Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 3. Стихотворения, 11972–1977 - Борис Абрамович Слуцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Борис Абрамович Слуцкий

Собрание сочинений том третий. Стихотворения 1972–1977

ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ **

1975

РЕКОНСТРУКЦИЯ МОСКВЫ

Девятнадцатый век разрушают. Шум, и гром, и асфальтная дрожь. Восемнадцатый — не разрешают. Девятнадцатый — рушь, как хошь. Било бьет кирпичные стены, с ног сшибает, встать не дает. Не узнать привычной системы. Било бьет. Дом, где Лермонтову рождаться хорошо было, — не подошел. Эти стены должны раздаться, чтоб сквозь них троллейбус прошел. Мрамор черный и камень белый, зал двусветных вечерний свет, — что захочешь, то с ним и делай, потому — девятнадцатый век. Било жалит дома, как шершень, жжет и не оставляет вех. Век текущий бьет век прошедший. На подходе — грядущий век.

ФРЕСКА «ЗЛОБА ДНЯ»

(Фрагменты)

Старики обижаются, что старость хуже, чем это кажется в молодости. Старухи не обижаются, а ходят за стариками, как толковые секундные стрелки                                  за непроворными часовыми. Впрочем, это — из фрески «Вечность». Кандидат наук добился приема у председателя райисполкома и просит отдельную, трехкомнатную, с окнами на двор, квартиру. — Я сделал открытие! Не верите — звоните хоть директору института!.. — Председатель райисполкома не верит, но звонить никому не будет: он самолично сделал открытие, что кандидат наук — дубина. Небо не изменилось с шестнадцатого века, когда, согласно летописи, оно было голубое. Солнце заходит в том же самом месте, где заходило в шестнадцатом веке. Впрочем, это — из фрески «Вечность». Закат багровит, кровавит пьяных. Впрочем, трезвых он также багровит. Три десятиклассницы — народные дружинницы с белыми бантами в русых косичках и красными повязками на белых блузах — бродят по улице в часы получки. На этой улице одна читальня, одна забегаловка и два ресторана. То-то девчонки наслушаются фольклору! Солнце зашло, и бледные звезды вышли на бледное небо. Впрочем, это — из фрески «Вечность». Три телевизионные программы слышатся из трех соседних окон. Фестиваль студенческих песен заглушает рассуждения престарелого музыковеда о вреде студенческих песен, а истошный крик футбола заглушает и музыку и слово. Созвездие за созвездием ходят по небу, как положено. Впрочем, это — из фрески «Вечность». В подъезде большая студентка громко целует маленького студента и говорит: «Ты некрасивый, но самый умный на целом свете!» Это тоже из фрески «Вечность». Маленькие девочки с большою силой выплескивают маленький пруд на берег, выкликая: «Братцы, тонем!» — Это тоже из фрески «Вечность». Слегка замазанная известкой, эта фреска проступает, даже выпирает из фрески, именуемой: «Злоба дня».

ЗАЛ ОЖИДАНЬЯ

Это — зал ожиданья. Скамейки узки, тверды. Хочешь — ляг. Хочешь — сядь. Полежи, посиди снова. Ожидай что положено: удачи, беды. Потому что тебе не положено зала иного. Это — зал ожиданья. Счастья, страданья, здесь навалом, насыпом, слоями, рядами. Влево, вправо — немедленно ступишь в рыданья, потому что достаточно здесь нарыдали. Впрочем, выбора, этой единственно подлинной человеческой роскоши, — выбора нет. В освещенной неярко и плохо натопленной, все же в нашей судьбе есть тепло, есть и свет. То калачиком сжавшись, то вытянув ноги, потому что скамейка тверда, узка, ожидаешь                    с железной, железной дороги золотого, серебряного звонка.

ЖУРАВЛИ

Летят над нами журавли, и мы стоим под журавлями, как будто бы пришли под знамя, большое знамя всей земли. Они летят, словно душа летит чужой душе навстречу. Торжественна и хороша жесть журавлиного наречья. Связует этот перелет ничем не связанные страны. Не потому ли жесть поет или рычит                 так дико, странно. О чем курлычут, что кричат, куда кочуют, где ночуют? С Выг-озера к озеру Чад летят и что-то чуют, чуют. Сегодня осень осенив, весну они увидят завтра. Без раздраженья и азарта над редкой желтизною жнив летят, летят, летят, летят. Куда хотят, туда летят.

ПОЛУТОРКА

Автомобиль для смоленских дорог — нерастрясаемый, непотопляемый, даже метелью                      не заметаемый, но поспевающий всюду, как рок. Как тебя кляли, полуторка, как благословляли, когда ты спокойно, просто оставила в дураках грязь и распутицу, осень и войны! Ты, тарахтящая на ходу, переезжала печаль и беду. Ты, рассыпающаяся на части, переезжала тоску и несчастье, и, несмотря на сиротскую внешность, ты получала                     раз по сто                                        на дню национальную чуткость и нежность, шедшую              в прежние годы                                          коню! Можно ли оды машинам слагать? Можно,                 когда они одушевленные и с человеком настолько скрепленные: в топь из болота! С гати на гать! Где вы, полуторки прошлой войны, нашей войны, Великой Отечественной? Даже в великом нашем отечестве где-нибудь вы отыскаться должны. В кузове трясся, в кабине сидел, с гиком                выталкивал из кювета. Где вы, полуторки? С вас я глядел на все четыре стороны света!

ОДИССЕЙ

Хитрый лис был Улисс. Одиссей был мудрей одессита. Плавал, черт подери его, весело, пьяно и сыто. А его Пенелопа, его огорчить не желая, все ждала и ждала его, жалкая и пожилая. А когда устарел и физически он и морально и весь мир осмотрел — вдруг заныло, как старая рана, то ли чувство семьи, то ли чувство норы, то ли злая мысль, что ждет Пенелопа — и жалкая и пожилая. Вдруг заныла зануда. В душе защемила заноза. На мораль потянуло с морального, что ли, износа! Я видал этот остров, настолько облезлый от солнца, что не выдержит отрок. Но старец, пожалуй, вернется. Он вернулся туда, где родился и где воспитался. Только память — беда! И не вспомнил он, как ни пытался, той, что так зажилась, безответной любовью пылая, и его дождалась, только жалкая                            и пожилая.

БЕЛЫЕ РУКИ

С мостков,               сколоченных из старой тары, но резонирующих на манер гитары, с мостков,                 видавших всякое былье, стирала женщина белье. До синевы                оттерла фиолетовый и добела                  отмыла голубой и на мостках стояла после этого, в речонке отражаясь головой. Ее цвета цвели, словно цветы, вдыхали в душу сладкое смятенье, и удвояла речка                              красоты невиданной                   исподнее и тельное. Казалось, что закат затем горит и ветер нагоняет звезды снова, чтоб освещать и стирки древний ритм, и вечный ритм                         течения речного. Над белой пеной мыла,                                      белой пеной реки,              белея белизною рук, она то нагибалась постепенно, то разгибалась вдруг. Белели руки белые ее, над белизной белья белели руки, и бормотала речка про свое: какие-то особенные звуки.

ГРЯЗНАЯ ЧАЙКА

Гонимая              передвиженья зудом, летящая               здесь же, недалеко, чайка,            испачканная мазутом, продемонстрировала                                      брюшко. Все смешалось: отходы транспорта, что сияют, блестят на волне, и белая птица, та, что распята на летящей голубизне. Эта белая птица господняя, пролетевшая легким сном, человеком и преисподнею мечена: черным мазутным пятном. Ничего от нас не чающая, но за наши грехи отвечающая, вот она, вот она, вот она, нашим пятнышком зачернена.

ДАВНЫМ-ДАВНО

Еще все были живы. Еще все были молоды. Еще ниже дома были этого города. Еще чище вода была этой реки. Еще на ноги были мы странно легки. Стук в окно в шесть часов, в пять часов и в четыре, да, в четыре часа. За окном — голоса. И проходишь в носках в коммунальной квартире в город, в мир выходя и в четыре часа. Еще водка дешевой была. Но она не желанной — скорее, противной казалась. Еще шедшая в мире большая война за границею шла, нас еще не касалась. Еще все были живы: и те, кого вскоре ранят; и те, кого вскоре убьют. По колено тогда представлялось нам горе, и мещанским тогда нам казался уют. Светлый город без старых и без пожилых. Легкий голод от пищи малокалорийной. Как напорист я был! Как уверен и лих в ситуации даже насквозь аварийной! Ямб звучал — все четыре победных стопы! Рифмы кошками под колеса бросались. И поэзии нашей                             шальные столпы восхитительными                               похвалами                                                бросались.

«Солоно приходится и горько…»

Солоно приходится и горько. Жизнь — как черноморская вода. Слышу, тонущий товарищ: «Борька!» — криком мне кричит, как и тогда. Он захлебывается. Он бы плакать стал. Но не хватает сил. Оба не умеем плавать — я и тот, кто помощи просил. Как мы далеко тогда заплыли! До чего там было глубоко! До чего нам не хватало прыти! До чего нам было нелегко! Горького с соленым перепившись, наглотавшись на всю жизнь, этот черновик не перепишем: сколько можешь, на воде держись! Сколько можешь, слушай крики друга и плыви на помощь, не зевай и уже слабеющую руку, сколько можешь,                               подавай!

МОРОЗ

Совершенно окоченелый в полушерстяных галифе, совершенно обледенелый, сдуру выскочивший на январь налегке, неумелый, ополоумелый, на полуторке, в кузове, сутки я пролежал, и покрыл меня иней. Я сначала дрожал, а потом — не дрожал: ломкий, звонкий и синий. Двадцать было тогда мне, пускай с небольшим. И с тех пор тридцать с лишком привыкаю к невеселым мыслишкам, что пришли в эти градусы в сорок, пускай с небольшим. Между прочим, все это случилось на передовой. До противника — два километра. Кое-где полтора километра. Но от резкого и ледовитого ветра, от неясности, кто ты, замерзший или живой, даже та, небывалая в мире война отступила пред тем, небывалым на свете морозом. Ну и времечко было! Эпоха была! Времена! Наконец мы доехали. Ликом курносым посветило нам солнышко. Переваливаясь через борт и вываливаясь из машины, я был бортом проезжей машины — сантиметра на четверть — едва не растерт. Ну и времечко было! Эпоха была! Времена! Впрочем, было ли что-нибудь лучше и выше, чем то правое дело, справедливое наше, чем Великая Отечественная война? Даже в голову нам бы прийти не могло предпочесть или выбрать иное, другое — не метели крыло, что по свету мело, не мороз, нас давивший тяжелой рукою.

ПОСЛЕВОЕННЫЙ ШИК

Все принцессы спят на горошинах, на горошинах, без перин. Но сдается город Берлин. Из шинелей, отцами сброшенных или братьями не доношенных, но — еще ничего — кителей, перешитых, перекореженных, чтобы выглядело веселей, создаются вон из ряду выдающиеся наряды, создается особый шик, получается важная льгота для девиц сорок пятого года, для подросших, уже больших. — Если пятнышко, я замою. Длинное — обрезать легко, лишь бы было тепло зимою, лишь бы летом было легко… В этот карточный и лимитный год         не очень богатых                                          нас, перекрашенный цвет защитный, защити! Еще хоть раз. Вещи, бывшие в употреблении, полинявшие от войны, послужите еще раз стремлению к красоте. Вы должны, должны посуществовать, потрудиться еще раз, последний раз, чтоб смогли принарядиться наши девушки                              в первый раз!

«Я был человек его века…»

Я был человек его века. Я был человек его круга. Для этого человека я был наподобие друга. Я был наподобие брата, и этому нету возврата. Я строчкою вписан в книги, в бумажные врезан скрижали. С ним происходившие сдвиги меня непременно сдвигали. Мы вместе тонули. Вместе мы выплывали едва. Я знал, что на должном месте будет его голова. А кто и о ком напишет такой, как этот, стих, — не думал, пока он дышит, покуда совсем не стих.

ПЕВИЦА

Огромная, как белуга, поставленная на хвост, стихи покойного друга пропела она во весь рост. Певица. Ее рулада — дебела, крута, кругла. Но в то же время крылата эта певица была. По-рыбьи глаза смотрели. Вздымало кофту брюшко. Потусторонние трели она выводила легко. Как жаворонок от зноя, захлебывалась она, и вся синева с белизною была ею превзойдена. И золото все июля, и все серебро января к ней струны свои протянули, образно говоря. И ротик она разевала, коротенький ротик свой, но из мирового развала творила лад мировой.

АНАЛИЗ ФОТОГРАФИИ

Это я, господи!

Из негритянского гимна
Это я, господи! Господи — это я! Слева мои товарищи, справа мои друзья. А посередке, господи, я, самолично — я. Неужели, господи, не признаешь меня? Господи, дама в белом — это моя жена, словом своим и делом лучше меня она. Если выйдет решение, что я сошел с пути, пусть ей будет прощение: ты ее отпусти! Что ты значил, господи, в длинной моей судьбе? Я тебе не молился — взмаливался тебе. Я не бил поклоны, не обидишься, знал. Все-таки, безусловно, изредка вспоминал. В самый темный угол меж фетишей и пугал я тебя поместил. Господи, ты простил? Ты прощай мне, господи: слаб я, глуп, наг. Ты обещай мне, господи, не лишать меня благ: черного теплого хлеба с желтым маслом на нем и голубого неба с солнечным огнем.

ПЛАТОН

Стали много читать Платона. Любят строй драматических глав. После выхода каждого тома выкупает подписчик стремглав. Интересно, помогут ли совести эти споры античных времен, эти красноречивые повести — те, что нам повествует Платон. Скоро выяснится. А покуда мы не знаем еще: причуда, хобби, красного ради словца, что дороже родного отца, или этот старинный философ, всех томов его полный объем, отвечает на пару вопросов — тех, что мы себе задаем.

ПРОВЕРКА

Щенок гоняется за воробьем, но воробей ему не поддается, и вместе с птицей над щенком смеется вся сложность мира, весь его объем. Мироустройство знает, что щенок охрипнет, взмокнет и собьется с ног, устанет, выдохнется и умается, но воробей проклятый не поймается. Под солнцем южным, на большом ветру щенка гоняют, воробья гоняют, проигрывают в энный раз игру, до энной доли что-то уточняют.

ЦВЕТНОЕ БЕЛЬЕ

Белье теперь не белое. Оно — разноцветное. И рваное и целое, по всем дворам развешанное, оно — не белоснежное, не стая лебедей. Белье теперь смешанное у нынешних людей. Старинная знакомая мне рассказала как-то, конечно, пустяковые, но, между прочим, факты. В том городишке, где она работала давно, белье смотреть ходили, когда не шло кино. — И что ж, вам было весело? — Да, в общем, потрясающе. Директорша развесила свои чулки свисающие. Врачихины заплаты журчали, как ручей, о том, что зарплаты нехватка у врачей. А белая сорочка как будто в небе плавала. А черная сорочка являла облик дьявола. А майки и футболки! А плавки и трусы! А складки и оборки изысканной красы! Две старые рубахи заплаты открывали. Как старые рубаки, махали рукавами. Одна была вискозная, другая просто синяя, одна была роскошная, другая просто стильная. Поселок невеселый без полуфабрикатов, без разных разносолов — поселок Африканда. Лесистые болота, тяжелая работа, нелегкое житье. И вдруг — белье! И вдруг — все краски радуги. Душа, пожалуйста, радуйся! И мне понятно, ясно житье, бытье, былье и почему прекрасно висящее белье.

ВЫБОР

Выбор — был. Раза два. Два раза. Раза два на моем пути вдруг раздваивалась трасса, сам решал, куда мне пойти. Слева — марши. Справа — вальсы. Слева — бури. Справа — ветра. Слева — холм какой-то взвивался. Справа — просто была гора. Сам решай. Никто не мешает, и совета никто не дает. Это так тебя возвышает, словно скрипка в тебе поет. Никакой не играет роли, сколько будет беды и боли, ждет тебя покой ли, аврал, если сам решал, выбирал. Слева — счастье. Справа — гибель. Слева — пан. Справа — пропал. Все едино: десятку выбил, точно в яблочко сразу попал. Раза два. Точнее, два раза. Раза два. Не более двух мировой посетил меня дух. Самолично! И это не фраза.

ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ

Продленный полдень лучше дня продленного, и солнышко, что с неба полуденного печет, — по-настоящему печет. Вечернее же солнышко — не в счет. В продленный полдень медленней течет река, поскольку далеко до вечера и торопиться не к чему и нечего. В продленный полдень — старикам почет, поскольку молодость у всех — продленная, и летний дождик медленней сечет, и вздрагивает дорога запыленная. Но представлять приходится отчет за все: за основное и продленное.

ДОЖДЬ

Шел дождь, и перестал, и вновь пошел. Из «Скупого рыцаря» Мы въехали в дождь и выехали и снова въехали в дождь. Здесь шел, мокрее выхухоли, поэзии русской вождь. Здесь              русской поэзии солнце прислушивалось: в окно дождь рвется, ломится, бьется. Давно уже. Очень давно. От прошлого ливня сыра еще земля, а он снова льет. Дождь, ливший позавчера еще, и послезавтра польет. Здесь первый гений отечества, в осеннюю глядя мглу, внимал, как тычется-мечется, скребется дождь по стеклу, глядел, как мучится-корчится под ливнем здешняя весь, и думал: когда он кончится? Когда он выльется весь! Шел дождь, и перестал, и вновь пошел. У окна строка написалась простая, за нею — еще одна. Они доходят отлично — вся сила и весь объем, когда живешь самолично под тем же псковским дождем. Да, русской поэзии солнце как следует и не поймешь, покуда под дождь не проснешься, под тот же дождь — не заснешь.

НОВЫЕ ЧУВСТВА

Постепенно ослаблены пять основных, пять известных, классических, пять знаменитых, надоевших, уставших, привычных, избитых. Постепенно усилено много иных. Что там зрение, осязание, слух? Даже ежели с ними и сяду я в лужу, будь я полностью слеп, окончательно глух — ощущаю и чувствую все же не хуже. То, о чем догадаться я прежде не мог, когда сами собою стихи получались, ощущаясь как полупечаль, полушалость, то, что прежде                         меня на развилке дорог почему-то толкало не влево, а вправо, или влево, не вправо, спирая мне дух, — ныне ясно, как счастье, понятно, как слава и как зрение, осязание, слух. То, что прежде случайно, подобно лучу, залетало в мою темноту, забредало, что-то вроде провиденья или радара, можно словом назвать. Только я не хочу. И чем стекла сильнее в очках у меня, тем мне чтение в душах доступней и проще, и не только при свете и радости дня, но и в черной беспросветности ночи.

РАССВЕТ В МУЗЕЕ

Я к Третьяковке шел в обход. Я начал не сюжетом — цветом. И молодость мне кажется рассветом в музее.                Солнышко взойдет вот-вот, и стены по сетчатке полоснут, холсты заголосят и разъярятся, и несколько пройдет минут, которые не повторятся. Музей моих друзей и мой! В неделю раз, а может быть, и чаще я приходил, словно домой, к твоим кубам. К твоим квадратам.                                                         В счастье. И если звуки у меня звучат, и если я слога слагать обучен, то потому, что по твоим зыбучим пескам прошел,                          вдохнул трясины чад. Как учат алфавиту: «А» и «Б», сначала альфу, а потом и бету, твой красный полыхал в моей судьбе и твой зеленый обещал победу. И ежели, как ныне говорят, дает плоды наш труд упорный — и потому,                      что черный был квадрат действительно — квадрат, и вправду — черный. Я реалист, но я встречал рассвет в просторных залах этого музея, в огромные глаза картин глазея, где смыслы есть, хоть толку, верно, нет.

СТАРОЕ СИНЕЕ

Громыхая костями, но спину почти не горбатя, в старом лыжном костюме на старом и пыльном Арбате, в середине июля, в середине московского лета — Фальк! Мы тотчас свернули. Мне точно запомнилось это. У величья бывают одежды любого пошива, и оно надевает костюмы любого пошиба. Старый лыжный костюм он таскал фатовато и свойски, словно старый мундир небывалого старого войска. Я же рядом шагал, молчаливо любуясь мундиром тех полков, где Шагал — рядовым, а Рембрандт —                                      командиром, и где краски берут прямо с неба — с небес отдирают, где не тягостен труд и где мертвые не умирают. Так под небом Москвы, синим небом, застиранным, старым, не склонив головы, твердым шагом, ничуть не усталым, шел художник, влачил свои старые синие крылья, и не важно, о чем мы тогда говорили.

О ВЕЧНОСТИ

Еще неизвестно: вечность — чулан или океан, звездное небо или пайка хлеба, и вычислен этот образ или попросту дан, умно или безумно, обдуманно или нелепо. Еще неизвестно: вечность кончается вместе со мною, сгинет со мною в могиле, прорастет ли травой? И чем она обернется? Беспрерывной войною? Беспрерывным ли счастьем? Язвой ли мировой? Бескрайняя не как море, где все же есть берега, бескрайняя, как горе, где берег один — забвенье, чем же необходима, почему дорога цепь гремучая вечности, где все мы малые звенья? Дыре этой черной и гулкой единожды повезло: какие-то атомы, клетки, какие-то тусклые светы в каком-то ее переулке добро разделили и зло и нарекли ее: вечность, и отвечают за это. А если нас не будет, с нее этикетку сорвут. Она сама забудет, как же ее зовут.

УТРО, КОТОРОЕ МУДРЕНЕЕ

Я отстраню ночные страхи — пластался с ними я во прахе, и старость смою я водой, и стану снова молодой. Все казни с основаньем мудрым проводят только перед утром. Ведь с первым утренним лучом нет страха перед палачом. Недаром бешено и кратко радиоточки марш ревут. Недаром делают зарядку, как путы рвут, как цепи рвут. Я обнадежен и утешен старинным символом, простейшим — восходом солнышка. Оно восходит так же, как давно. Восходит, как в младые годы, а в молодые те года не замечал я непогоды и собирался жить — всегда.

Стихи, не вошедшие в книгу «ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ» **

НАБРОСОК АВТОПОРТРЕТА

В этот город разнородный я вписался где-то сбоку: краснорожий, толстомордый… Ну и что же — слава богу! Я привык к твоим уставам, город! Знаю: не простят. Привыкай к моим суставам, что от старости хрустят. Я соблюл твои законы. Ты теперь моя семья. Мы теперь давно знакомы, так-то, город, ты и я. Я деталь твоих пейзажей: краснорожий, дошлый, ражий.

СКЛАДНО!

Отец мой никогда не разумел, за что за строчку мне                                 такие деньги платят, и думал: как он все это уладит? И как он так сумел? Но, прочитавши раза три-четыре стихотворение,                         он выходил из мглы и в смысле, словно в собственной квартире, шагал,               прекрасно зная все углы. Как и газетной критике,                                            ему, по сути дела, форма ни к чему, фиоритуры, что я выпевал. Но содержанью не давал он спуску: внакладку, и вприглядку, и вприкуску он смысл стиха не выпивал — впивал. И только раз, а может, раза два, побившись над моей строкой балладной, осиливши ее едва, мне с одобреньем говорил: — Ну, складно!

СОН ОБ ОТЦЕ

Засыпаю только лицом к стене, потому что сон — это образ конца или, как теперь говорят, модель. Что мне этой ночью приснится во сне? Загадаю сегодня увидеть отца, чтобы он с газетою в кресле сидел. Он, устроивший с большим трудом дом, тянувший семью, поднявший детей, обучивший как следует нас троих, думал, видимо: мир — это тоже дом, от газеты требовал добрых вестей, горько сетовал, что не хватает их. «Непорядок», — думал отец. Иногда даже произносил: — Непорядок! — он. До сих пор в ушах это слово отца. Мировая — ему казалось — беда оттого, что каждый хороший закон соблюдается, но не совсем до конца. Он не верил в хаос, он думал, что бережливость, трезвость, спокойный тон мировое зло убьют наповал, и поэтому он лицевал пальто сперва справа налево, а потом слева направо его лицевал. Он с работы пришел. Вот он в кресле сидит. Вот он новость нашел. Вот он хмуро глядит. Но потом разглаживается                                      лоб отцов и улыбка смягчает                                   твердый рот, потому что он знает,                                     в конце концов, все идет к хорошему,                                     то есть вперед. И когда он подумает обо всем, и когда это все приснится мне, окончательно проваливаюсь в сон, привалясь к стене.

ПАМЯТЬ СТАРЫХ ЖЕНЩИН

Чашки бьются чаще, чем блюдца. Точно так же и мужеский пол. Еще женщины плачут, смеются, а мужчины — мордой об стол. И поэтому память рода, исторические остроты, и распахнутые ворота, и победы, и повороты, то, что в книгах и что вне книг, — твердо старые женщины помнят. Опыт мира не был бы понят, не был бы освоен без них. Помнят старые женщины то, что в треугольных конвертах почта привозила еще с войны. Забывать никак не должны. Помнят голос черной тарелки, хрипы, скрипы, смех и плач. Помнят, как годовые стрелки то ползли, то пускались вскачь. У старух бесконечные ночи. У старух продленные дни. Изо всей старушечьей мочи вспоминают, помнят они. Помнят счастье и горе-горюшко. И опять — надежды огни. Как бутылки, по самое горлышко, памятью                  налиты они.

ДЕРЕВНЯ И ГОРОД

Когда в деревне голодали — и в городе недоедали. Но все ж супец пустой в столовой не столь заправлен был бедой, как щи с крапивой, хлеб с половой, с корой, а также с лебедой. За городской чертой кончались больница, карточка, талон, и мир села сидел, отчаясь, с пустым горшком, с пустым столом, пустым амбаром и овином, со взором, скорбным и пустым, отцом оставленный и сыном и духом брошенный святым. Там смерть была наверняка, а в городе — а вдруг устроюсь! Из каждого товарняка ссыпались слабость, хворость, робость. И в нашей школе городской крестьянские сидели дети, с сосредоточенной тоской смотревшие на все на свете. Сидели в тихом забытье, не бегали по переменкам и в городском своем житье все думали о деревенском.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Страдания людей и лошадей, мучения столиц и деревушек окончились. Умолкли ревы пушек. Сталь жаркая, надолго холодей! В тот день, когда окончилась война, а я тот день запомнил поминутно, торжественно, официально, нудно звенела комариная струна. В начале мая редкостен комар, а может, в Альпах правила иные, а может, прежде                            сильные, стальные гасили струны                            этой песни жар. Но вслед за комаром луна взошла, и тонкий, нежный звук ее восхода отчетливо прослышала пехота и тотчас потряслась: «Ну и дела!» Да этак мы дождемся петуха, собачий лай услышим и мычанье коров              и даже, наконец, молчанье, что предварит явление стиха! И вот действительно петух запел, глашатай утра, голосистый петел, пес забрехал, и вслед за ними, светел и звонок, словно колос, стих поспел.

«Оказывается, война…»

Оказывается, война не завершается победой. В ночах вдовы, солдатки бедной, ночь напролет идет она. Лишь победитель победил, а овдовевшая вдовеет, и в ночь ее морозно веет одна из тысячи могил. А побежденный побежден, но отстрадал за пораженья, восстановил он разрушенья, и вновь — непобежденный он. Теперь ни валко и ни шатко идут вперед его дела. Солдатская вдова, солдатка второго мужа не нашла.

НЕ ЗА СЕБЯ ПРОШУ

Седой и толстый. Толстый и седой. Когда-то юный. Бывший молодой, а ныне — зрелый и полупочтенный, с какой-то важностью, почти потешной, неряшлив, суетлив и краснолиц, штаны подтягивая рукою, какому-то из важных лиц опять и снова не дает покоя. В усы седые тщательно сопя, он говорит: «Прошу не за себя!» А собеседник мой, который тоже неряшлив, краснолиц, и толст, и сед, застенчиво до нервной дрожи торопится в посольство на обед. — Ну что он снова пристает опять? Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести! Назад тому лет тридцать, тридцать пять они, как пишут, начинали вместе. Давно начало кончилось. Давно конец дошел до полного расцвета. — И как ему не надоест все это? И как ему не станет все равно? На солнце им обоим тяжело — отказываться так же, как стараться, а то, что было, то давно прошло — все то, что было, если разобраться.

ПЕРЕМЕНА СУДЬБЫ

Товарищи и начальники не уважали его, но это его не печалило. — Ништо, — говорил, — ничего! Ништо! — говорил. — Обойдется. Всему свой день, свой час. Еще у вас найдется и уваженье для нас. И вот под самую старость незнаемо почему уваженье досталось — целый кусок ему. Он проходит по улице сквозь вечернюю тьму. Все кланяются, кланяются, кланяются ему. И все недоразумения выяснились, утряслись, и все прекрасного мнения о том, как он прожил жизнь. Бывшие недоброжелатели, забывши неправый суд, словно друзья и приятели, руки ему трясут.

«Нахал, шарлатан, горлопан…»

Нахал, шарлатан, горлопан, наш микрорайонный Печорин, шагающий по головам, наедине был печален. Я долго его наблюдал, когда на него не глядели. Господь ему счастья не дал, действительно, в самом деле. Тяжелой печали печать уста его начала старить, как будто привыкли молчать, а не балагурить, гутарить. Но только из-за угла девчонка засеменила, всю гордость с лица согнала и пошлостью заменила.

«Щенок, отведавший пинка…»

Щенок, отведавший пинка, уклончиво и вяло лает, но смолкнуть все же не желает. Как жалко мне того щенка. Как был задорен! Как бежал на цепке впереди прогресса. Как радостно, для интереса, но без корысти он визжал. А все же молодость верней, милей задиристость и резвость, чем принудительная трезвость антабус принявших                                 парней. Не пожелаю никому того, что им легло на плечи. Войну, тюрьму или суму перенести куда полегче.

ПОНИМАНИЕ СЛАВЫ

В Эдинбурге — столичке Шотландского королевства — я прочел на табличке, натертой до блеска: «Не забудьте о Джеке, скамейку дубовую эту в девятнадцатом веке муниципалитету подарившем, так же, как четыре другие, и почившем в Индии от ностальгии». Лет сто тридцать скамья дожидалась, в надежде и вере, что прочту это я, отдыхая тихонечко в сквере. Лет сто тридцать табличку натирали до блеска. Благодарна столичка Шотландского королевства! Это — вечная слава. А то, что недорого стоит, пусть волнует нас слабо и вовсе не беспокоит. Стивенсон, здесь стоящий, Вальтер Скотт, здесь стоящий, удостоились вящей, но не более настоящей. Их романы забудут. Не часто и ныне читают. На скамейке же будут отдыхать, как сейчас отдыхают. Ну и Джек! Он допер, разорившись едва ли, чтоб с тех пор до сих пор вспоминали его на бульваре. Это ж надо иметь понимание славы немало, чтоб бульварная медь ваше имя навек сохраняла и чтоб им упивался всякий, кто на скамейку садился! Ну и Джек! Не прорвался к славе, так просочился.

МЫ В ЭДИНБУРГЕ

Стюард в шотландском ресторане глядит с приличных расстояний: — Им снова не хватает хлеба, им снова принести воды. О небо, до чего нелепы, хоть симпатичны, не горды. Он, заработавший в неделю на пять рубашек, клуба член, он — прихожанин, джентльмен, глядит: — Глаза бы не глядели, поля они готовы съесть, моря они готовы выпить. — Но что-то в них такое есть, что во всю жизнь ему не выжить. И призадумался стюард, как в том же городе шотландском король задумался Стюарт перед судьбы зловещей лаской, задумался и понимает и, как ни нелегки труды, хлеба́ немедля вынимает и, главное, несет воды.

ТЕМП

В общем, некогда было болеть, выздоравливать же — тем более. Неустанная, как балет, утомительная, как пятиборье, жизнь летела, как под откос, по путям, ей одной известным, а зачем и куда — вопрос представляется неуместным. Ветер, словно от поездов, пролетающих без остановки, дул в течение этих годов и давал свои установки. Как однажды налетел, так с тех пор и не прекращался, и быстрей всех небесных тел шар земной на оси вращался. Слово «темп» было ясно всем, даже тем, кто слабы и мелки. И не мерили раз по семь — сразу резали без примерки. Задавался темп — из Москвы, расходился же он кругами, не прислушивался, если вы сомневались или ругали. Потому что вы все равно, как опилки в магнитном поле, были в воле его давно, в беспощадной магнитной воле. Был аврал работ и торжеств. Торопыги устроили спешку. Торопливый ораторский жест мир неспешно сдвигал, как пешку. Торопливо оркестр играл, настроение вызвать силясь. Это был похоронный аврал: речи скомкано произносились. С этих пор, на всю жизнь вперед накопилась во мне и осталась — ничего ее не берет, — окончательная усталость.

«Отцы еще молодые…»

Отцы еще молодые и матери молодые, а вы вернулись мертвыми из бесконечной ледыни, и вековечной зимою ваш водомет закован: снова требует жертвы небо у рода людского. Мало вышло вам времени. Много вышло пространства. Стала для вас последней первая ваша трасса. Лучшие звезды спорят, вашими именами, чтобы именоваться и красоваться пред нами. И молодые матери плачут о вашем полете, и отцы молодые поддерживают их под локти. И все мальчишки Союза кулаки сжимают и вашего долга узы на себя принимают.

«Кто еще только маленький…»

Кто еще только маленький, кто уже молодой, кто еще молодой, кто уже моложавый, кто уже вовсе седой и ржавый, выбеленный, вымотанный бедой. Ручьи вливаются в речки, речки — в реки. Реки вливаются в океаны-моря в то время, как старые древние греки юным древним грекам завидуют и не зря. Дед, на людной улице ведущий за руку внука, объясняет внуку, но его наука старше, даже, наверно, древнее, но не вернее, чем веселое и счастливое знание молодежи, и внук, послушав, говорит: «Ну и что же?»

«В общем, сколько мешков с бедою…»

В общем, сколько мешков с бедою и тудою стаскал и сюдою, сколько горя поразмыкал бедолага, горемыка. А теперь он вышел на пенсию, прекратились его труды и с веселою пьяною песнею и туды идет и сюды. То к соседу — на беседу, то к соседке — в ее беседку. А соседка — его сверстница и на пенсии уже давно, кулинарка, толстуха, сплетница, посетительница кино. Как цистерну пива — с розлива на углу начнут продавать, он становится нетерпеливо, чтобы реплики подавать, и с соседями повидаться, и за очередью наблюдать, и потом, пену сбив, наслаждаться, всю утробу свою наслаждать.

«Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!..»

— Мне-то дело какое до Марьи Стюарт! Это все беллетристика или театр, — под окном разоряется Марья иная. — Я в подробностях эту трагедию знаю. Впрочем, если билетик вручит ей местком, одарит лицедеев участьем и лаской, и поймет все, что Шиллер чесал языком, и всплакнет над судьбой королевы шотландской. Меж Марией и Марьей наладится связь и окрепнет, единожды установясь.

ПЛЕБЕЙСКИЕ ГЕНЕАЛОГИИ

Дед Петра Великого — ведом. Также ведом мой собственный дед. Кто был прадед Петра? Филарет! Мой же прадед истории светом не разыскан и не осиян. Из дворян? Из мещан?                                            Из крестьян? Догадаться можно примерно, доказать же точно и верно, сколько ни потрачу труда, не смогу никогда. Надо было спросить отца, как его отца было отчество. Только после его конца углубляться в это не хочется. Твердо помнящий, сколько живу, всех царей из дома Романовых, изо всех четырех своих прадедов ни единого не назову. Мы, плебеи всея Руси, как ни требуй, сколь ни проси, далее колена четвертого ни живого не помним,                                     ни мертвого. Дед — он лично со мной говорил, даже книжку мне подарил, книжку, а до этого дудочку и еще однажды — удочку. Хорошо бы пройти по следу: кто же все же предшествовал деду? А покуда мы сами — предки! Тьма — до нас. Рассветает сейчас! И древнее, чем древние греки, наши предки все — для нас.

«Старухи, как черепахи…»

Старухи, как черепахи, на солнышке греют бока. Раскинулись на солнцепеке и радуются, пока солнышку не жалко: лишний луч не в счет — мегеру или весталку все равно припечет, колдунью или шалунью равно огреет лучом. А солнышку не жалко. Все ему нипочем. А я в богатстве и бедности как солнышко                         быть учусь и равнодушной щедрости у него учусь. Ленивой терпеливости и благородству чувств, безжалостной справедливости я у него учусь.

«Трагедии редко выходят на сцену…»



Поделиться книгой:



Регистрация