их своей заповедью и старался держаться ее, пусть даже это вредило успеху моих книг.
Процесс мышления всегда интересовал меня не меньше, чем письмо, чем творчество формы. Пожалуй, здесь уместно сделать предупреждение, напомнив то, что Стендаль выразил приблизительно так: «Если процесс мышления не доставляет тебе радости, то мои размышления настроят тебя скорее всего против меня, но, быть может, они дадут тебе предчувствие счастья, которого ты еще не знаешь».
Нет, я вовсе не собираюсь разыгрывать здесь тщеславную роль этакого великого мыслителя. Да и мысли мои слишком часто не имели никакой цели — во всяком случае не вели ни к чему определенному, что можно было бы предъявить как результат — это были скорее поиски, продвижение. Можно ли сказать, что вперед? Куда это, вперед? Издавна я называл себя романтиком человеческих усилий.
«Блистательное заблуждение всегда предпочтительнее, чем тривиальная истина», — говорит в одном из своих афоризмов экономист Шумпетер. Это звучит несколько высокомерно и элитарно, в сущности, очень по-австрийски.
Мой тезис о непритворном мышлении содержит прежде всего личную программу, ободряющий призыв, обращенный к самому себе. Человеку пишущему важно, чтобы ему указали, в чем его задача; слишком уж часто грозит ему опасность впасть в тщеславный нарциссизм. Ведь в конечном счете изолированность и одиночество поэта можно оправдать только тем, что он абсолютно
Отказаться от какой бы то ни было уверенности — это значит: каждый раз ставить на карту все.
Такие вещи не совершаются каждый день, возразите вы. Но все же их совершают все снова и снова, говорю я.
Все людские дела суть в конце концов игра. И малая толика действительности, измененной нашим сознанием, преобразованной действительности, та малость ее, которая выпадает из политики, науки, экономики и т. п., являет собою, даже если собрать все по крохам, не больше того, что создает искусство — с его мудрой содержательностью, с его формотворчеством, результаты которого так прочно запечатлеваются в человеческих головах.
В моих записях следует такой пассаж: Я думаю, что художник должен быть беспощадным? Ленивая радость от того, что уже удалось сделать, — вот от чего надо беречься, — и беспрестанно биться над преодолением трудностей, еще не преодоленных.
Записывая эту мысль, я, кажется, начал понимать, в какую игру мы стали бы здесь играть: Вы там, в аудитории, я здесь, за кафедрой, — мне казалось, что по условиям нашей совместной игры мои мысли обречены на то, чтобы приобрести оттенок театральности.
Не скрывалось ли за этим отвратительное, до ненависти доводящее своей основательностью подозрение в том, что игра, которую мы ведем, не позволит мне донести до вас мои мысли, сделать их понятными?
Выскажусь театрально: в этот момент меня охватило чувство безнадежности, которое так хорошо мне знакомо. Очень реальное чувство. Как мне о нем рассказать?
Человеческая ситуация здесь такова, что нам приходится переворачивать каждый камень, чтобы посмотреть, не затаился ли под ним клочок правды.
Такая, назовем это, к примеру: мнительность, проистекает, возможно, еще и от того, что, как художник, я привык упаковывать усилия моей мысли в форму, закладывать их в нее, как в кузов машины: И вот так я обычно отправляю результаты моих усилий к Вам.
Но обращаться к людям напрямик? Не говоря уж о том, чтобы комментировать самого себя. Художник нуждается в форме не в последнюю очередь потому, что строгость расчета помогает ему вытерпеть ту ложь, которая неотделима от всякой речи.
«Никогда не лги», — говорит Троцкий в
Я понимаю, когда рок-звезды и другие мастера развлекательного жанра (Entertainer) изо всех сил стараются убедить людей, что они их любят. Почему они это делают? Не оттого ли, что принято считать, будто бы тот, кто любит, лжет меньше?
«Я люблю Вас всех!» — Если бы я так сказал, это прозвучало бы малоправдоподобно.
Ненависть — и она тоже отражается в облике моих произведений: кривая усмешка; стащить в грязь.
Точнее: ненавидящий или гневный жест — отвернуться, чтобы, наконец, быть одному, типичный жест. Пусть некрасивый, но мне приходится запасаться энергией отовсюду, откуда можно; брать там, где ее избыток, где она бьет ключом.
То, в чем мы больше всего нуждаемся, — это сила, необходимая для того, чтобы придать нашим мыслям смелость, решительность и бескомпромиссную проникновенность.
Я ненавижу вас всех — эта формула полезна. Она дает импульс, побуждающий к мышлению, возможность — неважно от чего — оттолкнуться.
Истекать кровью от ран: — тоже неплохое начало!
Ненависть — это подразумевает холодный, ясный и все-таки жгучий взгляд извне, когда чувствуешь свою отстраненность от «явлений»: «взгляд насекомого».
Если видишь где-то скатерть, разорви ее!
Я прерываю эти компрометирующие изречения, чтобы предложить вам отрывок текста:
Первичное ощущение, когда посмотришь вокруг незащищенным глазом, — это полнейшее «тохувабуху», хаос. Чтобы от него защититься, мы всегда держим наготове целый арсенал упорядочивающих моделей, своего рода клеток или сетей, с помощью которых мы пытаемся обуздать действительность, не знающую ни цели, ни правил, проносящуюся мимо нас, хрипящую от напряжения.
Эту операцию усмирения художник должен приберечь под самый конец. Надобно позволить, чтобы действительность буйствовала вокруг как можно дольше, необузданная и дикая, надобно бесстрашно смотреть на ее буйство; уметь отрешиться от своего знания. Отложить в сторону свою способность суждения. Художнику надлежит двигаться туда, где начинается отчаяние, позволить вещам развиваться в направлении кризиса.
Ничего нет хуже, чем готовые решения, предопределенные идеологическими клише; но так же неприемлемы и заранее заготовленные эстетические формулы — вроде того, когда говорят: «Это совсем как у Ван-Гога!»
Люди слишком склонны забывать, что то, что Ван-Гог видел как Ван-Гог, мы видим так, как видим это именно мы: оно серое, пестрое, маленькое, жалкое, покосившееся от ветра.
Нет, я не собираюсь впадать в героически прямолинейную рабулистику. Это, скорее, для Томаса Бернхарда. Мне всегда больше импонировал хитроумный Одиссей, а не отважный, но простоватый Ахилл. Должен ли художник всецело отдавать себя на волю действительности, без сопротивления, подавляя классифицирующую мысль, до последней возможности, до ощущения плененности, когда уже никуда не деться? Нет, этого я не говорю.
Я — сторонник двойной игры.
Слабость, которую я питаю к Одиссею, носит характер амбивалентный: С моей точки зрения, Одиссей окружен лучистой аурой расчетливости. И я
— писал я весьма наивно и хвастливо в одном раннем стихотворении. Не то чтобы стихотворение было плохое, но оно кажется мне слишком поверхностным. Правда, я всегда испытывал восхищение перед творцами великих систем — будь то Кант, Гегель, Маркс или, скажем, Фома Аквинский, — но мне приходится следить за тем, чтобы в уголках моих благоговейно сомкнутых губ не затаилась предательская усмешка.
Для поэта знание — всего лишь субтекст, пусть даже и немаловажный.
Поэту свойственно удивляться; он не разучился испытывать удивление.
Поэт забывает то, что он знает.
Когда работаешь, то движешься между двумя полюсами: абсолютного порядка и абсолютного беспорядка. Следует не терять из виду оба полюса, видеть их одновременно. Чем сильнее напряжение, которое выдерживаешь, тем насыщеннее твое произведение.
Это как облако из слов, написал я когда-то неточно, но довольно наглядно, облако, из которого в один прекрасный момент выпадают
Да, хрупкость — вот что представляет огромную ценность для художника.
ADHOC к вышесказанному:
1. Когда Шумпетер говорит о том, что блистательная ошибка предпочтительнее банальной истины, он не учитывает, что это не что иное, как тривиальные истины, или иначе говоря: имманентность образует «ход вещей».
Это столь явно элитарное пристрастие к исключительному, лежащему в стороне от проторенных дорог, к невероятному, это для меня нечто очень австрийское, я нахожу, что этот кавалерийский стиль мышления
В том же направлении ведет следующее замечание Витгенштейна: «Я думаю, что истинно и по-хорошему австрийское (Грильпарцер, Ленау, Брукнер, Лабор) особенно трудно понять. Оно в известном смысле
Кстати, в этот ряд можно было бы включить и Моцарта — или Музиля — или Фейерабенда.
Но что такое правда в художественном произведении, как не ожившее правдоподобие?
Политическая отсталость Австрии в XIX и начале нашего века во всем том, что касается демократии и обусловленного ею бюргерского самосознания, несет, возможно, ответственность за ту черту аристократизма, которую мы видим у многих артистов духовной жизни, выступивших на сцену в те времена; не было бы счастья, да несчастье помогло — вот почему в австрийской культуре почти совсем отсутствует элемент трезвой деловитости, сухого систематизма; или ссылки на common sense.
Мне представляется характерным, что большинство австрийских мыслителей выстраивает как нечто само собой разумеющееся царство свободно парящей фантазии, сооружает своего рода балкон, с которого можно смотреть вниз «на суету мира сего»; и этот фокус дает о себе знать не столько в том, что прямо высказано, сколько «в атмосфере» культуры или благодаря особой номенклатуре.
2. Очевидно, что в нынешней ситуации факт чувственно воспринимаемый и наглядный вызывает наименьший интерес — он обесценивается в условиях господства средств массовой информации; только вводимые нами в область фактов концепты, планы, расчеты, которые требуют работы мысли, — вот что завораживает.
Но ты должен ясно понимать и отдавать себе отчет в том, что искусство, которое тебе импонирует, непременно включает
Попутное замечание: Мысль Освальда Винера об имманентности сводима по существу к следующему: все, что мы думаем и делаем, есть просто программа, заданная своего рода космическому компьютеру — представление, новое по форме и древнее как мир по сути: «в руце божьей».
3. Если угодно, то я — программист, т. е. я создаю программу, которая затем обрабатывается в головах моих читателей; или лучше сказать: я — оператор, я составляю и комбинирую программы, а частично и определяю те правила, по которым их надо использовать.
Но, с другой стороны, и, пожалуй, в наибольшей степени, я — haker, компьютерный вор, тот, кто проникает в чужие, уже существующие системы, берет себе то, что ему надо, а затем строит из этого отчасти свою собственную систему.
Разрушать и строить. Разрушение часто оказывается наилучшим созиданием.
II
«Думать последовательно, по прямой линии для меня мучительно», — сказано в заметках Витгенштейна (или что-то в этом роде). Эти мучения или эта головная боль посещает и меня.
Смотреть, думать, вспоминать — эти процессы для меня сливаются воедино, я переживаю их с «размазанными границами», «грязно» — и это при максимальной отчетливости и строгости границ частных, в том, что касается деталей, малых, изолированных структур — любопытно, что мне это представляется вполне естественным.
Так, например, я уже теперь не знаю больше, с чего начал и должен перелистать написанное назад: как я только что утверждал, у меня не выходит думать по прямой.
Я описываю тут нечто, что можно было бы назвать «исходной ситуацией».
Знать означает вспоминать — так считается. Но все дело в том, хочешь ли вспоминать.
Все зависит от того, куда направлен взгляд. Какую ниточку какой структуры вычленяешь, чтобы по ней двигаться. Какие выводишь следствия.
В области поэтики это означает: Выбор системы счета определяет хореографию истин. Первое предложение — в союзе с моими представлениями о том, что должно следовать дальше, с моей, так сказать, политикой, — определяет весь ход мысли, определяет, кто получит главную роль, а кто маленькую, что выдвинется в центр, а что останется на периферии.