Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 3. Стихотворения, 11972–1977 - Борис Абрамович Слуцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Трагедии редко выходят на сцену, а те, кто выходит, знает цену себе. Это Гамлет или король Лир, и актер, их текст докладывающий, обычно мастер, душу вкладывающий в заглавную, в коронную роль. Меня занимают иные драмы, в которых величия нет ни грамма, которые произносит простак, хорошей роли не получивший и рюмкой боли свои полечивший, не царь, не бог, а просто так. Не тысячесвечовая рампа — настольная трехрублевая лампа, не публика премьер, а жена услышит сетования пространные, трагические, комические, странные. Жена, жена, она одна. Как в подворотне снимают шубу: без шуму, товарищи, без шуму. Как морду, граждане, в подъезде бьют. Покуда фонари приваривают, тихонько помалкивать                                             уговаривают, бьют и передохнуть не дают. Зажатые стоны, замятые вопли, которые, словно камни, утопли в стоячей, мутной, болотной воде, я достаю со дна болотного, со дна окончательного и холодного, и высказаться предоставляю беде.

СУДЬБА

Человекосеанс завершился. Все, на что он пошел и решился, продолжалось один момент. Стульев хлопающий аплодисмент. И с зияющего, как рана, полотна киноэкрана исчезают тени его. Все. Вернее сказать, ничего. Человекосор выметают, человекослед заметают и хоронят на всех парах поскорей                    человекопрах. Кто считает его ошибки, кто тихонько прячет улыбки, кто тихонько плачет навзрыд, кто пустые слова говорит.

«Это очень богатый мертвец…»

Это очень богатый мертвец: пиджачишко его дешевый и гробишко его грошовый сдавлены монументом. Эх, посмертные бы тиражи, гонорары за них — при жизни! Слава, ныне всеобщая, брызни коньячком, пожалуйста. У него молодая вдова, взрослый сын у него, суровый. Был бы он живой, здоровый — он бы радовался. Ныне все в порядок пришло, утряслось, словно пепел в урнах. Нынче чтят способных, культурных и его тоже чтят. Он бы, верно, не стал острить, если б все это видел. Хмыкнул, промолчал, а потом — привыкнул, как и все привыкают.

«Кому ме́не жить, кому боле…»

Кому ме́не жить, кому боле, очень просто решается в поле. Тяжелее решать за столом: где он, нравственный эталон? Вот он, чести аршин портновский,— ни в параграфе и ни в сноске истины не пытаться найти. Повернуться и сразу уйти. Не стараться, не суетиться, не пытаться на первых порах. Просто: сразу отворотиться и уйти, отрясая прах.

ЗАПОВЕДЬ САМОМУ СЕБЕ

Важно не примкнуть к победителям, не приветствовать их парад. Это чем почтенье к родителям предпочтительнее стократ, и чем верность в браке полезней, и чем стойкость во время болезней, и приятней, чем скромность сама. Это поумнее ума. Эта штука сильнее «Фауста»: не понравиться. Позабавиться не любовью, а злобой к себе. Эта штука равна судьбе.

HE СОВСЕМ

Уничтоженный унижением, а не просто уничтожением, иногда поднимается все же и грозится им всем, им всем, кто унизил его, уничтожа, полагая, что насовсем. У униженного, у растоптанного, оклеветанного, ошептанного, как заветный божий дар, остается ответный удар. Остается горько-соленый, кисло-сладкий привкус во рту и надежды листик зеленый устремляющийся в высоту.

«Не покоряйся, товарищ…»

Не покоряйся, товарищ, не признавай вины. Кашу, которую варишь, — доваривай до конца. Чашу, пьешь из которой, — допивай до конца. Такие, как ты, товарищ, будут еще нужны.

«Оскорбить, отскоблить с него глянец…»

Оскорбить, отскоблить с него глянец, показать: за душой ни черта. Характерный пусть спляшет он танец, характерную пляску шута. Пусть в забавнейшем ритме присядки передвинется без пересадки в бездну и притом заодно пусть немедленно канет на дно. Впрочем, в национальном характере нет злопамятности ни на грош. Угасает пылание кратера. Успокаивается дрожь. Пусть не тонет он, пусть он выплывет. Он не хуже других людей. Пусть он лучше улыбку вызовет характерной пляской своей.

БЕЗ ДУРАКОВ

Эрудит, но без знания языков, книгочей фантастики и популярщины, со своими формулами испепеляющими, со своими правилами! Без дураков! Дураки ему, полуумнице, полудурку, мешают жить, не дают пройти по улице, не дают ни есть, ни пить. Он, своим полуразумом гордый, не желает их глупые морды полуглупой видеть своей и своих полуидей перед их безыдейностью цельной не выказывает. Не ценит и не любит он дурака. Всё о нем. Приветик. Пока.

«Трудоустроенный кровопийца…»

Трудоустроенный кровопийца крови не пьет, пьет молоко, предпочитает не торопиться, дышит легко и глубоко. Десятилетия перечеркнувши, выскочивши из неотложки-судьбы, он собирает грибы чернушки, он собирает другие грибы. Он подписывается на собрание сочинений Эмиля Золя. Он посещает все собрания в жакте, табачищем пыля. Там по каким-то сноровкам, ухваткам он без ошибки определит, что же является фактом, нефактом, что, у кого, почему болит. Не обнаруживая мудрости, не оглашая вывод свой, вежливо, выдержанно, нахмуренно он покачивает головой.

НОВЫЙ ТИП

Очень крепкие ноги,                                вбитые в очень крепкие сапоги. Он уже явление быта. Если можешь — спасайся, беги. Галстук вывязан и без спеха — в меру ряб или в меру пег. Он уже достигнул успеха. Он уже имеет успех. Тот, кто может, — спасайся. Кто не успеет — оторопело смотрит, как вдевает в пальто он свое спортивное тело. А какие он мысли проводит — разве в этом, собственно, суть? Погляди, как плечами он водит, прежде чем за́ угол завернуть.

«Среднее звено мечтает…»

Среднее звено мечтает облегчить свои задачи. Все, чего им не хватает, получить, квартиры, дачи, все, что недодали им давно. Все это планирует в недальней дали среднее звено.

«Поправляй меня, Родина! Я-то…»

Поправляй меня, Родина! Я-то поправлял тебя, если мог. Сколько надо, меду и яду подмешай в ежедневный паек. У взаимного восхищения нету, в сущности, перспектив, Поправляй меня, коллектив! Я не жду твоего прощения. Четверть века осталось всего веку. Мне и того помене. И присутствовать при размене комплиментов моих и его не желаю и не хочу. Это мне и ему некстати. Лучше этот стишок вручу — для архива, не для печати.

ГАШЕНИЕ СКОРОСТЕЙ

Итак, происходит гашение скоростей, и наша планета,                           пускай продолжая вращение, любой из своих разнообразных частей дрожит, словно зверь в состоянии укрощения. Итак, переходят, как из самолета — в такси и как из такси — в старомодный трамвай тихоходный, и наша планета,                       подрагивая на оси, из кавалерийской                                 становится снова пехотной. Она на секунды считала — теперь на года. Газеты читала — теперь она книги читает. Ей кажется (сдуру),                                что никто,                                                 никогда былых ускорений                                  не испытает. И новости спорта преобладают с утра, а вечером — новости театра, кино, телевидения, и новости жизни                              куда удивительнее, чем новости смерти,                                        не то что вчера. Быть может, впервые с тех пор, как студент молодой стрелял по эрцгерцогу в глуши тихоходной, сараевской, планета                     замедлить свой ход,                                                    не ускорить,                                                                           старается, задумчиво глядя на чаши                                                 с живою и мертвой водой.

«Стоял вопрос про роток и платок…»

Стоял вопрос про роток и платок. Стоял вопрос про лес и про щепки. Все подготовлено было крепко. Осталось включить ток. Но было страшно его включать, начать исключать, а потом заключать, ведь проводу дай только повод, и он срывается со столба, и в план врывается судьба, и бьет, где попадя, провод. Поэтому лес пока шелестел. Никто его рубить не хотел, и щепки, вцепившись цепко в привычку, в быт, в свое «дважды два», такие вот произносят слова, высказываются крепко.

«Итог истории: осколки…»

Итог истории: осколки какой-то склянки и бутылки. А были обвиненья — колки. А были вдохновенья — пылки. Итог истории — обломки. Луч на глазури черепка. А люди, как солома, ломки, и как им пережить века? Итог истории: слои дерьма, и мусора, и щебня. Хотя свистели соловьи и были: доблесть, гордость, щедрость. А ты? Ты сделал все, что мог, чтоб мерили иные меры твою эпоху, нашу эру? Еще не подведен итог.

ПОКА ЕЩЕ ВСЕ НИЧЕГО

Если слово: «Нехорошо!» останавливает поступки — значит, все еще хорошо и судьбы короткие стуки в дверь твою и в твое окно и в ворота твоей эпохи означают все равно, что дела покуда неплохи. Если, что там ни говори, не услышат и не исполнят «Бей!» — приказ и приказ «Бери!», значит, что-то они еще помнят. Вот когда они все забудут, все запамятуют до конца, бить и брать все, что надо, будут, начиная с родного отца, вот когда они будут готовы все поставить как есть на места, вовсе не с Рождества Христова числя в календарях лета, вот когда переменятся даты и понятья: честь, лесть и месть,— настоящие будут солдаты! Что ни скажут — ответят: «Есть!»

ПИСАРЬ

Писарь в штабе мирового духа — сочинитель боговых приказов. Бог подписывает, но идеи вырабатывает писарь. А фамилию его не нужно узнавать: она секретна. Хватит с вас, что вам известно тысяча одно названье бога. Принято считать, что писарь пишет то, что бог диктует. Впрочем, всем давно известно: бог не вышел на работу. День не вышел, год не вышел. С девятьсот семнадцатого года он не выходил ни разу. Не пора ли рассекретить имя писаря, того, кто вправду пишет — тысяча второе имя бога, нет, его единственное имя? Может быть, добрее станет писарь, если будет знать, что отвечает он и что прошла пора секретов? Рассекретим писаря! Объявим! Огласим его, опубликуем, обнародуем — и тем заставим оглянуться на рассудок и с историком считаться. Пусть на свет на божий он выходит — невеликий, может быть, плюгавый, в нарукавниках и с авторучкой, в писарских надраенных штиблетах, с писарской искательной улыбкой. Пусть он, знающий всему на свете цену, слышит крики: «Писаря на сцену!»

«Анекдоты о Сталине лет через много…»

Анекдоты о Сталине лет через много, через много столетий и через века с восхваленьями Сталина шествуют в ногу, отклоняются от славословий слегка. Анекдоты боялись, и шепот страшился, даже шорох и шелест не мог и не смел. И никто до сих пор не посмел, не решился, может быть, и решался, да нет, не сумел. До сих пор мы рассказываем, озираясь, как прошел он по миру, на нас опираясь, и хохочем, почтительно трепеща, и трепещем, почтительно хохоча.

«Доколе, доколе?..»

Доколе, доколе? И только потом — почему? За что, за что? И только потом — для чего же? От возгласа боли к оценивающему уму придем несомненно значительно позже. Порядок рыданий установился давно — что крикнут, что спросят, что вымолят, что попросят, и камня в то зарешеченное окно никто, надеюсь, не бросит. Поэтому снова: доколе? когда же конец? И после: за что же? да что же я сделал такое? А разум хлобучит венец на терновый венец, когда наконец все прошло — в промежуток покоя.

ИЗ «А» В «Б»

До чего довели Плутарха, как уделали Карамзина пролетарии и пролетарки и вся поднятая целина? До стоического коварства, раскрываемого нелегко, и до малороссийского фарса, и до песенки «Сулико». До гиньоля, до детектива, расцветающих столь пестро, довели областные активы и расширенные бюро. Впрочем, это было и будет, и истории нету иной. Тот, кто это теперь забудет, тот, наверно, давно больной. Если брезгуете, и гребуете, и чего-то другого требуете, призадумавшись хоть на миг, жалуйтесь! На себя самих.

«Я не искал виновника…»

Я не искал виновника: вредителей в тридцать седьмом, в другом году — чиновников, — я знал о себе самом. Не надо качать права, а надо, очень надо засучивать рукава и делать то, что надо. Я знал, минуют новости и высохнут, как дождь. От собственной же совести не уйдешь.

«Где небитые? Не осталось…»

Где небитые? Не осталось ныне в мире ни одного, чтобы в холе и неге старость, — так и не испытал ничего. Битых много. Битые все мы. От всеобщего боя                                   системы стал небитый редок, как лось, Как увидим — сразу стреляем, ни минуты не потеряем, чтоб никак ему не удалось походить небитым неделю, чтобы гордо он не смотрел. Как увидели, углядели — начинаем тотчас отстрел.

«В раннем средневековье…»

Не будем терять отчаяния.

А. Ахматова
В раннем средневековье до позднего далеко. Еще проржавеют оковы. Их будет таскать легко. И будет дано понять нам, в котором веке живем: в десятом или девятом, восьмом или только в седьмом. Пока же мы всё забыли, не знаем, куда забрели: часы ни разу не били, еще их не изобрели. Пока доедаем консервы, огромный античный запас, зато железные нервы, стальные нервы у нас. С начала и до окончания суровая тянется нить. Не будем терять отчаяния, а будем его хранить. Века действительно средние, но доля не так тяжка, не первые, не последние, а средние все же века.

ВЫСОКОЕ ЧУВСТВО

Зло, что преданно так и тщательно шло за каждым шагом добра и фиксировало старательно все описки его пера, — равнодушно к своим носителям, к честным труженикам, чья судьба, упревая под тесным кителем, зло носить на мозоли горба. Их, кто мучит и убивает, челядь верную глупая знать и оплачивает и забывает, не желает при встрече признать. У глядевших по службе в оба, у давно уставших глядеть назревает глухая злоба, кулаки начинают зудеть. Их тяжелые, словно дыни, кулаки-пудовики от обиды и от гордыни, от печали и от тоски, от высокого чувства чешутся. Между прочим — очень давно. И ребята угрюмо тешатся, разбивая о стол домино.

«Вогнутый выпуклого не поймет…»

Вогнутый выпуклого не поймет. Сытый голодного не оценит. Что их рассудит? Один пулемет. Кто их помирит? Тот, кто их сменит. Нету надежд внутри жизни, внутри века, внутри настоящего времени. Сможешь — засни, заморозься, замри способом зернышка, малого семени.

«Хорошо будет только по части жратвы…»

Хорошо будет только по части жратвы, то есть завтрака, ужина и обеда, как предвидите, живописуете вы, человечество в этом одержит победу. Наедятся от пуза, завалятся спать на сто лет, на два века, на тысячелетье. Общим храпом закончится то лихолетье, что доныне историей принято звать. А потом, отоспавшись, решат, как им быть, что же, собственно, делать, и, видимо, скоро постановят наплевать и забыть все, что было, не помнить стыда и позора.

«Это — старое общество…»

Это — старое общество с узким выходом, еще более суженным входом. Средний возраст растет с каждым годом. Пионерского возраста меньше, чем пенсионного возраста. Много хворости. Мало возгласа. Это — старое общество. Говорят, что в Китае — все китайское. А каковское здесь? Как у всех стариков — стариковское. Умирает все меньше людей. Еще меньше рождается. И все меньше детей на бульварах в качалках качается. На бульварах, когда-то захваченных хулиганами и милиционерами, флегматичные шахматисты стучат в домино с молчаливыми пенсионерами. Все приличное. Все обычное, обыкновенное. Еще прочное, обыденное, долгосрочное. Все здоровое, я бы сказал — здоровенное, но какое-то худосочное. Оборона поставлена лучше, чем нападение. Аппетиты, как у всех стариков, — уменьшаются. Но зато, как у всех стариков, поощряется бдение, также — бдительность повышается. За моральным износом идет несомненный физический. Но пока от него далеко до меня. И, следя по утрам, как седеют на гребне вычески, старики головами мотают, как лошади от слепня.

«Под эту музыку можно и вешать, и танцевать…»

Под эту музыку можно и вешать, и танцевать — для зарядки тела, разрядки души годится дождик золоченый, серебряная водица. Его во все программы надо почаще совать. Во все программы мира музыку нынче суют, когда в грязи валяют и до небес — возносят, когда большие награды заслуженно выдают, когда «Пройдите со мною!» — настоятельно просят.

ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ

Все запрещенные приемы внезапно превратились в правила, а правила — все отменились и переправились все вдруг, и кто-то радуется вслух, а кто-то шепчет: «Жизнь заставила!» Да, кто-то шепчет: «Жизнь заставила!», а кто-то радуется вслух.

АЛЧБА

Алчут алкоголя алкаши. Им для счастья надобно немного. Кроме них в округе — ни души. Ни души, чтобы алкала бога. Ни души, чтобы алкала духа или же похожего чего. Горло мира — как пустыня сухо. Надо бы смочить его.

«Интеллигенция — русское слово…»

Интеллигенция — русское слово, ставшее мировым, интеллигенции русской слава, ставшая мировой. Фамилии наших романистов можно прочесть в любой витрине. Судьба Раскольникова Родиона волнует Восток и Запад доныне. И если нету значка нагрудного «Интеллигент СССР», значит, жребия этого трудного еще не слишком доступен пример.

«Всем было жалко всех, но кой-кому…»

Всем было жалко всех, но кой-кому — особенно себя, а большинству всех — вместе всех и всех по одному. И я делю, покудова живу, все человечество на большинство, жалеющее всех, и меньшинство, свой, личный,                       предпочевшее успех, а сверх того не знающее ничего. А как же классовая рознь? Она деленьем этим обогащена: на жадных и на жалостливых, на ломоть последний раздающих всем и тех, кто между тем себе берет поболее, чем всем.

«Молодцеватые философы…»

Молодцеватые философы, все в гимнастерках и ремнях, и деловитые поэты. Медоточивая настойчивость, и обеспеченный верняк, и деловитые поэты. Впервые, может быть, с тех пор, как дезертировал Гораций, пришла пора толковых Граций и Муз разумных, разбитных. В эпоху деловитых Граций прошла пора для всех иных. Не понимаю, как они устраиваются с вдохновеньем, кто им подсказывает ритм? Звезда с звездою говорит. Звезда с звездою говорит, но этим новеньким со рвеньем, и тщаньем, и остервененьем — звезда им вовсе не горит. Зато из лириков никто еще так не был погружен в свои дела, в удобства жен. Никто из лириков земли. Утратив все, они зато и что-то новое нашли. Какие новые слова, склонения и падежи! Пар, что у них взамен души, большие прелести имеет. Курортное их солнце греет, чтоб не болела голова, трава, конечно, тры́н-трава, под ними мягко зеленеет.

МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ ФИЛОСОФОВ

Писатели успели умотать. Философы — тюлени и растяпы. Бергсон и Фрейд, как кознодей и тать, держать ответ пред новыми властями должны. Немилостива эта власть. Она, конечно, их помучит всласть. Они, конечно, не уйдут живыми. Кого б ни одухотворяла плоть, как ни влияла бы на сотни тысяч, ее ножом так просто подколоть, ее ремнем так безопасно высечь. И если пессимисты вы, Бергсон и Фрейд, вы — гении эпохи. А если оптимисты вы, Бергсон и Фрейд, дела довольно плохи — и вам уж с бренных не сорвать телес, не смазать с ветхих пиджаков, конечно, те звезды, что хватали вы с небес. Пришитые — они шестиконечны.

ВАША НАЦИЯ

Стало быть, получается вот как: слишком часто мелькаете в сводках новостей, слишком долгих рыданий алчут перечни ваших страданий. Надоели эмоции нации вашей, как и ее махинации, средствам массовой информации! Надоели им ваши сенсации. Объясняют детишкам мамаши, защищают теперь аспиранты что угодно, но только не ваши беды, только не ваши таланты. Угол вам бы, чтоб там отсидеться, щель бы, чтобы забиться надежно! Страшной сказкой грядущему детству вы еще пригодитесь, возможно.

ПЕРСПЕКТИВА

Отчего же ропщется обществу? Ведь не ропщется же веществу, хоть оно и томится и топчется точно так же, по существу. Золотая мечта тирана — править атомами, не людьми. Но пока не время и рано, не выходит, черт возьми! И приходится с человечеством разговаривать по-человечески, обещать, ссылать, возвращать из каких-то длительных ссылок вместо логики, вместо посылок, шестеренок, чтоб их вращать. Но, вообще говоря, дело движется к управлению твердой рукой. Словно буквы фиту да ижицу, упразднят наш род людской, словно лишнюю букву «ять». Словно твердый знак в конце слова. Это можно умом объять: просто свеют, словно полову.

«Исключите нас из правила…»

Исключите нас из правила. Прежде нас оно устраивало, но теперь уже давно разонравилось оно. Исключите нас из списка. В сущности, это описка — то, что в списках мы стоим. Больше это не таим. И сымите нас с довольствия, хоть большое удовольствие до сих пор еще пока получаем от пайка.

«А если вы не поймете…»

А если вы не поймете — я буду вам повторять. А снова не уразумеете — я повторю опять. И так до пяти раз, а после пяти надо откланяться и уйти. Но я же только вторично крики свои кричу и разъясняю отлично, что разъяснить хочу, а вы еще долго можете плечами пожимать, не понимать и снова, опять не понимать.

«Я с дисциплиной завязал…»

Я с дисциплиной завязал, усвоил инициативу. Не верю в мудрость коллектива и в святость всех его начал. Я наблюдал не раз, как в чернь народ великий превращался. И как в народ он возвращался, и богом становился червь. Увижу — и еще не раз, как снова маятник качнется и все опять, опять начнется — ведь начиналось же не раз. Ведь начиналось же не раз, не раз, не два, не три кончалось. Не радуясь и не отчаиваясь, смотрю на это еще раз. Еще мне далеко до дна — едва пригубил я у стойки. Но жизнь одна, одна, одна — не продлевается нисколько.

«Я делал все, что мог. Не смог…»

Я делал все, что мог. Не смог. Хотя от дела я не бегал, а получается: убег, а получается: не делал. Ни справки и ни бюллетеня не примут у меня они, имеющие право тени, те, у которых жил в тени. Но покачают головой, сказав с отеческой заботой: Ты жив! Давай, пока живой. Давай! Покуда жив — работай!

«Двадцать лет я жил на том же уровне…»

Двадцать лет я жил на том же уровне, как мои читатели живут, Обгонял их только в разумении, по питанию не обгонял. Как бы мне не выбиться, не вырваться и не обогнать, не обогнуть! В той же молчаливой демонстрации до конца, до смерти                                        дошагать!

РАЗНЫЕ СУДЬБЫ

Кто дает. Кто берет. Кто проходит вперед, зазевавшихся братьев толкая. Но у многих судьба не такая: их расталкивает тот, кто прет. Их расталкивают, их отталкивают, их заталкивают в углы, а они изо мглы помалкивают и поддакивают изо мглы. Поразмыслив, все же примкнул не к берущим — к дающим, монотонную песню поющим, влился в общий хор, общий гул, влился в общий стон, общий шепот. Персонально же — глотки не драл и проделал свой жизненный опыт с теми, кто давал, а не брал.

«Даже думать об этом не хочется…»

Даже думать об этом не хочется, что стрясется, чем это кончится. Ни рассчитывать, ни прикидывать, ни предсказывать не хочу. Птицей крылья раскидывая, я в свободном полете лечу. Словно камень — в свободном паденьи — век и год и месяц и день и день еще, еще один час. Словно малая серая птица, буду падать, буду катиться, мимо                    мчась.

СЖИГАЮ СТАРЫЕ УЧЕБНИКИ

Сжигаю старые учебники, как юные десятиклассники. Так точно древние кочевники кострами отмечали праздники. Нет, тех костров тушить не стану я. Они послужат мне основою — как хорошо сгорает старое, прекрасно освещая новое. Дымят книжонки отсыревшие. Дымят законы устаревшие. О, сколько выйдет дыма черного из уцененного и спорного. А сколько доброго и храброго повысветлят огни искусные! Костер стоит в конце параграфа. Огонь подвел итог дискуссии.

«Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом…»

Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом, это кажется важным и необходимым, ну, а я не желаю его воплощать, не хочу, чтобы одобренье поэта получило оно, это самое «это», не хочу ставить подпись и дуть на печать. Без меня это все утвердят и одобрят, бессловесных простят, несогласных одернут, до конца доведут или в жизнь проведут. Но зарплаты за это я не получаю, отвечаете вы, а не я отвечаю, ведь не я продуцировал этот продукт. Торжествуйте, а я не участник оваций, не желаю соваться, интересоваться, а желаю стоять до конца в стороне, чтоб раздача медалей меня не задела. Не мое это дело. Не мое это дело. Нету дела до вашего дела-то мне.

«От нашего любимого…»

От нашего любимого великого вождя звонка необходимого я ждал не отходя. Звонка необходимого я ждал, не обходя ни щелка нелюдимого, ни шороха дождя, ни стуку и ни грюку. Я знать никак не мог, в какой системе звука ударит тот звонок: иерихонским ревом, звенящею судьбой, или простым, здоровым, как бы между собой нормальным разговором, или с небес ночных незаглушенным хором архангелов стальных. Я ждал и не дождался. Молчал мой телефон. Он так и не раздался, беспрекословный звон.

СУРОВАЯ НИТКА

Ограничивало. Смиряло. Отпускало от сих до сих. Если я наработал мало и немного достиг — это сворка, веревка, цепка, на которой держали крепко. Ограничивал ограничитель, не давал мне мочь, что мог. Он и был мой главный учитель и влиятельнейший педагог. В том кругу, что им обрисован, я воспитан и образован. Куц был радиус этого круга, а пределы — невдалеке. Если я протягивал руку — тотчас било меня по руке. Если б случай счастливый случился, я таким бы не получился. Но по правилу шло развитье, а по исключенью — не шло, и смотало суровой нитью все, что бы во мне ни росло. Что росло и что расцветало — все суровой ниткой смотало.

ТОВАРИЩ

(«Постарел мой товарищ…»)

Постарел мой товарищ! Как в зеркало, я на него смотрю. Я, наверно, не лучше, наверно, и не моложе. Каждый год, им пережитый от января к декабрю, у меня, как мурашка, проходит по коже. Возраст мой в его возраст глядится с тоской большою. Совпадают морщина с морщиною, как шестерня с шестернею. И поэтому всей душою мы здороваемся, пятерня с пятернею. Как автобусы, по параллелям мы шли, но споткнулось, ошиблось автобусное расписанье и столкнуло на этом участке земли и мое постаренье, и его угасанье. Век наш, сложенный из двух наших полувеков, был свободен от льгот, от удобств, от имущества, был беднее и стоптаннее половиков, но зато предоставил нам важные преимущества! жить в соседних кварталах, не встречаться нигде, никогда после школьного бала, после вечера выпускного и под старость столкнуться, и тихо промолвить: — Беда, — и услышать: — Беда, — и втори́ть ему снова и снова.


Поделиться книгой:



Регистрация