Хитрость Остермана заключалась в том, что признание права наследства за новорожденной принцессой Екатериной, равно как и за другими будущими дочерьми правительницы, делало ненужным установление нормы, при которой правительница могла быть самодержицей. Эта позиция Остермана была вполне убедительной: зачем придумывать что-то другое (наверняка он знал, что имела в виду правительница, прося его начать обсуждение с Головкиным), нужно просто распространить право наследства на женских потомков правительницы и принца, как это принято в других странах, да бывало и в России. На следующий день, уже на новом совещании Остерман постарался укрепить свои позиции и добиться поддержки третьего члена Кабинета князя Черкасского, а также новгородского архиерея. Он сказал: «Рождаемыя от Ея императорского высочества принцессы безбожным образом из оного (наследства) хотя и не выключены, однакож о них не упомянуто; второе – что хотя и на всемогущаго Бога имеем твердую надежду, что он не токмо нашего дражайшего императора к нашему утешению и радости сохранять имеет, но ему еще и многих братьев от Ея императорского высочества дарует, однакож, для отвращения всех замешательств и смятений при будущих во власти Божеи состоящих случаях потребно наследство именно утвердить и на принцесс сестр императорских». Остерман считал, что нет необходимости устраивать общий совет, это «в России необыкновенно, что наследство надлежит без всякого прекословия и до принцесс в таком случае, когда нет принцев, что государственные законы позволяют то и партикулярным людям, кольми же паче не позволят того самим государям… и что, следовательно, нам о том только рассуждать надлежит каким бы образом в том наилучше поступать можно было».
В этой «сестринской» редакции правку Остермана поддержали князь Черкасский и Амвросий. Головкина это не устраивало, он обратил внимание присутствующих на то, о чем он писал в своем представлении: «… надобно напред самим рассудить: в духовной-де содержатся такие вещи, как например, чтоб бывшей регент обще с Сенатом и генералитетом избрал наследника и прочая», имея в виду, что подобное недопустимо для правительницы – матери императора. На это Остерман сказал, что не следует путать целей манифеста 5 октября и целей духовной 17 октября – они разные: «Я ответствовал на то, что духовная склонялось только до бывшего регентского правления, а узаконения о наследстве до того не надлежит, но что оно еще при жизни Е.и.в. (Анны Иоанновны.
В то же время Остерман написал свое мнение и передал его правительнице. В нем он убеждал Анну Леопольдовну применить всю силу действующего законодательства и своих прав – раз она правительница при самодержце, то обладает всеми самодержавными правами: «Узаконение зависит всегда от воли самодержавства такое определение о наследстве учинить, а она-де императорским именем с такою ж самодержавною властию. И силою государство правит, какая приличествует владеющему императору». Поэтому закон о введении в права наследства сестер императора Ивана надлежит «утвердить по здешнему обыкновению как от духовных, так и от светских чинов подписанными присягами и таким образом вдруг в совершенство привесть без продолжения времени» [343] . Однако этот простой путь правительницу и Головкина не устраивал, совещания продолжались, но к конкретным результатам министры не пришли – Остерман предлагал «сестринский план», Головкин и другие предлагали «дело принять в обстоятельнейшее и прилежное рассуждение». Причина, почему Головкин затягивал дело, с которым его послала к Остерману правительница, состояла в том, что из всей цепи логичных и простых умозаключений Остермана выпадал вариант провозглашения самой правительницы императрицей. Открыто она об этом не говорила и даже формально не приказывала приближенным разработать такой вопрос, но явно этого хотела. Между тем у Головкина не хватило ловкости (или желания) найти способ этот вопрос поставить во время обсуждения всей ситуации с престолонаследием в доме Остермана. Сам Остерман обо всем, естественно, догадывался и говорил Левенвольде, что «неизвестно куда то дело клонится и не хочет ли иногда может быть сама принцесса сукцессию иметь прежде дочери». Приехавшему к нему Менгдену он сказал определеннее: «Ежели-де то дело начнут добрым порядком, то-де может быть и принцесса Анна императрицею, которая-де так, как и ее дети к тому право имеют» [344] . При мысли об этом многих сановников охватывали сомнения. Вероятно, они владели и Головкиным, почему он и проявлял поначалу такую инертность и нерасторопность в этом деле. Одни (Миних-младший и Менгден) сомневались, можно ли «властию», то есть императорским указом, ввести такое положение: «Государь был младенцем, то кто б о таком деле объявить мог, ибо принцесса Анна токмо… правительница». Другие (Миних-старший), «удивляясь, сказал, на что-де сие дело начинают, ибо-де от того в дальних провинциях могут рассуждать, что государь не в совершенном здравии или уже умер?» [345] . Брат Антона-Ульриха Людвиг-Эрнст сообщал, что Остерман считал издание подобного манифеста преждевременным [346] . Остерман, видимо, взвесив все обстоятельства, пришел (в разговоре с Левенвольде) к выводу: «…то дело делать или властию, то есть указом, или прошением от народа и… он о том, чтоб чрез прошение народное делать просил его, Левенвольде, внушать принцессе Анне, ибо он, Остерман, того мнения был, что сей способ имел быть лучше». А близкому к Антону-Ульриху советнику Гроссу Остерман говорил, что государю, по малолетству, «таких, как выше упомянуто, указов выдавать было неприлично, в чем во всем Левенвольд, Менгден и Гросс с его рассуждением, помнится, были согласны» [347] .
Возможно, именно в этом и состояла причина задержки с провозглашением правительницы императрицей: несмотря на полноту императорской власти, которой владела Анна Леопольдовна, издать от имени своего сына-младенца манифест о назначении ее самой наследницей престола правительница все же не решилась. В этом деле следовало идти предложенным Остерманом публичным путем: через коллективную челобитную, собрание «всех чинов», то есть тем путем, которым (не без жульничества и шантажа) прошел Бирон. Но можно утверждать, что общественное мнение готовилось к возможной реализации плана. Шетарди в разговоре за обедом с австрийским посланником Ботта коснулись этой темы. Они считали, что завещание Анны Иоанновны ставит царскую семью в затруднение в том случае, если у супругов не будет более сыновей, и «настоящее положение вещей имеет, следовательно, силу лишь пока царь жив, чтобы поддержать дело в том же положении, в каком оно теперь находится, надо, стало быть, приучить вельмож и простой народ смотреть на правительницу как на монархиню так, чтобы не казалось, что власть вовсе не ускользает из ее рук, даже если бы царя и не стало, а именно к такой предусмотрительности и такому существенному условию обладания властью я и относил почести, которые желают оказывать правительнице и факт возведения ее на трон при аудиенции турецкого посла» [348] .
Эта история наделала много шума. Дело в том, что в июле 1741 года правительница принимала турецкого посла, сидя «на троне, устроенном для этой цели в галерее дворца». Правда, в отличие от трона Анны Иоанновны, ступенек на троне Анны Леопольдовны было меньше – всего две. Шетарди обратил также внимание на то, что на этот раз Анна Леопольдовна имела на себе гораздо больше бриллиантов, чем при таком случае украшала себя покойная царица. Французский посланник, который, как известно, пекся об интересах цесаревны Елизаветы, ревниво заметил, что, «присваивая правительнице почести, подобающие лишь коронованным особам, здесь вполне оправдывают подозрение, явившееся у меня со времен низвержения герцога Курляндского», а именно – что правительница претендует «на представительство во всех отношениях, какое принадлежало покойной царице». По мнению Ботта, правительнице «настолько понравилась церемония, происходившая в среду, что выдуманный этикет, запрещающий показывать детей царской крови прежде, чем они достигнут одного года, будет продлен на несколько лет», иначе говоря, правительница будет продолжать выполнять функции императора. К тому же во время разговора с Шетарди Остерман неожиданно назвал правительницу «Ma Souveraine» («Моя государыня»), что Шетарди не показалось оговоркой [349] … А потом наступило памятное для всех 25 ноября 1741 года, когда цесаревна Елизавета Петровна разрешила эту проблему по-своему – государыней стали называть ее.
Глава 7. Снова гнутся шведы!
Политическая ситуация в Европе осенью 1740 года резко переменилась из-за того, что почти одновременно не стало трех могущественных государей: в России умерла императрица Анна Иоанновна, в Берлине умер прусский король Фридрих-Вильгельм I, а в Вене скончался цезарь, император Священной Римской империи германской нации Карл VI. Совпадение двух последних смертей имело роковое значение для европейской истории 1740 – 1760-х годов. Со смертью австрийского императора пресеклась мужская линия Габсбургов, и остро встал вопрос об австрийском наследстве. Император Карл VI хотел, чтобы его престол не стал предметом общегерманского спора, в который непременно ввязался бы давний враг Вены – Версаль, а тихо-мирно перешел бы к его единственной дочери Марии-Терезии. Чтобы обеспечить безболезненный переход власти в империи, Карл предпринял грандиозную дипломатическую акцию – на протяжении долгих ле (с 1724 года) многие направления имперской политики определялись тем, подпишет ли партнер Прагматическую санкцию – документ с обязательством одобрить выбор Карлом VI наследника. Большинство германских и иных государей подписывали Прагматическую санкцию, становились гарантами ее исполнения, получали какие-то льготы и уступки, хотя прозорливые политики говорили, что любая бумажка станет для всех непреложным договором лишь в том случае, если она будет нанизана на штыки сильной армии.
Но уже при Карле Австрия не могла обеспечить этим универсальным средством лояльность к Прагматической санкции со стороны крупных европейских держав, особенно Франции и Пруссии, которые, разумеется, тоже являлись гарантами этого документа. Особенно опасна для Австрии была Пруссия, накопившая за долгие годы правления расчетливого короля Фридриха-Вильгельма I огромные денежные и военные ресурсы. Его преемник – умный, циничный политик и гениальный полководец Фридрих II решил расширить свои владения, как делали в разные времена властители – собиратели земель: где унаследовать, где обменять или купить, где округлить территорию при демаркации и т. д. При этом он исходил из правила: если уговорить противника добровольно отдать земли не удается, можно попытаться его обмануть, предъявить сфальсифицированные документы; можно пойти на уступки, подписать с ним мир, а потом этот мир вероломно нарушить и взять то, о чем болит по ночам душа у каждого Ивана III; можно и вообще не думать об оправданиях агрессии – победитель всегда прав! Для начала Фридрих облюбовал богатое австрийское владение – Силезию. Когда в конце 1740 года Мария-Терезия отказалась продать Фридриху Нижнюю Силезию, то он попросту захватил всю область, бросив туда – без объявления войны – свою могучую армию. Напрасно Мария-Терезия взывала к гарантам Прагматической санкции – никто из великих держав не пошевелил и пальцем, чтобы помочь коронованной сестре, попавшей в беду. Первая Силезская война, входившая в цепь Войн за австрийское наследство (1740–1748), была австрийцами проиграна, и в результате Мария-Терезия уступила Фридриху Нижнюю Силезию уже бесплатно. Почти сразу же после подписания мира с австрийцами Фридрих вновь вероломно вторгся в австрийские пределы – началась Вторая Силезская война, стоившая Марии-Терезии Верхней Силезии. После этого многие другие гаранты Прагматической санкции дружно принялись топтать эту бумажку, заключать между собой союзы и соглашения с целью разрушить всю империю Габсбургов, или, как тогда говорили, – «низложить Австрийский дом». В сущности, началась общеевропейская война, в которой сцепились два основных противника – Франция и Австрия – и их союзники. А Фридрих вел политику шакала: стоял в стороне от борьбы тигров, но в моменты их передышки бросался в бой и отхватывал куски империи – то Богемию с Прагой, то Саксонию с Дрезденом….
Россия отстояла от конфликта на тысячи верст, но считала себя членом клуба главных игроков. В принципе она могла собрать и послать корпус на театр военных действий, как это и предусматривали прежние соглашения с Австрией. Но после смерти Анны Иоанновны ни Бирон, ни Миних, ни Анна Леопольдовна не решились помочь Марии-Терезии: Бирон не успел оценить обстановку; Миних, симпатизировавший Пруссии, не хотел помогать австрийцам и готовился заключить с Фридрихом оборонительный союз (что и произошло в январе 1741 года); после падения Миниха правительство Анны Лепольдовны, несмотря на общие проавстрийские симпатии, так и не решилось ни порвать с Пруссией, ни выступить на помощь Марии-Терезии, а все тянуло время. Русские дипломаты ставили австрийцам условия: признать Россию империей, вести переписку не на латинском, а на немецком языке. И вообще, глядя на победы Фридриха, в России сомневались в целесообразности помощи Вене – тогда казалось, что Марию-Терезию уже ничто не спасет. В переговорах с австрийцами в Петербурге русские дипломаты вели себя так же, как большинство так называемых «гарантов» Прагматической санкции – т. е. попросту никак, и предлагали австрийцам замириться с пруссаками: невелика беда – потерять какую-то Нижнюю Силезию! Ведь у нас своих бед хватает – и кивали в северном направлении: шведы неспокойны, там сильна партия войны (так называемые «шляпы»), и все усилия русской дипломатии поддержать их противников – «колпаков» (читай – дать побольше денег) успеха не приносят, так что надо самим готовиться к войне.
Действительно, ситуация в Швеции непрерывно обострялась. Как бы написали в газетах XX века, над Стокгольмом подули ветры реванша. С одной стороны, в стране пришло к власти и стало влиять на общественное мнение новое поколение, которому потеря шведским королевством после поражения в Северной войне (1700–1721 гг.) Восточной Прибалтики уже не казалась безвозвратной. Одновременно заметное падение престижа России в послепетровский период воодушевляло шведское офицерство, давненько уже не нюхавшее пороха. Настроения реванша, насильственного возврата территорий в Эстляндии, Лифляндии, Ингрии и Карелии господствовали в шведском обществе. С другой стороны, Швеция, утратив в ходе Северной войны вместе с территориями и свое великодержавие, оказывалась в фарватере политики различных великих держав: то Англии, то Франции, которые диктовали шведам линию политического поведения. Как раз в 1740 году французская дипломатия, преобладавшая в Стокгольме, пыталась столкнуть Швецию с Россией, чтобы в конечном счете не дать России оказать действенную помощь Австрии – исконному врагу французов в Европе.
Весной 1740 года русский посол в Швеции М.П. Бестужев-Рюмин, брат кабинет-министра, чувствовал себя уже как во вражеской стране: шведов, которые к нему приходили, хватали на улице; ему даже пришлось, как в такой ситуации бывает с дипломатами, жечь архивы [350] . Поистине драматичной оказалась судьба высокопоставленного чиновника шведского внешнеполитического ведомства, секретаря Канцелярии по иностранным делам барона Гильденштерна, которого в феврале 1741 года полиция схватила ночью, когда он выходил из русского посольства. Гильденштерн был известен как сторонник России и противник Франции, а оказавшись в доме Бестужева, он нарушил принятый Рикстагом в 1740 году закон, запрещавший правительственным чиновникам иметь контакты с иностранными послами. Гильденштерн был приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением. И только после заключения русско-шведского мира 1743 года его выдали России, где ему назначили пенсию от правительства и поселили в Курляндии под чужим именем [351] .
Но несмотря на все трудности, Бестужеву удавалось получать информацию как о шведских приготовлениях, так и о том, что шведы рассчитывают на смуту в самой России, которая должна облегчить возврат уступленных Петру в 1721 году территорий Восточной Прибалтики. По сообщениям Бестужева, шведская интрига строилась на том, что предстоящую смуту возглавит цесаревна Елизавета Петровна, которая при поддержке шведов сможет отнять власть у слабой правительницы и вернет Швеции ею утраченное [352] . Но все это были только разговоры до тех пор, пока решение, как полагалось в Шведском королевстве, не принял парламент – рикстаг, чрезвычайная сессия которого оказалась бурной и продолжительной. Наконец, постановление было вынесено, и 28 июля 1741 года Бестужеву зачитали ноту об объявлении войны. Россия обвинялась в том, что разговаривала со Швецией высокомерным языком, нарушала заключенные ранее соглашения, вмешивалась во внутренние дела королевства, запрещала вывозить в Швецию хлеб. Это было тогда важной межгосударственной проблемой: без хлеба, который Швеция раньше вывозила из Восточной Прибалтики, страна прожить не могла. Поэтому одним из условий Ништадского мира 1721 года было обязательство России поставлять зерно в Швецию. В конце 1730-х годов по каким-то причинам эти поставки прекратились, и Швеции грозил голод.
Наконец, в ноте было сказано, что шведская нация оскорблена убийством дипкурьера барона Синклера, и это оскорбление можно смыть только кровью [353] . Действительно, история с Синклером вышла некрасивая, и российские спецслужбы тогда довольно сильно опростоволосились. Это произошло летом 1739 года, когда майор барон Синклер вез из Стамбула в Стокгольм важные дипломатические бумаги, касающиеся совместных действий Османской империи и Швеции против России. Русский посол в Стокгольме М.П. Бестужев-Рюмин не раз советовал Петербургу «анвелировать», то есть, говоря языком XX века, ликвидировать Синклера, «а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки или кто-нибудь другой». Петербург и Вена договорились было перехватить Синклера и изъять у него документы, но когда в начале июля 1739 года выяснилось, что при попытке их изъятия шведский дипкурьер был убит, в Вене и в других европейских столицах начался скандал. Подозрение сразу пало на русских, Швеция громко возмущалась, газеты Западной Европы подняли шум – уже в те времена злодейское убийство дипкурьера считалось делом недопустимым. Петербург сразу стал открещиваться от преступления. В письме русскому послу в Саксонии барону Кейзерлингу императрица Анна Иоанновна с показным возмущением писала: «Сие безумное богомерзкое предприятие нам подлинно толь наипаче чувствительно, понеже не токмо мы к тому никогда указу отправить не велели, но и не чаем, чтоб кто из наших определить мог. Иное было бы письма отобрать, а иное людей до смерти бить, да к тому ж еще без всякой нужды. Однако ж как бы оное ни было, то сие зело досадительное дело есть и всякие досадительные следства иметь может». Послание это, естественно, предназначалось для «разглашения в публике»: все знали, что письма перлюстрируются, да и Кейзерлинг не должен был делать секрета из полученного от государыни письма. С той же целью императрица послала рескрипт командующему русской армии фельдмаршалу Миниху на турецкий фронт: «Мы совершенно уверены находимся, что вы в сем мерзостном приключении столько ж мало участия, как Мы, имеете, и вам ничто тому подобное без нашего указу чинить никогда в мысль не придет». Отвечая государыне, Миних полностью отрицал свою причастность к убийству Синклера и клялся: «Меня никогда подвигнуть не может, чтоб нечто учинить, что честности противно, и сие еще толь наименьше, понеже я не токмо Вашего величества указами к тому не уполномочен, но и сам совершенно знаю, коль мало оное от Вашего и.в. апробовано и вам приятно было б».
Вся эта переписка была на самом деле дымовой завесой: императрицу обеспокоил начавшийся скандал, так как он поставил Россию на грань войны со Швецией, но поначалу она одобряла «анвелирование» Синклера. Миних же вообще был исполнителем высочайшей воли – группа офицеров под командой драгунского поручика Левицкого получила от него тайную инструкцию от 23 сентября 1738 года, в которой было сказано: «Понеже из Швеции послан в турецкую сторону с некоторою важною комиссиею и с писмами маеор Инклер, который едет не своим, но под именем называемого Гагберха, которого ради высочайших Е.и.в. интересов всемерно потребно зело тайным образом в Польше перенять и со всеми имеющимися при нем письмами. Ежели по вопросам об нем где уведаете, то тотчас ехать в то место и искать с ним случая компанию свесть или иным каким образом ево видеть, а потом наблюдать, не можно ль ево или на пути, или в каком другом скрытном месте, где б поляков не было, постичь. Ежели такой случай найдется, то старатца его умертвить или в воде утопить, а писма прежде без остатка отобрать». Но Синклер все не ехал и не ехал. В начале 1739 года Миних дал новую инструкцию поручику Левицкому, а также капитану Кутлеру и поручику Веселовскому уже не только насчет Синклера, но и насчет других подлежащих «анвелированию» врагов России – вождей венгров и запорожцев Ракоци и Орлика. А 1 августа 1739 года Миних докладывал государыне, что получил ее указы, «каким наилучшим и способнейшим образом как о Синклере, так и о Ракотии и Орлике комиссии исполнять и их анвелировать», и все, что от него требовалось, в отношении Синклера исполнил. Далее он описывает трудности проведенной операции, все лавры которой, конечно же, должны были принадлежать ему [354] . Материалы, обнаруженные у Синклера, не представляли собой никаких сверхсекретов, но отношения со Швецией были испорчены. В другое время этот инцидент не стал бы причиной войны, но тут он, даже спустя много времени, шведам пригодился.
Вся эта война Швеции против России была, по сути дела, легкомысленной авантюрой, данью воинственным настроениям дворянской молодежи, которая мечтала «отомстить за отцов». Во-первых, при всех политических неурядицах в столице, русская армия к 1740 году прошла две успешные войны – Русско-польскую 1733–1735 годов и Русско-турецкую 1735–1739 годов. Несмотря на многие недостатки в ведении военных действий, комплектовании, снабжении, русская армия начала 1740-х годов была вполне боеспособна. Ее офицерский и генеральский корпус был прочным сплавом русских и иностранных профессионалов, которые хорошо знали свое дело. Наконец, Россия имела подавляющее численное превосходство в вооруженных силах: без особых усилий она могла выставить не менее 75 – 100 тысяч солдат против максимум 30 тысяч шведов.
Во-вторых, шведская армия обладала низкой боеготовностью, включенные в нее полки, укомплектованные из финнов и финляндских шведов, не хотели воевать. В местах сосредоточения войск не были заранее приготовлены припасы и вооружение. Правда, в Финляндию был послан генерал Будденброк с рекогносцировочной миссией, но он, как и многие другие генералы, рвался в бой и в своем отчете не отразил возможных проблем, которые сразу возникли у шведской армии. В Стокгольме царил шапкозакидательский дух. Сторонники войны «объявляли повсюду, будто одного шведа достаточно, чтобы обратить в бегство десятерых русских, и армии их стоит только показаться, чтобы выйти победительницей» [355] .
Предупреждения Бестужева об активности шведов были учтены правительством, в столицу вызвали фельдмаршала А.П. Ласси и начали формировать Финляндский корпус, который должен был действовать против шведской армии графа Левенгаупта. Но все-таки до самого начала военных действий в Петербурге не верили, что шведы решатся воевать, и даже когда в середине июля из Петербурга под видом срочной поездки по делам своих померанских владений отбыл шведский посланник Э. Нолькен, никто не понял истинного значения этого отъезда. Война была совершенно некстати режиму Анны Леопольдовны, который только-только установился и остро нуждался во внешней стабильности. Кстати, обращение русского правительства к новому союзнику – Фридриху Прусскому, который именно в таком случае должен был, согласно букве и духу заключенного с ним союзного трактата, оказать вооруженную помощь, ни к чему не привело – Фридрих был верен не трактатам, а себе. Не помогли и англичане, хотя по русско-английскому договору были обязаны выслать в Балтийское море флот в помощь России [356] .
Неприятной стороной этой войны было то, что театр военных действий находился в непосредственной близости от Петербурга. Поэтому войска сосредоточили в направлениях, которые были наиболее опасны для столицы: в Кронштадте, на Красной Горке, в Эстляндии, Выборге и в самом Петербурге. Самая крупная группировка (34,5 тыс. человек) была собрана на выборгском направлении – не было секретом, что шведы двинутся из южной Финляндии. К августу 1741 года русская армия под командой фельдмаршала Ласси (около 26 тыс. солдат) сосредоточилась под Выборгом.
Русское командование постоянно получало точную и обильную информацию о передвижениях и силах шведов от перебежчиков – преимущественно финнов, среди которых было немало противников шведского владычества и откровенных сторонников России. Зная о своем численном превосходстве над шведско-финскими войсками и о том, что главные силы шведов еще не переброшены в Финляндию, русское командование решило не ждать вторжения неприятеля через границу и двинуло десятитысячную группировку вглубь финляндской территории по направлению к крепости с труднопроизносимым для русских солдат названием Вильманстранд. Хотя, думаю, наши солдаты потом приспособились к этому названию, ведь называли же они Ревель – Левером, Шлиссельбург – Шлюшиным, а Ораниенбаум – Рамбовом. Под Вильманстрандом располагались на значительном расстоянии друг от друга корпуса шведской армии генерала Врангеля и генерал-лейтенанта Будденброка.
22 августа русские полки были уже на ближних подступах к Вильманстранду – крепости, расположенной в очень удобном для обороны месте. Вообще, в этой, как и в других войнах в Финляндии, была своя специфика: отсутствие открытых пространств, удобных для передвижения больших масс войск, чащобы, болота, каменные гряды, речки и озера. Передвижение войск было возможно либо на мелкосидящих судах вдоль изрезанного фьордами побережья, либо по узким дорогам колоннами, движение которых затрудняли возможные засады. Вильманстранд стоял на возвышенности, на берегу широкого озера, и с этой стороны не опасался нападения. Остальные направления защищали мощные земляные укрепления крепости. Подход к городу был возможен только по одной дороге, что позволяло даже небольшой группировкой сдерживать наступление больших масс вражеских войск. Вокруг простирались овраги, болота, скалы и леса – местность для передвижения войск непригодная. Слабым местом обороны крепости было то, что расположенной неподалеку от крепости Мельничный холм был выше той возвышенности, на которой находилась крепость, но шведы предусмотрительно держали там сильный отряд войск.
В нескольких верстах от Вильманстранда русские войска встали на ночлег вдоль единственной большой дороги, ведшей к городу. В полках царило тревожное настроение, и в результате в наступающей темноте возникла ложная тревога, началась беспорядочная пальба, так что первые потери русская армия понесла от собственных выстрелов: были убиты офицер и 17 солдат. Несколько пуль насквозь пробили палатку, в которой невозмутимо спал фельдмаршал Петр Петрович Ласси, «хоть иноземец, но человек добрый», как говорили о нем солдаты. Две сотни испуганных выстрелами драгунских лошадей вырвались на свободу и помчались по дороге, чем, в свою очередь, возбудили тревогу шведов, подумавших, что русские начали наступление ночным ударом конницы. Еще задолго до вступления русских в неприятельские пределы шведские солдаты пугали друг друга страшными рассказами про донского атамана Краснощекова, который по описаниям иностранцев был настоящий гунн – невероятно жестокий, он тренировал руку, отсекая головы десяткам пленных, а свои раны лечил человеческим жиром и вообще с удовольствием ел человечину, запивая ее, естественно, русской водкой [357] .
Утром 23 августа началось сражение. Точная численность шведской группировки не была известна Ласси, но он знал, что у него войск все равно больше (как потом оказалось, почти в три раза: 9900 против 3500 человек). Возможно, Ласси не очень хорошо понимал обстановку, не имел определенной диспозиции для наступления, и все же собранный накануне военный совет настоятельно рекомендовал ему начать штурм. Было решено в первую очередь сбить шведов с Мельничной горы – ключевой точки обороны Вильманстранда. Первая попытка двух русских гренадерских полков после полудня атаковать шведские позиции на склоне горы, усиленные пушками, окончилась неудачей. Как писал Манштейн, известный читателю по истории ареста Бирона (и получивший в награду за мужество, проявленное при блуждании в потемках Летнего дворца, чин полковника и должность командира Астраханского пехотного полка), «так как место было тут чрезвычайно узкое и из леса, находившегося перед русскими, нельзя было выйти иначе, как фрунтом только в две роты, приходилось спускаться по крутому оврагу и подыматься в гору в виду неприятеля и под чрезвычайно сильной его пушечной и ружейной пальбой, то эти два полка были приведены в замешательство и отступили».
Шведы устремились в погоню за отступившими русскими полками и оставили выгодные позиции на возвышении. Тогда в дело вступили два других полка (в том числе и Астраханский полк во главе со своим полковником). Их атака оказалась удачной, и шведы отступили к крепости. После этого к пяти часам вечера Мельничная гора была занята и брошенные там шведами незаклепанные пушки немедленно начали обстрел крепости. Ласси приказал послать барабанщика с предложением сдачи, но шведские солдаты его неожиданно застрелили. Это вызвало ярость русских солдат, с особенным ожесточением пошедших вечером на штурм крепости. Комендант крепости проявил нерасторопность – поднял белый флаг, когда русские полки уже форсировали ров. В этой ситуации гарнизону не бывает пощады, как и жителям города, который был отдан «на поток» – сплошное разграбление. Капитан фон Массау, участник сражения, говорил, что «российские-де солдаты тирански бедных женщин на штыках подымали, а младенцов, взяв за ноги, обухом били и к мертвым женским телам, ободрав, голых на груди клали» [358] . Шведские потери были велики: 3300 были убиты и ранены, а соответственно – добиты победителями, около полутора тысяч попали в плен, спаслось не более 500 человек, спрятавшись по окрестным лесам и болотам.
Среди трофеев русской армии оказалось 12 знамен, 4 штандарта, 12 пушек. Взят в плен был и командующий генерал Врангель. «Солдаты, – пишет Манштейн, – собрали порядочную добычу в разграбленном городе». Русские потери были таковы: 514 солдат и унтер-офицеров, генерал, два полковника, 12 офицеров. Как это часто бывает с теми, кто прошел огонь битвы, Манштейн писал: «Как подумаешь о выгодах позиции, занимаемой шведами, и о неудобной местности, по которой русские должны были подходить к ним, то становится удивительным, что шведы были разбиты тут, и надобно сознаться, что они много способствовали этому собственной ошибкой, оставив занятую ими выгодную позицию; сопротивление, оказанное ими, было чрезвычайно упорное и послужило к увеличению их потери» [359] . Но все же самой серьезной ошибкой шведов было то, что перед сражением Будденброк и Врангель не соединили свои корпуса, точнее, Врангель, не дожидаясь своего командующего, устремился к Вильманстранду и принял там столь неудачно закончившийся бой. Да и Будденброк тоже опростоволосился. В ночь после сражения в его лагерь прискакали из-под Вильманстранда несколько драгун из отряда Врангеля, но в темноте их приняли за казаков, началась паника, весь лагерь ночующего воинства вдруг разбежался, и на месте остались только Будденброк, да его офицеры, которым пришлось наутро собирать по лесам своих солдат. В конечном счете, после окончания войны в 1743 году, Будденброку, позорно провалившему кампанию и всю войну, отрубили голову.
Да и наш Ласси не был Цезарем. Одержав такую блестящую победу, он по-прежнему не знал, что ему дальше делать. Вместо того чтобы двинуться к Фридрихсгаму и не дать шведам соединить разбросанные вдоль побережья силы, он оставил завоеванный Вильманстранд и вернулся к Выборгу. Потом, в Петербурге, он объяснял, что у него было мало сил, в армии кончался провиант, лошади, увезшие раненых в Выборг, вернуться не успели – словом, это был типичный генерал одной победы. В итоге прибывший-таки в Финляндию из Стокгольма маршал Карл-Эмиль Левенгаупт восстановил прежнее положение и к осени беспрепятственно сосредоточил здесь 23-тысячную армию, с которой двинулся к русской границе, намереваясь предпринять зимний поход на русскую столицу. Впрочем, забегая вперед, скажем, что потом, в кампании следующего, 1742 года, этот горе-полководец потерпел поражение, подписал позорную капитуляцию, сдался Ласси, и ему, как и Будденброку, отрубили голову в Стокгольме.
Но победа русской армии под Вильманстрандом была эффектной, красивой. Саксонский дипломат Зум тогда писал: «В оборонительной войне я считаю это государство непобедимым… Русский человек тотчас становится солдатом, как только его вооружают. Его с уверенностью можно вести на всякое дело, ибо его повиновение слепо и вне всякого сравнения. Он довольствуется плохой и скудной пищей. Он кажется нарочито рожден для громадных военных предприятий». Молодой русский поэт Михаил Ломоносов написал оду на победу России. И в ней были такие слова:
Российских войск слава растет,
Дерзкие сердца страх трясет,
Младой орел уж льва терзает!
Между тем «младой орел» лежал по-прежнему в детской кроватке, а люди, управлявшие от его имени государством, делали это бездарно. Они не смогли воспользоваться блестящей победой в Финляндии для упрочения режима. Победу своей армии в Петербурге встретили торжествами, салютами, молебнами, колокольным звоном, выставкой трофейных знамен, обедами с участием шведских пленных офицеров, приемом при дворе, где раздавались награды и где, как заметил Шетарди, правительнице впервые целовали руку как государыне [360] . В этом видели знак приближающейся коронации правительницы как императрицы Анны II.
Глава 8. Вероломная и неблагодарная тетушка
Наступление шведов на Петербург осенью 1741 года было не только событием военным, внешнеполитическим, но приобрело и острый внутриполитический подтекст. 2 ноября 1741 года А.И. Остерман записал в упомянутых выше поденных записках беседу с Головкиным, состоявшуюся перед началом общего заседания Кабинета министров: «По полудни уже около пятого часа приехал ко мне Его превосходительство господин граф Головкин, (который) сказал: “Бестужев-де (имеется в виду М.П. Бестужев-Рюмин, бывший послом в Стокгольме.
Смысл высказанных Остерманом опасений состоял в том, что Франция, успешно вытеснив Габсбургов из Германии, сможет оказать своей союзнице Швеции помощь против России через германские государства, например через упомянутую Головкиным Пруссию. Но, оказывается, что угроза шведского наступления больше всего беспокоила руководителя внешней политики России. Он продолжал: «Его превосходительство может подлинно о том уверен быть, что ежели когда-нибудь надобно было в России, все особливые намерения и несогласия отложа, поступать в делах с искренностию, единодушным согласием и постоянством, то оное ныне, конечно, нужно, ибо все несогласия служат токмо неприятелю в пользу, а нам самим к вреду и разорению. Что то ему известно, какое безбожное намерение неприятель против нас имеет и что он произвести у нас старается, чего ради надобно, чтоб российский (народ) свою верность и любовь к нашему императору и к императорской фамилии публично засвидетельствовал… Граф Головкин сказал, что он о неприятельских намерениях не знает. Я ответствовал ему, что ведь его превосходительство видел мерзкой оной шведской манифест, после чего он спросил: “Какой манифест? ” На то я сказал: “Шведской известной манифест, которой Его превосходительство и сам читал”, что потом уже и он подтвердил и сказал: “Да, я его видел”.
“Так вы, – молвил я, – из оного могли усмотреть, сколь опасные намерения они имеют”. Eго превосходительство сказал мне, что он не помнит, а я ему на то: “Вы можете припамятовать, что оное мерзостное письмо касается не только до немцев, но и до самого нашего дражайшего императора и до его императорской фамилии”. Господин граф Головкин ответствовал мне опять, что он того не памятует. Я сказал ему, что то очень явно в оном манифесте изображено, ежели только-де одних немцев то касалось, то можно было тотчас оное отменить и их отпустить. Граф Головкин ответствовал, что не всех, (для) некоторых дел можно и удержать («Danke schön!» – мог бы про себя сказать немец Остерман.
Дело в том, что шведские войска, перешедшие русскую границу, стали распространять печатный манифест за подписью главнокомандующего шведов фельдмаршала Левенгаупта. В нем было сказано, что «королевская шведская армия вступила в русские пределы ни для чего иного, как для получения, при помощи Всевышнего, удовлетворения шведской короны за многочисленные неправды, ей причиненные иностранными министрами, которые господствовали над Россиею в прежние годы, а также потребную для шведов безопасность на будущее время, а вместе с тем, чтобы освободить русский народ от несносного ига и жестокостей, с которым означенные министры для собственных своих видов притесняли с давнего времени русских подданных, чрез что многие потеряли собственность или лишились жизни от уголовных наказаний или, впадши в немилость, бедственно ссылались в заточение». Манифест провозглашал, что «намерение короля Шведского состоит в том, чтобы избавить достохвальную русскую нацию, для ее же собственной безопасности, от тяжелого чужеземного притеснения и бесчеловечной тирании и предоставить свободное избрание законного и справедливого правительства, под управлением которого русская нация могла бы безопасно пользоваться жизнию и имуществом, а со шведами сохранять доброе соседство. Этого достигнуть будет невозможно до тех пор, пока чужеземцы по своему произволу и из собственных видов будут свободно и жестоко господствовать над верными русскими подданными и их соседями-союзниками» [363] .
Естественно, это была демагогическая уловка, которой прикрывались истинные цели шведов – ревизия условий Ништадского мирного договора 1721 года и возвращение Швеции утраченных земель Восточной Прибалтики. Но ничтожный по своему реальному значению документ был составлен знающими ситуацию в России людьми и бил в болезненную для режима правительницы точку. Когда Анна Леопольдовна познакомилась со шведским манифестом, она сказала Левенвольде, что «то-де правда, очень остро писан» [364] . Острота эта была обусловлена тем, что при дворе правительницы, на высших правительственных постах действительно было много иностранцев или нерусских подданных России, причем прибалтийские немцы были связаны родством – речь идет о Менгденах, Минихах, Бревернах и Левенвольде.
И.В. Курукин, фактически отрицающий «патриотический фактор» в истории свержения правительства Анны Леопольдовны, видит две главные причины переворота, приведшего к власти Елизавету Петровну. Во-первых, это «деградация самого режима Анны Леопольдовны летом – осенью 1741 г.» (в другом варианте – «кризис власти») и, во-вторых, «солдатский» заговор, возникший на фоне недовольства гвардейцев попытками власти (в лице прежде всего генералиссимуса принца Антона-Ульриха) навести порядок в гвардейских частях «путем муштры и повседневных наказаний» [365] . Да, безусловно, кризис власти был налицо – правительство Анны Леопольдовны оказалось слабым, хотя кто может определить, в чем состоит слабость власти? В том, что оно не занималось проектами крупных преобразований, а погрязло в мелких, текущих делах? Думаю, в России сила эта ассоциируется прежде всего со строгостью, жесткостью власти. Наверное, о регентстве Анны Леопольдовны говорили бы как о сильной власти, если бы правительница действовала подобно Екатерине Медичи, устроившей в Париже немыслимую резню, или хотя бы как Анна Иоанновна. В этом случае правительнице надлежало не сожалеть, что Головкин устроил своеобразную «итальянскую забастовку», а таскать его, как тетушка, за парик, и не слезы проливать, когда Бирона с семейством повезли в Шлиссельбург, а потирать руки, когда его посадили бы на кол на Обжорке, Бестужева-Рюмина и Остермана тут же рядом четвертовали и вокруг этого эшафота секли бы кнутом и резали языки Левенвольде, Черкасскому, Трубецкому, Куракину и прочим. Вот тогда бы ее уважали и в солдатских казармах, и в отечественной историографии. Но девушкой она слишком много читала Расина и Корнеля, была сентиментальна, добра и поэтому ее власть казалась со стороны такой слабой, дряблой, немощной, деградирующей.
Безусловно и то, что распустившиеся гвардейцы были недовольны наведением порядка и дисциплины в их рядах (этим, кстати, были недовольны и семеновцы в 1820 году). Но все-таки ими двигала не просто обида на муштру, введенную занудой-генералиссимусом. Мне кажется, что здесь присутствовали такие чувства и настроения, которые не сводились только к внутриармейским интересам. Как я уже писал раньше, в гвардейских казармах Петербурга сложилась особая, отличная от других казарм и учреждений атмосфера, которую можно назвать «преториантской». Есть масса свидетельств того, как несшие караул во дворце и вокруг него гвардейцы становились свидетелями крайне неприглядных сцен из царской и придворной жизни. Мимо головы часового, вслед за выскочившим императором, летела туфелька фаворитки, они слышали ссоры и скандалы царственных особ с родственниками, стоны и крики любовных утех государынь и их фаворитов, словом, гвардейцы, будучи свидетелями всего этого, утрачивали присущее многим людям трепетное чувство верноподданных к монархам, преклонение перед носителями верховной власти вообще. Эти чувства хорошо знакомы охране всех времен и народов – вспомним мемуары охранника Ельцина Коржакова. На основании собственных наблюдений, суждений, сплетен и слухов у них вырабатывался свой специфический взгляд на жизнь двора, весьма критический относительно образа жизни и личных качеств тех «земных богов», которые обитали в охраняемых ими золоченых покоях дворца. Отсюда возникало преувеличенное представление царской охраны о своей роли в жизни государства и двора, возникала особая, корпоративная (или стадная) уверенность в своей правоте, силе и безнаказанности. Вместе с тем, как всякая преторианская масса, гвардейцы были подвержены неустойчивым настроениям, были легко возбудимы, склонны к коллективной истерике, авантюре, бывали порой неуправляемы, а порой легко подчинялись воле вождя, предводителя.
Но не только преторианские настроения господствовали в казармах. Было бы ошибочно в описываемой ситуации вообще игнорировать как национальный (не без ксенофобии), так и патриотический факторы в настроениях гвардейцев накануне 25 ноября 1741 года, ставшего днем вступления на престол Елизаветы Петровны. Для общественного сознания того времени (а потом и для историографии) характерно деление политических сил на «немецкую» и «русскую» партии, в борьбе которых и разворачивалась политическая интрига при русском дворе в 1740–1741 годов. Конечно, деление это было весьма условно. Во-первых, сами немцы никогда не были едины, у них не было сознания принадлежности к германской нации, общегерманского чувства. В России они остро и беспощадно боролись за власть друг с другом (вспомним, как скверно поступили с курляндцем Бироном фельдмаршал Миних, ольденбуржец по происхождению (а Ольденбург находился под властью Дании), и его подчиненный подполковник Манштейн – немец из Петербурга с богемскими и шведскими корнями.
Во-вторых, сами русские участвовали в придворной борьбе за власть, влияние, пожалования на равных с ними, как против немцев, так и против русских (вспомним дело А.П. Волынского, интриги Бестужева-Рюмина, деятельность начальника Тайной канцелярии А.И. Ушакова и др.). Все они представляли собой единую камарилью – неустойчивую группировку придворных и государственных чинов разных национальностей, которые объединялись порой во враждующие друг с другом «партии» или «хунты» (вспомним определение Финча). У арестованных во время регентства Бирона гвардейских офицеров и солдат (Ханыкова, Аргамакова и др.), возмущавшихся, что временщик захватил власть несправедливо, «мимо» родных отца и матери императора Ивана Антоновича, было больше совести и чести, оскорбленного чувства справедливости и переживаний за свою страну, чем у вместе взятых князей Черкасского, Трубецкого, Шаховского, Куракина, графов Ушакова, Головина, Головкина и Бестужева-Рюмина, тащивших правдами и неправдами к власти Бирона. Среди этой толпы «природно-русских» клевретов Бирона теряются Остерман, Миних и Левенвольде – «иностранные» участники «хунты».
Одновременно в это же время шел сложный процесс становления самосознания русского народа как нации нового времени. Это приводило как к осознанию национальной идентичности, собственной национальной полноценности (творчество Ломоносова, начавшееся как раз в эти годы – наиболее яркий и не единственный пример). Но это порождало и ксенофобию (вспомним так называемую борьбу Ломоносова против «немецкого засилья» в Петербургской Академии наук), тем более что далеко не все иностранцы вели себя в России достойно. Бирон, с его спесью, нахальством, жадностью, стал неким символом тех «дармоедов», которые «насели на нашу шею».
Национальность (в форме принадлежности к «немцам», иностранцам) осознавалась людьми почти автоматически, была сама по себе характеристикой, причем порой для туземцев не самой лучшей. «Немцев», не понимающих русского языка, чужих, «кургузых», не любили в простом народе, чему есть множество свидетельств. Эти чувства порождали неуверенность, ощущение неполноценности в среде иностранцев, живших в России. В 1726 году Абрам Ганнибал, высланный из Петербурга в провинцию А.Д. Меншиковым, униженно писал в своей челобитной на имя светлейшего: «Не погуби меня до конца имени своего ради; и кого давить такому превысокому лицу? Такого гада и самая последняя креатура на земле (раздавит), которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден. Помилуй, заступник и отец!»
Деление людей на «своих» и «чужих» входило составной частью в общественную психологию, было распространено в обществе, отливалось в некое клише о зловредности «немцев» – якобы истинной причине служебных и иных неудач туземцев. Упомянутый выше прожектер Темирязев, упомянутый выше, так объяснял приятелю, почему он перестал осаждать двор Анны Леопольдовны своими проектами: «Он никакой милости не видит, все награждены да пожалованы, а он-де ничем; кругом же принцессы Анны все немцы – как хотят» [366] . Сразу после переворота Елизаветы эти настроения привели к попыткам расправ с «немцами», к избиениям офицеров-иностранцев, кстати, жестоко подавленных.
«Немцы», стоявшие у власти при Анне Леопольдовне, знали, как относятся к ним в русской среде. Неслучайно так взволновал шведский манифест Остермана и Левенвольде. Примечателен и приведенный выше разговор Остермана с Головкиным о возможности высылки немцев. По данным С.М. Соловьева, во время провозглашения Бирона регентом «немцы» серьезно тревожились за свое будущее. Барон Менгден говорил Бестужеву: «Ежели герцог регентом не будет, то мы, немцы, все пропадем» [367] . Сосуществуя с русскими вельможами в кругу придворной камарильи, иностранцы никогда не забывали, что они «не природные русские», приезжие. К тому же среди них были люди, занимавшие ключевые посты в управлении, но не принявшие российского подданства и не перешедшие в православие (Бирон, Миних, Остерман). Этот шаг с древних времен традиционно служил признаком восприятия русской идентичности даже независимо от того, что мы называем теперь русской национальностью. Между тем, как только возникали трудности в решении сложнейших внутриполитических проблем (это было в 1730 и 1740 гг.), Остерман заявлял, что он иностранец и судить о внутренних делах России не может. Выше уже сказано о столкновении на этой почве с ним Бестужева-Рюмина. Точно так же вел себя в 1727 году при обсуждении некоторых оборонных вопросов и Миних. Это не способствовало упрочению их репутации в России. Вся надежда и опора таких людей (впрочем, как и «природно-русских» и крещеных) состояла в государевой милости.
Теперь непосредственно о патриотических чувствах гвардейцев как стимуле к перевороту. И.В. Курукин делает мне лестный комплимент, поставив мое имя после имени великого С.М. Соловьева: «Со времен С.М. Соловьева главной причиной переворота считался патриотический подъем в сознании общества. Выше уже высказывались сомнения в наличии массовой патриотической оппозиции. Приведенные у С.М. Соловьева и Е.В. Анисимова факты относятся только к гвардии (точнее, к ее «старым» полкам) и так же, как свидетельства Миниха-отца и Манштейна, в значительной степени извлечены из донесений иностранных дипломатов. Хотелось бы знать, какими в действительности были политические симпатии офицеров, чиновников, да и просто городских обывателей, но пока такой картины у нас нет». А раз нет таких данных, заключает автор, то «очевидно, фактором, максимально способствовавшим новому перевороту, стала деградация самого режима Анны Леопольдовны» [368] .В принципе, мне бы тоже было интересно узнать, какими были политические симпатии сотен офицеров и генералов, десяти тысяч солдат гвардии и гарнизона Петербурга, тысяч моряков Кронштадта, сотен чиновников центральных учреждений, десятков тысяч петербургских обывателей, миллионов крестьян. Убежден, как и И.В. Курукин, что, действительно, не было никакой массовой патриотической (в смысле проелизаветинской) оппозиции. Но в данном случае тема изучения массовых политических симпатий и антипатий не кажется мне актуальной, потому что все эти, интересные для нас, историков, достойные (или не очень) носители общественных симпатий и настроений в эту осеннюю ночь с 24 на 25 ноября 1741 года спали глубоким сном и проснулись утром при новом режиме, и только три сотни преображенских солдат устремились за цесаревной, чтобы возвести ее на трон. В том, чтобы изучить – на основании сохранившихся дел Тайной канцелярии, донесений дипломатов (в использовании их, при необходимости, не видит крамолы и сам И.В. Курукин) – настроения именно этого узкого круга, корпорации, из которой вышли бравые, бесшабашные молодцы, совершившие переворот, понять мотивы, которыми руководствовались при этом гвардейцы, и состояла моя, а ранее С.М. Соловьева, скромная задача.
Массы захватывают власть только в учебниках марксизма, в жизни ее захватывают отчаянные одиночки, небольшие группы воодушевленных идеями или винными парами фанатиков при почти полной инертности всех остальных. Так ведь часто бывало в истории, в том числе и на наших глазах. Вечером 25 октября 1917 года узкая группировка фанатиков с несколькими тысячами развращенных их антигосударственной и антивоенной пропагандой солдат и рабочих захватила власть в России, имевшей тогда правительство, многомиллионную армию, полицию. Да и в августе 1991 года историю России повернули в ином направлении всего лишь несколько тысяч человек, собравшихся возле Белого дома, в то время как у ГКЧП была могучая армия, страшные органы безопасности, симпатии миллионов людей, уставших от пустословия Горбачева и пустых прилавков. Когда добровольцы строили баррикады у Белого дома, миллионы москвичей стояли в очередях за хлебом, колбасой, сдавали молочные бутылки или лежали на диване у телевизора. Какие у них были политические симпатии – вопрос второстепенный, ибо эти симпатии и антипатии в исторический момент не проявились в действии.
Естественно, патриотические настроения гвардейцев были не такими, как представляла их впоследствии елизаветинская пропаганда 1740-х годов: будто бы «верные сыны отечества», движимые пламенной любовью к России и престолу, вослед своей предводительнице – дщери Петровой, двинулись стройными рядами на силы зла, «выпуживая седящих в гнезде Орла Российского ночных сов и нетопырей», «человекоядов птиц» – немецких временщиков [369] . Но, разумеется, не следует вовсе отрицать существование у гвардейцев подобных чувств, как и то, что чувства эти были тесно связаны с преклонением перед памятью Петра Великого, восхищением его личностью и деяниями. Общественная память коротка, и к началу 1740-х годов уже забылись жестокости царя-реформатора, насильственная европеизация, привлечение в страну во множестве иностранцев, бритье бород, примолкли слухи о подмененности самого государя и о его детях от иностранки-портомои. Но зато в народе жила память о неповторимом (за весь век не появилось ни одного самозванца, выдававшего себя за Петра Великого), могучем и грозном царе, который был не чета пришедшим после него слабовольным правителям. На этих чувствах и сыграла Елизавета, когда ночью с 24 на 25 ноября 1741 года приехала в казармы Преображенского полка и обратилась к ним: «Знаете ли, ребята, кто я? И чья дочь?» Приметим, что она напомнила им о том, что она дочь Петра Великого, а не обещала освободить солдат от муштры или от работ, навязанных им генералиссимусом, – ради этого они бы за ней не пошли.
Иначе говоря, сколько бы мы не говорили о земных, даже приземленных мотивах людских поступков, все же для того, чтобы рискнуть головой, участвуя в перевороте, нужна иная, более высокая мотивировка. Известно, что, воодушевляя гвардейцев в Зимнем дворце на мятеж против Бирона, фельдмаршал Миних, как показали допросы и очные ставки 1742 года, «нарочно чтоб тем более солдат к тому делу возбудить, пришед к стоящей тогда на карауле роте по вступлении в парад», говорил, что «ежели они хотят служить… (цесаревне Елизавете Петровне.
Известно, то с давних пор у Елизаветы сложились хорошие отношения с гвардией. Это пошло со времен Петра Великого, всегда окруженного гвардейцами – сподвижниками, охранниками, боевыми товарищами, порученцами, денщиками. Фельдмаршал Миних довольно точно отразил ситуацию: «Елизавета Петровна выросла, окруженная офицерами и солдатами гвардии, и во время регентства Бирона и принцессы Анны чрезвычайно осторожно обращалась со всеми лицами, принадлежащими к гвардии. Не проходило почти дня, чтобы она не крестила ребенка, рожденного в среде этих первых полков империи, и при этом не одаривала бы щедро родителей или не оказывала бы милости кому-нибудь из гвардейских солдат, которые постоянно называли ее “матушкой”». Таким образом, в гвардии составилась партия горячих приверженцев принцессы, и ей не трудно было воспользоваться их содействием для достижения престола. «Гвардейцы, – писал Миних, – жили в построенных мною для них казармах. У принцессы Елизаветы был подле Преображенских казарм дом, известный под именем Смольного, здесь она часто ночевала и виделась с Преображенскими офицерами и солдатами. Правительница принцесса Анна была предуведомлена об этих собраниях, но считала их пустяками, не могущими иметь последствий; при дворе говорили с насмешкой: “Принцесса Елизавета водит компанию с преображенскими гренадерами”» [371] . В конечном счете соединение, переплетение всех этих чувствований: корпоративных, преторианских, ксенофобских, патриотических с «петровской подкладкой», в сочетании с надеждами на награды, повышения, да и просто – лишнюю чарку водки и рубль, стало тем многосложным мотивом, который подняли три сотни солдат на мятеж.
Елизавета Петровна приходилась Анне Леопольдовне двоюродной теткой по простой схеме: два царя-брата Иван и Петр имели дочерей: первый – Анну, Екатерину (мать Анны Леопольдовны) и Прасковью, а второй – Анну и Елизавету. По возрасту тетку и племянницу разделяло девять лет – Елизавета родилась в 1709-м, а Анна в 1718 году. В царствование императрицы Анны Иоанновны в придворном церемониале они занимали, соответственно, второе и третье места. Они встречались на церемониях, балах, куртагах, наносили друг другу визиты. На церемонии обручения Анны Леопольдовны цесаревна Елизавета так же обливалась слезами, как невеста и императрица Анна Иоанновна. Нет никаких сведений о том, что они враждовали или спорили. Но нельзя и сказать, что они были особенно близки друг другу. Да это и неудивительно: слишком разными были эти женщины по типу личности, устремлениям, образу мышления и жизни. Необыкновенная красавица Елизавета, помешанная на платьях, нарядах, украшениях и прическах, превращала свою жизнь в вечный праздник: она обожала общество (особенно мужское), главным смыслом ее жизни были удовольствия, кокетство, развлечения. Придворные куртаги и балы сменялись праздниками при «малом дворе» цесаревны, длительные поездки на охоту чередовались с домашними спектаклями и прогулками верхом. Сонм мужчин окружал неизменно веселую, милую цесаревну, и некоторым она не отказывала в особой близости – у нее всегда были фавориты. Одним она казалась легкомысленной и пустой, занятой только нарядами и развлечениями, другие видели ее двойное дно: за чертами типичной капризной и не очень умной кокетки угадывалась натура скрытная, честолюбивая, хитрая, расчетливая, злопамятная, циничная, при этом – не без честолюбия, тщеславия и воли. Читатель помнит, как в ночь на 9 ноября 1740 года Миних упрашивал правительницу пойти с ними, чтобы арестовать регента Бирона. Анна Леопольдовна категорически отказала Миниху, а почти через год, 25 ноября 1741 года, цесаревна Елизавета от такого предложения не отказалась и бежала через площадь ко дворцу вместе с солдатами, а застряв в сугробах, была подхвачена преображенцами на руки и так въехала в Зимний.
Когда Анна Леопольдовна стала правительницей, то, по мнению Манштейна, первые месяцы «прошли в величайшем согласии между нею и царевной Елизаветой, они посещали друг друга совершенно без церемоний и жили дружно. Это не продолжалось долго, недоброжелатели поселили вскоре раздор между обеими сторонами. Царевна Елизавета стала скрытной, начала посещать великую княгиню только в церемонные дни или по какому-нибудь случаю, когда ей никак нельзя было избегнуть посещения» [372] . С трудом верится в то, что эти женщины «жили дружно». Самой судьбой они были поставлены в положение соперниц, и дело вряд ли заключалось только в наговорах недоброжелателей. Можно поверить Шетарди, который писал в августе 1740 года, что Елизавета «совсем недовольна рождением принца, видит себя все более и более решительно устраняемой от престола» [373] .
Уже формально, с появлением нового императора и трех его ближайших родственников (мать-правительница, отец, а потом и сестра императора) табельный статус цесаревны значительно понизился. В мае 1741 года между Христианом Вильгельмом Минихом, обер-гофмейстером двора правительницы, и Шетарди состоялся разговор о статусе Елизаветы: «Однако вам ведь не безызвестно, присовокупил барон Миних, что этот принц (Антон-Ульрих.
С рождением принцессы Екатерины статус Елизаветы еще больше понизился: она уступила Брауншвейгской фамилии еще одну ступеньку, и так продолжалось бы и дальше по мере рождения у супругов новых принцев и принцесс. В августе 1741 года Елизавете вновь нанесли серьезную обиду. На следствии 1742 года обер-гофмаршал Левенвольде показал (отвечая на соответствующий вопрос), что на праздничном обеде в честь первого дня рождения императора Ивана для цесаревны «при публичном столе поставлен был стол с прочими дамами в ряд, (и) то сие учинено по приказу принцессы Анны, а не по его, Левенвольдову, рассуждению. И хотя он при том принцессе Анне и представлял, что не обидно ль будет (цесаревне), однако ж она ему именно приказала, чтоб тарелку положить так, как выше написано. А я-де как сама войду, то-де уже сделаю, что надобно» [375] . А раньше цесаревна всегда сидела за одним столом с императрицей Анной Иоанновной, отдельно от прочих придворных дам. Естественно, Елизавета восприняла новый порядок как оскорбление, о чем и беспокоился обер-гофмаршал. Донесение Шетарди подтверждает реакцию цесаревны. Она жаловалась французскому посланнику на то, что в день рождения императора «генералиссимус и принц Людвиг были приглашены к столу обер-гофмаршалом, между тем как к ней с этой целью был направлен лишь гофмаршал» [376] . В феврале 1741 года Финч замечает, что Елизавета «посещает двор менее усердно, чем прежде» [377] . Чуть ниже он пишет, что Елизавета посетила правительницу, «которая заметила, что я, вероятно, назначаю свидания принцессе, так как она была при дворе и в прошлое воскресение, и две недели тому назад» [378] . Конечно, это была шутка, но в ней можно усмотреть подтекст – за поведением и связями цесаревны при дворе пристально наблюдали.
Было и много других «обидных экспрессий» в адрес цесаревны, которая, став императрицей, все это припомнила правительнице и ее сановникам. Так, Головкину на следствии 1742 года пришлось давать ответ по поводу спорного, решенного не в пользу Елизаветы Петровны, земельного дела о границах принадлежавшего ей села Никольского. Но больше всего припомнили таких «экспрессий» Остерману, который как-то особенно досадил цесаревне (за что потом и угодил в суровый Березов). Так, она, как уже сказано выше, весьма болезненно восприняла отказ, исходящий от Остермана, разрешить персидскому послу аудиенцию у цесаревны. Позже Остерман оправдывался, что «ориентальные послы у принцесс обыкновенных аудиенций не берут» [379] , но Елизавета была страшно обижена – главным образом из-за того, что ей не было оказано уважения и мимо нее прошли те сказочные восточные дары Надир-шаха, которыми персидский посол потряс Петербург и осыпал правительницу и ее свиту.
Возможно, что причиной отказа послу в аудиенции у цесаревны стало полученное в Коллегии иностранных дел донесение переводчика персидского посольства студента Чекалевского о разговоре с посланником Мухаммед-беком. Оказалось, что «Мугамед-бек студенту Чекалевскому между протчим изъяснялся, что ежели бы Ея императорское высочество государыня цесаревна корону Российскаго государства похотела себе претендовать, то б оную по всем правам от нея отнять было нельзя, ибо Ея высочество дочь блаженныя и вечнодостойныя памяти Его величества императора Петра Великого, в рассуждении сего законною наследницею самодержавнейшаго всероссийского престола приличное Ея высочеству быть надлежало», тогда как император Иван происходит «уже не от поколения природных российских государей, но от других самовладеющих в Европе пресветлейших герцогов».
Неясно, зачем иностранному посланнику нужно было лезть в чужие дела и высказываться подобным образом. Тем самым он поставил своего переводчика в крайне неудобное положение, и тот был вынужден дать отпор проискам иноземца верноподданнической речью о том, что «все таковыя учреждении, касающиеся до наследства Российскаго государства, не токмо ныне высочайшей воле блаженнейшая и вечнодостойныя памяти Ея императорского величества (имеется в виду Анна Иоанновна.
То, что выразил персидский посланник, было у многих если не на устах (что было опасно), то в мыслях. Однако, с точки зрения тогдашних законов, у цесаревны Елизаветы Петровны в 1741 году не было НИКАКИХ ПРАВ на русский престол. Так уж получилось, что отец Елизаветы, Петр Великий, утвердив в 1722 году Устав о престолонаследии, дающий право самодержцу назначать себе в преемники любого из своих подданных и – при необходимости – менять его другим, ярче всего выразил суть самодержавия, его незыблемого права править без права, «вольно». Неслучайно в Уставе Петр ссылается для обоснования этого права на казус Ивана III и его внука Дмитрия. Как известно, великий князь Московский Иван III, после смерти в 1490 году своего сына Ивана Молодого, объявил наследником не следующего по старшинству сына Василия Ивановича, а своего внука Дмитрия – сына Ивана Молодого. Иван не ограничился провозглашением 15-летнего Дмитрия наследником, а даже сделал его своим соправителем. Юношу венчали на царство по византийскому обряду шапкой Мономаха, которую ему возложил на голову сам Иван III. Но потом Иван вдруг передумал и назначил наследником Василия, а Дмитрия с его матерью Еленой Волошанкой заточил в тюрьму, где они и погибли. Когда посланник крымского хана спросил его, зачем Иван сверг дотоле любимого внука Дмитрия, Иван отвечал как настоящий самодержец: «Разве не волен я, князь великий, в своих детях и в своем княжении? Кому хочу, тому дам княжение!»
Этот основополагающий закон самодержавия вновь подтвердил Петр Великий. Ему следовала и императрица Анна Иоанновна. Принц Иван Антонович был провозглашен наследником согласно самодержавной воле Анны Иоанновны, выраженной в манифестах 1731 и 1740 годов, и в обоих случаях Елизавета Петровна присягала на Евангелии и кресте в соблюдении этой воли. Уже при Елизавете, во время следствия 1742 года, Остермана, Миниха и других сподвижников Анны Иоанновны и правительницы обвиняли в «незащищении блаженной памяти государыни императрицы Екатерины Алексеевны духовной». Действительно, умирая в мае 1727 года, мать Елизаветы императрица Екатерина I подписала завещание, известное в истории как Тестамент 1727 года. Назначая по своей самодержавной воле наследником престола не одну из своих двух дочерей (Анну или Елизавету), а великого князя Петра Алексеевича (будущего Петра II), императрица детально определила следующих преемников императора в случае его смерти без прямых потомков. Но на практике оказалось, что этот закон сработал лишь при переходе власти от самой Екатерины I к Петру II и уже никак не мог влиять на дальнейшую судьбу трона, ибо как только на троне оказывался новый полновластный самодержец, он был волен поступить со своим наследством уже по собственному, самодержавному усмотрению. Так же, в сущности, поступила и Анна Иоанновна в 1731 году, определив в преемники не стоявшего на первом месте, согласно Тестаменту Екатерины I, внука Петра Великого – голштинского принца Карла Петера Ульриха (будущего Петра III), и не дочь Петра цесаревну Елизавету Петровну (второе место по Тестаменту), а еще не родившегося сына своей племянницы Анны Леопольдовны… Этим же принципом она руководствовалась и в 1740 году, ибо в этом выражалась безграничная воля царствующего монарха. Можно согласиться с Остерманом, который писал императрице Анне Иоанновне в записке о замужестве Елизаветы Петровны, что цесаревна и ее голштинский племянник претендовать на престол не могут и «право никакое… к тому не имеют, понеже в единой самодержавной воле и власти Е.и.в. состоит по собственному своему соизволению и благоизобретению себе сукцессора определять и назначить». На следствии 1742 гола, в ответе на вопрос о причинах «незащищения» Тестамента бывший фельдмаршал Миних сказал просто и точно: «Не защищал для того, что он разумел, что надобно поступать по указу настоящего государя, а не прежних монархов , и понеже бывший регент Курляндский при собрании всем объявил, коим образом Е.и.в. государыни императрицы Анны Иоанновны интенция и повеление есть, дабы внук ее был сукцессором российского престола, то он для того о духовной государыни императрицы Екатерины Алексеевны и упоминать не смел… А при учреждении последнего правительства оной же духовной для того не представлял, что понеже принц Иоанн был уже государем» [380] . Между прочим, точно так же покорна воле государыни была и упомянутая в Тестаменте Елизавета Петровна.
Но если бы даже императрица Анна Иоанновна, став самодержицей, «защищала» Тестамент лифляндской портомои (да с какой стати!), то, согласно ему, в 1730 году она должна была назначить себе в преемники вовсе не Елизавету, а ее племянника принца Голштинского трехлетнего Карла Петера Ульриха, ибо в Тестаменте было ясно сказано, что в случае смерти бездетного Петра II престол переходит вначале к старшей дочери Петра Великого цесаревне Анне Петровне «И ЕЕ СУКЦЕССОРАМ» (то есть к Карлу Петеру Ульриху), а потом уже к младшей его дочери – Елизавете и к ее сукцессорам. Словом, куда ни кинь – всюду клин: никаких юридических оснований для претензий на российский трон у Елизаветы Петровны не было, и, совершив дворцовый переворот 25 октября 1741 года, она действовала как клятвопреступница и узурпаторша.
Несмотря на все это, и правительственные круги, и общественное мнение 1730-х – начала 1740-х годов всегда держали в уме и учитывали «фактор Елизаветы»: дочь Петра Великого, каким бы «темным» ни было ее происхождение (суждение, что она «выблядок», сопровождало ее все годы ее 52-летней жизни), как бы смирно и послушно она себя ни вела, все равно цесаревна, дочь великого Петра оставалась крупной фигурой в политической игре, не говоря уже о ее собственных заветных желаниях и мечтах. Остерман, кстати, это хорошо понимал. Он писал императрице Анне Иоанновне о Елизавете и ее племяннике из Голштинии, что «хотя опасения большего не видно, что с стороны голштинского принца или тетки его всесправедливейшему намерению Е.и.в. для предбудущей сукцессии какое важное препятствие учинено быть могло, однакож, з другой стороны, и о том сомневатца невозможно, что может быть мочи и силы у них не будет, а охоту всегда иметь будут ».
Существование Елизаветы было истинной головной болью правительства Анны Иоанновны, а потом и Анны Леопольдовны. Долгое время правительство Анны Иоанновны мечтало избавиться от этого раздражающего фактора самым простым способом – выдать цесаревну замуж. «Тему» эту основательнее других разрабатывал Остерман, составивший для Анны Иоанновны особый проект, в котором писал, что способ лишить Елизавету всякой возможности претендовать на трон видится в том, чтобы ее «за одного из отдаленного чюжестранного и особливо за такого принца замуж выдать, от которого никогда никакое опасение быть не может». Поэтому главным вопросом, по мнению Остермана, являлся выбор кандидатуры жениха. Тут-то возникли главные сомнения – кого выбрать: мелкого безвластного владетеля или принца из сильного королевского дома. С мелким владетелем могут возникнуть проблемы: «З одной стороны, убогий принц, яко Гилбург-Гоузенский, меньше жалюзий (ревности.
Если выбор будет остановлен на прусском принце, то, по мнению Остермана, нужно провести большую подготовительную работу: заключить соответствующий трактат с Пруссией, а главное – добиться согласия других держав, «понеже натурально сие дело у других держав немалую жалюзию (особливо против короля Прусского) причинить может». Согласовать брачное дело можно легко с цесарем Римским, сложнее будет договориться с Англией – у нее плохие отношения с Пруссией. Поддержка Дании – не вопрос, она легко к Пруссии «склонится». Что касается Франции, то она «от России отдалена и по нынешнему состоянию дел в Эвропе едва ли полезна быть может». Швеции, конечно, «сие дело не беспротивно будет», как и польскому королю. Здесь Остерману видится много дипломатической работы в содружестве с Пруссией. Вообще, по мнению Остермана, все это дело непростое, предстоят большие усилия дипломатии, ибо «сия негоциация (переговоры.
Приводя все эти цитаты из записки Остермана, я хочу показать, что устройство брака дочери Петра с каким-нибудь иностранным принцем могло казаться простым только людям, ничего не понимавшим в тогдашней дипломатии. Заключение брачного контракта такого уровня не уступает по сложности подписанию межгосударственного договора. Именно в этом и заключалась главная причина того, что при всем желании императрицы Анны Иоанновны избавиться от Елизаветы последняя так и просидела в девках все царствование императрицы.
Бирон, став регентом (да и раньше!), посматривал на Елизавету как на возможную супругу своего старшего сына Петра. После его свержения у правительницы оказался свой план жизнеустройства тетушки. С приездом 30 июня 1741 года в Петербург брата Антона-Ульриха принца Брауншвейн-Люнебург-Вольфенбюттельского Людвига-Эрнста на него стали смотреть как на возможного жениха цесаревны. Манштейн считал, что это обстоятельство сильно способствовало елизаветинскому перевороту, ибо «двор хотел принудить ее вступить в брак с принцем Людвигом Брауншвейгским», а она этого не хотела [381] . Действительно, когда в мае 1741 года в Петербург прибыл посол Брауншвейга А.А. Крамер, Шетарди писал, что «доверенное лицо (вероятно, Лесток.
Более того, в 1741 году Елизавета стала всем говорить, что дала некий обет никогда не выходить замуж и на предложения Давена и его спутников «отвечала сначала шутя, что ее время уже миновало и что особа, достигшая 32-х летнего возраста, смешна, когда думает о браке, но когда они захотели опровергнуть это мнение…, то принцесса сказала им довольно сухо: “Нет, нет, это ни к чему не поведет, не будем более об этом говорить”» [384] .
Если рассмотреть вариант брака Елизаветы с принцем Людвигом-Эрнстом не с точки зрения цесаревны (а с ней, если бы приняли решение о браке, мало бы кто считался), а с позиций упомянутой выше записки Остермана, то он, пожалуй, мог быть предпочтительней других брачных проектов. Во-первых, принц из Бевернского дома был не хуже принца из Прусского дома и союз этот встретил бы горячую поддержку Вены. Оказавшись женой Людвига, Елизавета была бы под контролем мужа – родственника Антона-Ульриха, и одновременно русского правительства Анны Лепольдовны. Во-вторых, к середине 1741 года международная ситуация резко изменилась, в Европе началась война и исчезла нужда устраивать сложные дипломатические комбинации, вести переговоры с разными державами из опасения, что брак Елизаветы может разрушить существующее равновесие сил. Этого равновесия уже не было: державы сгруппировались в два основных союза, и Россия, в силу существовавших договоренностей и симпатий проавстрийского Брауншвейгского дома, шла в фарватере Вены. Да особенно сложных переговоров и не требовалось: Людвиг-Эрнст был единогласно выбран курляндским дворянством в герцоги на место Бирона, и его брак нужно было согласовать только с Августом III, польским королем, формальным сюзереном герцогов Курляндских.
Таким образом, Елизавета могла стать курляндской герцогиней, так сказать, новой Анной Иоанновной. Людвиг-Эрнст свидетельствовал, что идея брака исходила от Остермана. «Аргументы, приводимые Остерманом, – писал он в Вольфенбюттель, – таковы: этим будет гарантирована безопасность правительницы и Антона-Ульриха и при возможной революции государство не сможет перейти в чужие руки», имея в виду голштинского герцога или Еизавету [385] . Такие перспективы совсем не нравились Елизавете. Сам принц Людвиг был личностью сильной, не чета своему анемичному брату. Человек рациональный, решительный, с твердыми принципами, он, возможно, в другой ситуации и понравился бы Елизавете, но к его приезду летом 1741 года ее мысли были уже заняты другим, и вообще ей было не до брака и не до мужчин….Дело в том, что к этому моменту цесаревна Елизавета, если так можно сказать, «увязла в заговоре». Начало его ориентировочно можно отнести к поздней осени 1740 года, когда в шведских политических кругах, готовивших войну с Россией, возникла идея с помощью подкупа и обещаний привлечь на борьбу против правительства Анны Леопольдовны силы оппозиции, которые должны были начать действовать против правительства Анны Леопольдовны одновременно с боевыми операциями шведской армии против России. Наиболее реальной оппозиционной силой, этакой, как стали называть в двадцатом веке, «пятой колонной» шведов в Петербурге Стокгольм счел Елизавету и ее «партию» сторонников, на которую и сделал ставку. Сам по себе этот выбор на первый взгляд можно назвать странным, нелогичным: как можно было подвигнуть дочь Петра Великого, гордившуюся своим отцом и его деяниями, имевшую поддержку в гвардейской среде почти исключительно благодаря этому родству, к тому, чтобы она пришла к власти с помощью вражеских штыков, а потом отдала бы Швеции некогда завоеванные ее великим отцом земли Восточной Прибалтике. Возможно, сработал принцип «на безрыбье и рак рыба» – политический горизонт России, несмотря на события осени 1740 года, был достаточно спокойным. В стране не происходило никаких мятежей и бунтов. Делать ставку на 12-летнего внука Петра герцога Голштейн-Готторпского Карла Петера Ульриха в Швеции признали затруднительным – он жил в Киле, никаких организованных «партий» его сторонников в России не наблюдалось, так что Елизавета с кругом ее людей была приятным исключением в этой «беспартийной» пустыне.
Главным аргументом шведских стратегов в пользу Елизаветы были отчасти реальные факты, а по большей части гипотетические умозаключения о ее положении в 1740–1741 годах: шведы думали, что Елизавета, несомненно, хочет прийти к власти, у нее есть (или предполагается) поддержка в гвардии, высшем обществе, среди всех, недовольных властью «немцев» и «иноземным правительством» Анны Леопольдовны. Нужно только подтолкнуть, придать движение этим силам с помощью испытанного в политике средства – обещаний, а главное – денег, в которых всегда нуждалась расточительная цесаревна. Что же касается указанного выше противоречия насчет того, что дочь Петра Великого отдаст Швеции завоеванные отцом территории, то пусть его после грядущей победы снимают хитроумные дипломаты, профессия которых и состоит в умении найти компромисс.
Таким дипломатом был 46-летний барон Эрик-Матиас Нолькен, будущий канцлер Шведского королевства, сидевший с 1738 года полномочным послом в Петербурге и хорошо разбиравшийся в русских делах. Исходя из того, как он работал с Елизаветой и чего он достиг в результате, мы не можем утверждать, что барон был виртуозом в своем деле. Нолькен действовал прямолинейно и был довольно скуп на взятки, хотя располагал крупными средствами именно для своих тайных целей [386] . Но как говорил впоследствии Фридрих II, чтобы добиться нужного результата в России, туда нужно привести осла, нагруженного золотом. Нолькен, судя по всему, так не считал, и об этом речь пойдет ниже.
Тем не менее шведскому послу в деле переворота 25 октября 1741 года принадлежала несомненная заслуга: вступив в контакт с Елизаветой и ее ближайшим окружением (Нолькена часто пользовал хирург цесаревны Лесток – пускал (или делал вид, что пускал) Нолькену кровь [387] ), он, может быть, первым по-настоящему пробудил в дочери Петра честолюбивые намерения и желание власти, ранее скованные страхом, подавленные безбрежным гедонизмом красавицы, годами ведшей «рассеянную жизнь» и думавшей только об удовольствиях. Да и обстановка благоприятствовала возбуждению этих новых желаний, волнующих по-своему кровь цесаревны, – не будем забывать, что кроме ответственности, страха и прочих неприятных эмоций власть дает многим людям несказанное наслаждение. В жизни этой еще не старой женщины начиналась новая жизнь. Только что закончилась страшная для нее эпоха правления Анны Иоанновны, которая, как известно, держала в черном теле дочь «шведской портомои» и пристально следила за всем, что делалось при «малом дворе» цесаревны. Следом стремительно скрылся с глаз долой в своем шлиссельбургском заточении грозный регент Бирон, потом заболел и ушел в отставку сильный Миних. Из всех возможных гонителей цесаревны у власти остался, пожалуй, только коварный Остерман. Правительница же не оставляла у Елизаветы впечатления особы волевой и опасной, и цесаревна довольно хорошо изучила ее характер.
Эти новые желания Елизаветы стали неизмеримо сильнее с тех пор, как в дело вербовки цесаревны вступил французский посол в Петербурге Иоахим Жак маркиз де ла Шетарди. Это был опытный дипломат, проведший почти десятилетие послом Франции в Пруссии и в 1739 году направленный в Россию не просто полномочным посланником, но с конкретной и тайной миссией. Дело в том, что через несколько лет после недружественных Франции действий России в Русско-польской войне 1733–1735 годов в Версале было решено активизировать французскую политику в России, принять русского полномочного посла (им был переведенный из Лондона князь Антиох Кантемир) и направить в Петербург своего полномочного посла. Им и стал Шетарди.
В общеполитическом аспекте его программа-максимум состояла в том, чтобы оторвать Россию от наметившегося тогда союза Петербурга с Веной, добиться изменения проавстрийской политической ориентации России, невыгодной для Версаля, не дать русским, обладавшим большой армией, прийти на помощь Вене в случае вероятного конфликта из-за австрийского наследства, как уже это было в 1735 году, когда корпус генерала П.П. Ласси двинулся к Рейну на подмогу воевавшему с Францией императору Карлу VI. А достичь этой цели, как отмечалось в инструкции Шетарди, было «невозможно без прямых сношений с Россией».
Другой, не менее важной задачей Шетарди считалась разведка положения внутри страны. Во Франции были убеждены, что ситуация в России напряженная, что «иноземное правительство, чтобы утвердиться, ничем не пренебрегало для притеснения старинных русских фамилий, но, несмотря на все усилия, все еще остаются недовольные иноземным игом – они, вероятно, прервут молчание и оставят бездействие, когда будут в возможности сделать это с безопасностью и успехом». Поэтому Шетарди предписывалось, чтобы он, «употребляя всевозможные предосторожности, узнал, как возможно вернее, о состоянии умов, о положении русских фамилий, о влиянии друзей, которых может иметь принцесса Елизавета, о сторонниках дома Голштинского, которые сохранились в России, о духе в разных корпусах войск и тех, кто ими командует, наконец, обо всем, что может дать понятие о вероятности переворота, в особенности, если царица скончается прежде, чем сделает какое-либо распоряжение о наследовании престолом» [388] .
Трудно представить, что лежало в основе столь безапелляционной оценки министерством иностранных дел Франции внутренней ситуации в России. Наверняка (и это проглядывает в инструкции) это были донесения французских представителей в России, купцов и просто путешественников, иногда сообщавших о недовольстве русских влиянием на императрицу Анну Иоанновну Бирона, Миниха, Остермана и других иностранцев. Действительно, недовольных властью в России было много (а когда их не было?). Наиболее буйных и неосторожных недовольных исправно вылавливала Тайная канцелярия, но никакого движения против «иноземного правительства» ни в низах, ни вверху общества не просматривалось. Громкие дела анненской поры, вроде дела князя Д.М. Голицына, князей Долгоруких, Артемия Волынского не содержали оснований, позволявших усмотреть в деятельности обвиняемых элемент «борьбы с иностранным засильем».
14 ноября 1739 года в Париж из России поступило сообщение, начинавшееся словами: «По-видимому все внутри здешнего государства готовится к значительным волнениям… Все эти волнения должны являться лишь предвестником установления порядка престолонаследия здешнего государства в пользу принцессы Елизаветы», которую выдадут за старшего сына Бирона, Петра. Далее в депеше говорилось, что для этого императрица Анна Иоанновна должна в начале 1740 года поехать в Москву, объявить об этом браке и порядке престолонаследия, ибо «подобные акты для того, чтобы быть прочными и узаконенными в глазах народа, должны исходить из этой русской столицы… Герцогиня Курляндская поручила приготовить весьма роскошные одежды, предназначаемые ею для ожидаемого торжества. Принцесса Елизавета встречает с некоторых пор такую же приветливость, какую доныне встречала неприязнь. Принцесса Анна, напротив, как и ее супруг, подвергаются каждый день новым неприятностям: все делается теперь понятным» [389] . Вся эта «разгадка» неизвестного нам автора не стоит и выеденного яйца. Из всего им написанного близко к правде было только то, что при дворе циркулировали глухие слухи о желании Бирона женить своего сына – вначале на Анне Леопольдовне, а когда ту выдали замуж за принца Антона-Ульриха, то на цесаревне Елизавете. Все остальное – неподтвержденные слухи и попросту вымысел.
Шетарди приехал в Петербург летом 1739 года и первое время занимался преимущественно вопросами своей аккредитации и презентации – он был первым полномочным послом французского королевства в России, и это требовало особого внимания к соблюдению всех тонкостей протокола. При оценке положения в России он мог пока опираться только на сплетни и слухи, подобные процитированным выше. Если почитать другие «аналитические записки» из России, то можно прийти к убеждению, что Бирон прислушивается к Остерману только тогда, когда его совет одобрит банкир еврей Липман, «человек чрезвычайно хитрый и способный распутывать и заводить всевозможные интриги. Этот еврей – единственный хранитель тайн герцога, его господина, присутствует обыкновенно при всех совещаниях с кем бы то ни было – одним словом можно сказать, что Липман управляет империей» [390] . Позже, когда Шетарди стал мало-мальски ориентироваться в обстановке, то выяснилось, что империей все-таки управляет не еврей Липман, а кто-то другой.
В своих первых сообщениях из Петербурга Шетарди демонстрирует довольно распространенный порок восприятия действительности, когда иностранец, приезжая в чужую страну, видит то, что он заранее настроился увидеть. Так, в XVII и XVIII веках немало западных путешественников, начитавшись купленного в дорогу «Эльзевира» – всемирно знаменитого голландского путеводителя, который состоял из отрывков описаний путешествий в Россию со времен Олеария и Герберштейна, упорно видели только то, что видели их предшественники. Пожалуй, самой расхожей в этой смысле была тема русской бани – без нее не обходится ни один мемуарист и писатель, начиная со святого апостола Андрея Первозванного и кончая автором «Парка Горького». Так и Шетарди смело «шел по инструкции». Он сразу же увидел в России оппозиционные партии, грозящие стране волнения. В начале марта 1740 года он прислал во Францию так называемые «Новости». Узнав откуда-то, что Анне Леопольдовне якобы «хотят приготовить корону», Шетарди (или его информатор) сообщает, что «ей придется бороться с двумя партиями: одна герцога Голштинского, другая великой княжны Елизаветы; первая из них слаба настолько, насколько прочна последняя. Большая часть армии за дочь Петра Великого, также и многие из тех, которые из надежды или опасения выказывают себя благоприятствующими герцогу…»
Тут собраны многие расхожие стереотипы о мифических «партиях», о массовой поддержке Елизаветы. Да и о самой цесаревне сообщается что-то несусветное: «Великая княжна Елизавета живет в своем дворце уединенно… Полагают, что она всегда одинаково расположена к князю Нарышкину, который, как уверяют, живет как француз под вымышленным именем и, что будто б ему княжна обещала свою руку» [391] . Это был тот «исходный материал», которым располагал прибывший в Россию и ничего не знавший о ней французский посол.
В инструкции Шетарди было сказано, что единственным дипломатом в Петербурге, с которым нужно поддерживать связь и быть откровенным, является шведский посол Нолькен. В это время Франция была самым близким союзником Швеции, заключила с ней трактат о субсидиях, и, как сказано в инструкции Шетарди, король Франции (естественно, руками своих дипломатов) «употреблял все усилия, чтобы удалить из правительства в Швеции всех лиц, которые известны были своею преданностью Англии и России». Это тоже считалось в Версале средством достичь главной цели – напряженность в шведско-русских отношениях (а еще лучше – война) отвлекла бы Россию от помощи Австрии.
Вскоре Шетарди сошелся с Нолькеном, узнал о его тайных переговорах с Елизаветой и активно подключился к ним. Фактическая канва и хронология всей этой истории представляется таким образом. Точно сказать, когда Нолькен вступил в контакт с Елизаветой и ее хирургом Лестоком, сейчас мы не можем. Предполагаю, что это произошло осенью 1741 года, после свержения Бирона и установления власти правительницы. Нолькен, судя по документам, был человек уравновешенный и педантичный. Задания руководства из Стокгольма он выполнял строго по инструкции. Сблизившись с Елизаветой, он вел с ней тайные переговоры (через посредников и непосредственно сам) об условиях преступного, с точки зрения русских властей, сотрудничества. Елизавета, в обмен на шведские деньги и вооруженную помощь шведской армии, должна была, придя к власти, вернуть Швеции прибалтийские земли. Но Нолькен хотел заручиться не просто устным согласием цесаревны, а хотел получить на руки письменный документ с личной подписью Елизаветы – род «обязательства для законного оправдания его действий», без чего, утверждал он, тайная комиссия рикстага не сможет объявить войну России [392] . На самом деле вопрос о войне был уже решен в рикстаге.
Цесаревна, отлично понимая, что в Шведском королевстве такую бумагу «шляпы» – сторонники войны, тотчас опубликуют в газетах, никаких письменных обязательств подписывать не желала, но и прямо отказать Нолькену тоже не входило в ее планы. И примерно полгода (до самого отъезда шведского посланника в связи с началом русско-шведской войны в конце июля 1741 года) шла незатейливая игра, похожая на историю получения стульев героем романа Ильфа и Петрова у рабочего сцены. Елизавета требовала денег и реальных успехов шведского наступления, после чего обещала подписать любую бумагу. Нолькен же хотел, чтобы Елизавета вначале подписала обязательства, а потом получила бы деньги и помощь.
Шетарди, который был в курсе этих переговоров, понимал трудности Елизаветы, которой пришлось бы лишить Россию, как он писал, «выгод и приобретений, составлявших предмет громадных усилий Петра I», но цинично считал, что в ее положении цесаревна не должна быть столь щепетильной, ибо «лишь одно это средство в состоянии возвести ее на престол. Однако Елизавета подписывать себе приговор не желала, и в итоге. Нолькен уехал ни с чем, бумагу цесаревна так и не подписала, но и денег не получила. Она ждала развития событий на русско-шведском театре военных действий и еще до официального разрыва держав предупреждала Шетарди, что «если шведы будут откладывать еще дольше военные действия» [393] , то Россия успеет подготовиться к войне и ее дело будет проиграно. Так это и случилось: наступление шведов оказалось неудачным, а в августе 1741 года шведы потерпели поражение под Вильманстрандом. Как раз накануне сражения Елизавета через посредника передала секретарю шведского посольства, что «боязнь подвергнуть опасности себя и свою партию в случае, если дела (шведов) пойдут плохо, решительно не позволяет ей теперь подписать пока письменное ходатайство, но она будет его хранить и подпишет в тот момент, как дела примут хороший оборот и она в состоянии будет сделать это без риска».
Что на самом деле думала о своих переговорах со шведами Елизавета, мы не знаем, но ясно, что она тянула время, ожидая возможных успехов шведов и опасаясь, что «Швеция, несмотря на первоначальные демонстрации, ничего не предпримет и вследствие этого бездействия принцесса Елизавета останется подверженной неприятным последствиям» (Шетарди). Начальник Шетарди министр Амело из Версаля это хорошо выразил в своем письме посланнику: «Я ничуть не удивлен, что принцесса Елизавета избегала предварительных объяснений о какой бы то ни было земельной уступке Швеции со своей стороны, я всегда думал, что эта принцесса не пожелает начать с условий, которые могли бы обескуражить и, пожалуй, расстроить ее партию, опозорив принцессу в глазах народа. Но как только Швеция, при первых успехах, завоюет с оружием в руках те провинции, которые она желает приобрести, это событие сделает уступку неизбежной, и принцесса Елизавета может тогда решиться на этот шаг с тем меньшим опасением, что такое решение будет вынужденным и это защитит ее от всяких упреков» [394] .
Как бы то ни было, переговоры и торг с Нолькеном Елизавете и ее окружению удавалось сохранять в тайне почти до отъезда шведского посланника из Петербурга в июле 1741 года. По крайней мере, в мае 1741 года Шетарди успокаивал Амело, который ошибочно подумал, что замеченные передвижения русских войск «являются следствием открытия графом Остерманом сношений принцессы Елизаветы со шведским министром». Шетарди был тверд: «Я без всякого риска могу вас уверить, что до сих пор (тут), кажется, даже не подозревают об этих сношениях». Он был убежден, основываясь на свидетельстве министра иностранных дел Швеции графа Карла Гилленборга, в том, что об этих встречах не проведал и русский тайный шпион в шведском правительстве барон Гильденстерн, ранее арестованный по выходе из русского посольства [395] . И уже только после того, как Нолькен уехал, из Стокгольма кружным путем через Лондон стали приходить какие-то сведения об этом деле.
Интрига с участием Шетарди развивалась иначе. Пока Нолькен был в Петербурге, французский посланник координировал с ним действия и был даже и сам не прочь получить от цесаревны, одновременно с Нолькеном, «что-то в роде обещания, способного утвердить будущие надежды шведов». Еще во время пребывания Нолькена Шетарди считал себя двигателем всего затеянного шведом дела. Он так и писал в Версаль Амело: «Будьте вполне уверены, что признательность, которую принцесса Елизавета будет испытывать по отношению к Швеции, в случае, если Швеция поступит согласно планам Его величества (короля Франции. –
После отъезда Нолькена, то есть с конца июля 1741 года, все нити заговора полностью оказались в руках Шетарди, и он, с одной стороны, ожидал действий шведов, а с другой стороны, пытался добиться от Елизаветы активности действий ее «партии». Под «партией» он понимал группу сторонников цесаревны в армии, гвардии, при дворе и в высших правительственных кругах.
Что же было в реальности, какие политические силы стояли за Елизаветой и Лестоком? Ответ на этот вопрос во всей исчерпывающей полноте дан в книге И.В. Курукина, который показал, что никакой «партии Елизаветы» не существовало, у нее не было соучастников ни в высшем военном руководстве, ни среди придворных и чиновников, не было тайных членов «партии» и среди офицерства [397] . Да это и неудивительно. Для политиков типа и масштаба А.М. Черкасского, Н.Ю. Трубецкого, А.П. Бестужева-Рюмина всегда была важна одна «партия» – это партия власти, придворный круг – источник благ и наград. Все, что потом, уже при Елизавете-императрице, называлось «защитой наследия Петра», «долгом верных сынов отечества», во времена Бирона и правительницы было для людей, стоящих у власти, пустым звуком. Сподвижники Петра Великого вроде Черкасского, Трубецкого или Бестужева – все те, кто слезно уговаривали иностранца Бирона стать регентом государства, были ничем не лучше Р.Г. Левенвольде или его покойного брата Карла Густава, обер-шталмейстера двора Анны Иоанновны, умершего в 1735 году. О нем, как и о ему подобных, испанский посол в России де Лириа писал в 1730 году: «Он не пренебрегал никакими средствами и ни перед чем не останавливался в преследовании личных выгод, в жертву которым готов был принести лучшего друга и благодетеля. Задачей его жизни был личный интерес. Лживый и криводушный, он был чрезвычайно честолюбив и тщеславен, не имел религии и едва ли даже верил в Бога» [398] .
И.В. Курукин замечает, что и Елизавета, в сущности, только вела разговоры о своей «партии», а на самом деле за ее спиной не было ни одного крупного гражданского или военного деятеля; однажды она проявила странную беспомощность, посылая срочно ночью своего камергера посоветоваться с Шетарди, что ей делать, если вдруг подтвердятся слухи о смерти младенца-императора – а такие слухи пошли в связи с болезнью Ивана Антоновича в середине октября 1741 года. «И это, – резонно замечает ученый, – при наличии широкого круга заговорщиков-офицеров во главе с опытными генералами и при поддержке первых лиц государства?» [399] . Вот типичное для Елизаветы заверение, которое Шетарди получил от нее на придворном балу в начале сентября 1741 года: «По мере того, как недовольство растет, ее партия увеличивается, в числе своих самых ревностных приверженцев она может считать князей из рода Трубецких и принца Гессен-Гомбургского, все лифляндцы недовольны и преданы ей, но совершенно, однако, не посвящены ни в какие подробности тайны, наконец, я должен быть убежден в том, что, судя по нынешнему настроению, предприятие это будет иметь благоприятный исход» [400] . Итак, ее «ревностные приверженцы» даже не были посвящены в идею заговора!
Но и здесь мы не можем уверенно сказать, что произошло бы, если бы действия шведов в Финляндии оказались успешны. Допускаю, что если бы войска Левенгаупта подошли к Петербургу, гоня перед собой разбитые русские части, «партия» Елизаветы резко бы увеличилась, точнее сказать, образовалась бы и даже приобрела силу. Отчасти это видно из разговора Нолькена с Елизаветой, когда он пытался выяснить, какие силы за ней стоят. Шетарди пишет: «Нолькен старался также удостовериться, действительно ли из числа офицеров трех пехотных гвардейских полков, простирающегося до ста шестидесяти человек, пятьдесят четыре офицера уже присоединились к партии принцессы. Она подтвердила то, что было сообщено по этому предмету, и не поколебалась нисколько высказать, что ее партия будет действовать так же, как и она, со всею отвагой, какая возможна, лишь только шведы дадут возможность действовать и тем и другим без риска» [401] . А поскольку успехов у шведов не было, то и «партию» Елизаветы нам на политическом горизонте России никак не разглядеть.
Шетарди изумлялся, почему Елизавета так выспрашивает у него о ходе военных действий в Финляндии – что же, оказывается, она «не имеет никого из своей партии при русской армии»? Ведь она же сама раньше рассказывала, что раздавала деньги офицерам и солдатам, идущим на войну, и якобы просила их не убивать ее племянника, герцога Голштинского, которого шведы предполагали доставить в Финляндию. Раньше этого Нолькен пытался также проверить историю о семеновском капитане, будто бы одаренном Антоном-Ульрихом, но оставшимся верным Елизавете (об этом мы расскажем ниже). Оказалось, что история эта зиждилась на словах цесаревны и Лестока и проверке не поддавалась.
Читая подряд множество донесений Шетарди к Ж.Ж. Амело, министру иностранных дел Франции, о заговоре и о его, посла, личном участии в этом деле, невольно создается впечатление, что Шетарди был либо человеком недалеким, самовлюбленным и к тому же допускавшим профессиональные ошибки (зная историю его позорного изгнания из России уже во времена Елизаветы, можно так думать), либо находился во власти иллюзий, что именно он создает революционную ситуацию в России и что именно он «породил» Елизавету-императрицу. Как известно, переворот 25 ноября оказался неожиданным не только для правительницы, столицы, но и для самого Шетарди, внезапно разбуженного мятежными солдатами, ломившимися в дом посла – они ошиблись в темноте, ибо искали дома Остермана или Головкина, чтобы их арестовать, чем страшно перепугали французов во главе с Шетарди. Но если читать итоговые донесения посла о совершенном перевороте, то окажется, что именно он направлял все действия мятежников. Более того, оказалось, что Елизавета по пути в казарму в ночь переворота получила его благословение, «была так внимательна и известила меня о том, что она стремится к славе» [402] . Это сообщение Шетарди весьма сомнительно и не подтверждается другими источниками.
Возможно, Елизавета, умевшая своей «очаровательной благосклонностью» ввести в заблуждение и более умных, чем Шетарди, людей, все время водила его за нос, кормя обещаниями, выманивая деньги и якобы выжидая удобного момента для выступления. Комментатор мемуаров Миниха приводит два варианта плана действий Елизаветы: ждать подхода шведов к Петербургу и с их помощью захватить власть и второй – в день Водосвятия 6 января 1742 года, когда все войска будут построены на льду Невы, «подкупить гвардию раздачей известной суммы денег» [403] . Если первый вариант кажется правдоподобным – ждать, когда шведы сделают всю черную работу, то второй в изображении комментатора кажется нелепым: раздавать деньги солдатам на льду Невы (и как это может выглядеть?) еще не значит поднять мятеж. Скорее всего, Елизавета плыла по течению, исповедуя извечные принципы русской обыденной философии: «Ничего. Все равно. Как-нибудь».
Что-то в ее обещаниях было откровенным обманом. Так, Лесток сообщал Шетарди в мае 1741 года, что «в нескольких провинциях» были волнения, «произведенные значительным числом ее (Елизаветы.
Первым, кто хотя и поздно, но все же смекнул, в чем тут дело, был шеф Шетарди министр Амело. В послании из Версаля от 6 ноября 1741 года он писал Шетарди: «Я сильно сомневаюсь, милостивый государь, чтобы так называемая партия принцессы Елизаветы не оказалась порождением фантазии (un être de raison); именно теперь или никогда она должна бы проявиться, если ей необходимо присутствие шведов в Петербурге, чтобы осмелиться выступить, то от нее нечего ждать большой помощи» [406] . Даже не читая еще письма своего умного шефа, Шетарди за день до переворота тоже начал понимать, где зарыта собака. 24 ноября, когда к нему приехал Лесток и стал просить денег для Елизаветы, Шетарди, в ответ на уверения посланника цесаревны в силе ее партии, заметил, что, скорее всего, «основою партии служат народ и солдаты и что лишь после того, как они начнут дело – и чтоб не сказать окончат его, – лишь тогда лица с известным положением и офицеры, преданные принцессе, в состоянии будут открыто выразить свои чувства. Я ничуть не скрыл от доверенного лица того неудобства, что нет, по крайней мере, хоть несколько лиц для руководства толпою» [407] . Нельзя не признать остроумным высказывание Фридриха II по поводу елизаветинского переворота: «Один хирург, происхождением француз, один музыкант, один камер-юнкер и сто Преображенских солдат, подкупленных французским золотом, переселили Елизавету в императорский дворец» [408] . Король, пожалуй, ошибся только в числе солдат (на самом деле их было триста) – а в остальном все верно – им перечислена почти вся «партия Елизаветы»! Нет, я ошибся! Во дворце цесаревны еще оставались братья Шуваловы и Алексей Разумовский – любовник Елизаветы.
В итоге, если что-то действительно было предпринято для подготовки переворота, так это усилия приближенных Елизаветы (камер-юнкера М.И. Воронцова, музыканта Шмидта и хирурга Лестока), которые сумели завязать отношения в Преображенском полку и снабдить деньгами три десятка гренадер, среди которых верховодил некто Грюнштейн, разорившийся саксонский купец, завербовавшийся в русскую гвардию. Это и была ударная сила «партии Елизаветы». Она в конечном счете и победила.
Немного об окружении Елизаветы, сильно влиявшем на нее. Неожиданно открывшиеся в конце 1740 года – с появлением инициативы Нолькена (а потом и с присоединением к этой компании Шетарди) политические перспективы воодушевляли Елизавету, а особенно окружение цесаревны. Перед этими людьми распахнулись поистине ошеломляющие горизонты. Окружение Елизаветы составляли люди по тем временам малозначительные, ничтожные в политическом отношении и во многом случайные. Как известно, двор Елизаветы во времена царствования Анны Иоанновны был «захудалым», второстепенным. Все сколько-нибудь уважающие себя карьеристы стремились к «большому двору» императрицы Анны Иоанновны. Там, поближе к государыне, а особенно к ее «возлюбленному камергеру» можно было сделать карьеру, получить награды, пожалования. А водиться с Елизаветой было не только не выгодно, но и довольно опасно – правящая государыня лишь терпела цесаревну, ожидая, когда же хитроумный Остерман все-таки выдаст ее замуж с выгодой для России и династии. Поэтому ближний круг цесаревны составляли люди незнатные и бедные. Только потом, с приходом Елизаветы Петровны к власти и благодаря ее милостям, их имена, уснащенные графскими титулами, загремели на весь мир: братья Петр и Александр Шуваловы, братья Михаил и Роман Воронцовы, Скавронские, Гендриковы. При дворе цесаревны состояли еще камер-юнгфера Мавра Шепелева, ее ровесница и ближайшая подруга, фаворит из малороссийских простолюдинов Олеша Розум, врач Жан Арман Лесток, музыкант Шмидт. Все это были люди в большинстве своем молодые (Шуваловым было в 1740 году соответственно 30 и 31 год, Михаилу Воронцову – 27 лет, двоюродной сестре Елизаветы Анне Скавронской – 20 лет и т. д.). Все они мечтали о богатстве, славе, почестях и толкали свою госпожу к решительным действиям. Больше всех в этом усердствовал ее личный врач и, естественно, обладатель тайн Ж.А. Лесток, человек, по общему мнению, веселый, легкомысленный и болтливый. Он и стал главным связующим звеном между Елизаветой и иностранными дипломатами.
Много раз и сама цесаревна встречалась с Шетарди, судя по его донесениям в последние месяцы перед переворотом – почти каждую неделю. Маркиз был настоящим версальским вельможей – истинный француз, элегантный, высокий, красивый, утонченный, галантный, красноречивый, не чета тем случайным искателям приключений из Франции, которые наводняли Европу (в том числе и Россию) в поисках спасения от кредиторов, тюрьмы, с желанием заработать денег или испытать увлекательные приключения в стране медведей. Правда, герцогиня Луиза Доротея, знавшая Шетарди по Берлину, отдавая должное его уму и красоте, остроумно писала: «Но вместе с тем он показался мне похожим на хороший старый рейнвейн: вино это никогда не теряет усвоенного им от почвы вкуса и в то же время, по отзывам пьющего его в некотором количестве, отягчает голову и потом надоедает. То же самое с нашим маркизом: у него бездна приятных и прекрасных качеств, но чем далее, тем больше чувствуешь, что к ним примешена частица этой врожденной заносчивости, которая никогда не покидает француза, какого бы ни был он звания и возраста» [409] .
Шетарди прославился в Петербурге щедрым гостеприимством, он привез с собой не только двенадцать изящных кавалеров и пятьдесят пажей, камердинеров и лакеев, но целый погреб славных французских вин (100 тысяч бутылок!). Он, как считают виноделы, завел в России моду на шампанское (которого он захватил с собой в Россию 16 800 бутылок), щедро угощая многочисленных гостей, на которых смотрел не столько как на приятных гостей, сколько на своих вольных или невольных информаторов. Уже в первые месяцы жизни в Петербурге Шетарди познакомился со всем столичным светом, тщательно следил, чтобы все без исключения ценные для него придворные, чиновники, военные и, конечно, дамы отведали произведений привезенных им шести парижских поваров во главе с несравненным шеф-поваром Барридо.
Посол сразу понравился Елизавете, прекрасно говорившей по-французски, знавшей толк во французской культуре, особенно – в моде. Как писал Шетарди, она проявляла к нему такую «очаровательную благосклонность, что просто нельзя от нее уйти, раз к ней явишься» [410] . Шетарди стал ее приятелем, а позже – когда она взошла на престол – и ее любовником.
Несомненно, что маркиз давал цесаревне деньги, в которых она нуждалась, сколько – теперь сказать трудно. Одни считают, что это был пустяк – всего лишь пара тысяч рублей (или дукатов) [411] . Точно известно, что деньги (2 тысячи дукатов) под видом займа от короля были переданы в сентябре 1741 года, и Елизавета рассыпалась в благодарностях его величеству Людовику XV. При этом в донесении Амело Шетарди подчеркивал, что за свою дипломатическую карьеру не совершил больших трат королевских денег [412] . Из другого донесения Шетарди буквально накануне переворота следует, что Лесток «заговорил об истощении денежных запасов принцессы, которое дошло до того, что у нее не остается и трехсот рублей, поэтому она просит меня принести некоторую жертву в ее пользу» [413] .
Г. Гельбиг был убежден, что сумма, полученная Елизаветой, была значительно больше – в течение нескольких дней Шетарди якобы передал ей сначала девять тысяч золотых дукатов, а потом еще 40 тысяч, данных как бы в долг королем Франции будущей государыне России. И половину этих денег Россия будто бы впоследствии вернула Франции [414] . Манштейн также считал, что Шетарди «снабдил ее таким количеством денег, какого она пожелала» [415] . Как бы то ни было, хотя Шетарди переворот почти проспал, награды ему – уже после воцарения Елизаветы – достались невероятно щедрые – новая императрица сторицей отблагодарила французского посланника. Вернувшись во Францию, Шетарди, по просьбе короля, даже устроил в Версале выставку даров, полученных от Елизаветы Петровны в благодарность за его помощь и поддержку. Сомневаюсь, что эта поддержка была только моральной – уж очень значительны были суммы подарков (по некоторым данным – около 1,5 млн ливров).
Конечно, приуменьшать сумму, переданную иностранным посланником цесаревне, мемуаристов и историков грозно призывало горячее патриотическое чувство – ведь революция, совершенная дочерью Петра Великого во имя освобождения России от гнета иностранцев, не могла быть сделана на иностранные деньги! Но почти все согласны: эти деньги (или их часть) пошли в гвардейские казармы и стали авансом за участие гвардейцев в перевороте 25 ноября 1741 года. Можно сомневаться в рассказах Елизаветы Шетарди о том, как она раздавала деньги офицерам и солдатам, которые отправлялись в Финляндию, на театр военных действий [416] , но что Лесток, Шмидт и Воронцов давали деньги Грюнштейну и его товарищам – несомненно.
Информация об интригах Шетарди стала довольно быстро просачиваться наружу и попадать к властям. Поток сведений с разных сторон все усиливался и постепенно, к середине 1741 года, так называемый «заговор Елизаветы и Шетарди» стал секретом Полишинеля. Этому способствовало множество обстоятельств. «Заговорщики» были столь неумелы, что их действия были видны невооруженным глазом. Обычно указывают на Лестока как на главного виновника разглашения заговора. Манштейн писал: «Лесток, самый ветреный человек в мире и наименее способный сохранить что-либо в тайне, говорил часто в гостиницах при многих лицах, что в Петербурге случатся в скором времени большие перемены» [417] . О Лестоке сохранилось довольно много сведений, в том числе его следственное пыточное дело 1748–1750 годов – чаша сия не миновала в конечном счете и его самого. Гельбиг, который в своих записках «Русские избранники» мало кого жаловал из своих современников, писал о Лестоке как о человеке исключительных способностей и дарований. Он вообще считал, что «Лесток был гениальный человек. Он обладал проницательным умом, необыкновенным присутствием духа, верным суждением и добрым сердцем, которое, однако, к сожалению, очень часто приводило к заблуждениям благодаря его легкомыслию». Суждению Гельбига о том, что Лесток был «тонким и верным знатоком человеческого сердца», можно поверить – жить десятилетия бок о бок с капризной и подозрительной Елизаветой было непросто.
Вместе с тем Лесток всю жизнь отличался весьма эксцентричным поведением, был неунывающим, веселым человеком. Сохранились рассказы о его находчивости и остроумии. Так, во время заключения в Петропавловской крепости он нашел оригинальный способ переписки со своей женой, сидевшей в другом каземате, – Лесток посылал ей записки в каше, которую он заботливо передавал через охрану. Во время ссылки в Угличе и Великом Устюге, тянувшейся двенадцать лет, он, лишенный всех своих богатств, в отличие от других ссыльных, не бедствовал, а жил на то, что обыгрывал в карты подружившегося с ним воеводу. После того как Лестока в 1762 году освободил из ссылки Петр III, он вернулся в Петербург и поселился в своем некогда богатом доме (до советских времен в городе был Лештуков переулок). Попытки официально вернуть конфискованное и разворованное его врагами добро ни к чему не привели. И тогда, заручившись разрешением императора, он стал без приглашения наведываться в дома своих давних врагов, и «так как они не ожидали его посещения, то не принимали необходимых предосторожностей. Находя в этих домах что-либо из своих картин, серебряных вещей или драгоценностей, он без всяких разговоров уносил их, уверяя, что эти вещи его и что он действует по приказанию императора. Жаловаться на него не решались и он, таким образом, собрал часть своих вещей» [418] .
Возможно, что конспиратор из лекаря цесаревны был действительно неважный, но сказать, что он был ветреным и болтливым человеком, мы не можем – нужно все-таки иметь в виду, что Лесток два десятилетия был личным хирургом Елизаветы, а до нас не дошло почти ничего о ее личной жизни, точнее о том, что мог бы Лесток, согласно данной ему характеристике, разболтать встречным и поперечным. По крайней мере, секреты интимной жизни государыни он унес с собой в могилу. Да и во время встреч и переговоров в 1740–1741 годах он вел себя осторожно и был далек от легкомыслия. Как сообщал в мае 1741 года Шетарди, Лесток пришел к Нолькену на переговоры и очень волновался, «при малейшем шуме, который он слышал на улице, он быстро подходил к окну и считал себя уже погибшим», опасаясь, как бы по выходе от шведского посланника его не арестовали.
Примечательно и то, что свидания Лестока с Шетарди и Нолькеном часто откладывались, переносились из страха доверенного цесаревны перед разоблачением и арестом. Отчасти это объяснимо тактикой Елизаветы, тянувшей с подписанием неудобных ей бумаг, но отчасти она и ее люди, действительно, были осторожны, боялись предательства и знали цену обещаниям дипломатов. Так, в конце мая 1741 года они, испуганные частыми поездками Шетарди к Остерману, подумали, что Россия и Швеция решили примириться, и что Шетарди выступает как посредник в русско-шведской распре, а их дело раскрыто и все они пропали [419] . Повторю, что суть переговоров Лестока и самой Елизаветы с Нолькеном так и осталась неизвестной правительству Анны Леопольдовны до конца. Поэтому думаю, что дело не в болтливости Лестока, а в том, что с отъездом Нолькена заговором стал заниматься сам Шетарди, который вел себя неосторожно и самонадеянно. Это видно по его донесениям в Версаль: «Множество шпионов, которыми я, весьма вероятно, действительно окружен, нисколько меня не пугает, они нимало не помешали мне отыскать верное средство, при помощи которого доверенное лицо является ко мне ночью, как только есть что-нибудь спешное». Неизвестно, какое это было «верное средство», но о ночных встречах Шетарди с Лестоком и самой Елизаветой знали многие.
Места встреч «заговорщиков» избирались самые разные и порой весьма экзотические. Мать Екатерины II княгиня Ангальт-Цербстская Иоганна Елизавета писала, что эти свидания «происходили в темные ночи, во время гроз, ливней, снежных метелей, в местах, куда кидали падаль» [420] . В августе 1741 года человек Шетарди должен был встретиться с доверенным лицом Елизаветы «завтра, в кадетском саду и под видом как бы случайности, которая может всегда произойти на гулянье до некоторой степени публичном» [421] . В другой раз, по словам Шетарди, Елизавета, «для того чтобы устроить свидание (с Шетарди.
Как писал Г. Гельбиг, «если им нужно было переписываться, они клали записочки в табакерки (вспомним кашу Лестока в Петропавловской крепости. –
Все это происходило на глазах множества людей. Описывая конспиративную беседу с цесаревной на придворном балу, Шетарди сообщает: «Так как мы с принцессой заметили, что большинство лиц, находившихся на балу, обращают внимание на наш разговор, то мы сочли уместным не продолжать его более, чтобы не возбуждать подозрений» [426] . Тщетная предосторожность!
Естественно, что о тайных поездках Шетарди к Елизавете, о встречах его с Лестоком знали при дворе, как и о «случайных» встречах посланника с цесаревной. Их встречи и разговоры давали обильный материал для сплетен, слухов, заставляли задумываться об истинных целях всех этих контактов. Уже с начала 1741 года по указанию правительницы была организована слежка за всеми передвижениями вокруг дворца Елизаветы, в соседнем здании была устроена квартира наблюдения («безызвестный караул»), из которой специально назначенным солдатам было предписано смотреть, «какие персоны мужеска и женска полу приезжают, тако же и Ее высочество благоверная государыня цесаревна Елисавет Петровна куда изволит съезжать и как изволит возвращаться» и об этом каждое утро подавать рапорты [427] .
Долгое время слухи о содержании визитов Шетарди к цесаревне и о его встречах с Лестоком оставались весьма туманны, хотя догадаться о предметах тайных разговоров было можно. Обычно именно так передавались секретные сведения, плелись интриги против конкретных вельмож, устраивались заговоры против существующего режима. В те времена на дипломатов смотрели как на легальных шпионов и провокаторов, обязанностью которых был не только сбор нужных сведений, но и почти неприкрытое вмешательство в дела стран аккредитации с помощью интриг, а особенно – посредством подкупа и взяток. Воспользуемся уже упоминавшейся остротой Фридриха II: ослов, нагруженных золотом для подкупа, дипломаты вводили во все столицы тогдашнего мира. Так делали и русские послы, изводившие сотни тысяч червонцев на шпионов и информаторов разных мастей, на подкуп министров короля и депутатов Речи Посполитой, членов рикстага и чиновников Швеции, визирей, евнухов и родственников султана в Стамбуле, газетчиков Лондона и Гамбурга. Так делали иностранные дипломаты и в России. Выше уже рассказывалось, как в феврале 1741 года выяснилось, что прусский посол обещал огромные деньги бывшему учителю правительницы, «полагая, что он пользуется большим влиянием на нее» [428] .
К лету 1741 года информация о зреющем антиправительственном заговоре стала поступать в Россию и из-за границы. Очень многое было известно в Стокгольме, куда регулярно писал Нолькен. Между тем там подвизалось немало платных и бесплатных друзей России и Англии, которые сообщали какие-то отрывочные сведения о заговоре в Лондон. Вскоре и сам Финч получил соответствующее извещение от своего министерства иностранных дел и передал его Остерману. В отличие от прежних отрывочных, приблизительных данных, получаемых с разных сторон, английская нота представляла собой квинтэссенцию всей собранной информации. Читая послание статс-секретаря лорда В. Гаррингтона русскому правительству, удивляешься точности информации, в нем содержащейся, ясности и недвусмысленности каждой фразы текста. Такие бумаги готовят только профессионалы высочайшего уровня: «В секретной комиссии шведского сейма решено немедленно стянуть войска, расположенные в Финляндии, усилить их из Швеции… Франция для поддержки этих замыслов обязалась выплатить два миллиона крон. На эти предприятия комиссия ободрена и подвигнута известием, полученным от шведского посла в Санкт-Петербурге Нолькена, будто в России образовалась большая партия, готовая взяться за оружие для возведения на престол великой княжны Елизаветы Петровны… Нолькен также пишет, что весь этот план задуман и окончательно улажен между ним и агентами великой княжны и при помощи французского посла маркиза де ла Шетарди, что все переговоры между ними и великой княжной велись через француза-хирурга (Лестока. –
Английский посол Финч вручил послание правительства Его величества короля Георга II Остерману и Антону-Ульриху. А что же правительница и ее министры? Как пишет Манштейн, когда Остерман, получивший сведения от своих шпионов, сообщил правительнице, что цесаревна Елизавета что-то замышляет против регентства, та в ответ «посмеялась над ним и не поверила ничему тому, что он говорил по этому предмету» [429] . Этот же мотив проходит и в мемуарах Миниха, правда, по поводу частых встреч Елизаветы с гвардейцами в летней даче у Смольного: «Правительница принцесса Анна была предуведомлена об этих собраниях, но считала их пустяками, не могущими иметь последствий; при дворе говорили с насмешкой: “Принцесса Елизавета водит компанию с преображенскими солдатами”» [430] . Смех правительницы можно объяснить только одним: она представить себе не могла, что Елизавета – эта изнеженная, капризная красавица, прожигательница жизни способна на такое мужское, опасное, в стиле Миниха, дело – государственный переворот. Уж Анна Леопольдовна по истории 9 ноября 1740 года хорошо знала, сколь нервное и непростое это предпритие. Да и какими силами смогла бы совершить переворот Елизавета? Все знали, что она водит компанию с гренадерами, что они величают ее кумой, но солдаты – орудие, масса, и кто же поведет их на захват дворца? Действительно, ни один офицер или генерал не был замешан в заговоре. Правительнице и людям, бывшим тогда у власти, повторение предыдущего (9 ноября 1740 года) переворота казалось единственно возможным вариантом. Нужно, чтобы фельдмаршал (генерал, на худой конец – полковник) повел, под командой верных офицеров, солдат ко дворцу. Неудивительно, что власти особенно внимательно начали присматривать за фельдмаршалом Минихом.
Пожалуй, больше других нервничал из-за Елизаветы принц Антон-Ульрих. В декабре 1740 года он поручил М.Г. Головкину расследование дела какой-то бабы, которая где-то брякнула, что «фельдмаршал Миних, приехав к (цесаревне), стоял на коленях и объявлял свою службу в таком намерении, чтоб (ей) быть на всероссийском престоле». Баба категорически отрицала навет и призналась в том, что, действительно, говорила о посещении Минихом цесаревны, но не более того, зато вспомнила какого-то знакомого ей кузнеца, о сне которого они разговаривали. Сон же был политически актуальным: труженику молота снилось, что Елизавета Петровна – императрица Всероссийская [431] .
Другой случай был связан тоже со снами кузнеца (возможно, того же) и относился к началу марта 1741 года, то есть сразу же после отставки Миниха. Тогда подпоручик Нотгофт донес на литаврщика Грубера, который ему рассказывал, что Сара Каландерша, жена кузнеца Каландера, «сказывала ему, чтоб бывший-де фельдмаршал Миних был один раз в доме у… Елизавет Петровны и, припадши к ногам Е.в. просил, что ежели Е.в. ему повелит, то он все исполнить готов». А далее следует довольно неординарный ответ цесаревны: «…на что-де Е.в. изволила ему сказать: Ты-ли-де, который корону дает, кому хочет, я-де оную и без тебя, ежели пожелаю, получить могу».
По показаниям литаврщика Грубера, Каландерша рассказывала всю историю иначе: Миних стоял на коленях, требовал от Елизаветы повеления, а она ему сказала, «что он-де, Миних, ведает, что Е.в. надобно и к чему она право имеет и потом-де… онаго фельдмаршала очень милостиво принять и до крыльца провожать изволила». Каландерша все это слышала от музыкантовой жены Строуши. Обе эти женщины, вероятно, немки или чухонки, оказывается, служили при дворе цесаревны. Поэтому генералиссимус, который опять вместе с Головкиным вел расследование, не решился арестовать их во избежание огласки и скандала.
Но при этом Антон-Ульрих завербовал Нотгофта, чтобы тот смотрел, когда цесаревна «на Смольный двор приедет и тогда кто из генералитету или прочих чинов ее туда провожает, по которому оному генералиссимусу повелению он, Нотгофт, о том и репортовал, потому что он близ того Смольного двора квартиру имеет». По приказу принца Нотгофт привел к нему кузнеца Каландера и литаврщика Грубера. Кузнеца, который работал на дворе Елизаветы, принц спрашивал, отчего в доме Елизаветы «ворота никогда не запираются и по какой причине… по ночам в одном покое всегда свеча горит?»
Кузнец отвечал уклончиво (ответ нам известен в редакции 1742 года, когда уже правила Елизавета), что мол, свеча, бывает, горит не только у знатных, но и «у подлых людей», а ворота запереть нельзя, так как снега много нанесло и подмерзло. Антон-Ульрих обещал Каландеру «великое награждение…, ежели он, проведывая прилежно, что у Е.и.в. … в доме сделается», станет докладывать ему. По словам жены кузнеца, принц обещал ее мужу место в Конной гвардии и 600-рублевый оклад (сам же Каландер признавался, что ему обещали только место полкового кузнеца).
Головкин, в свою очередь, расспрашивал Каландершу, «не слыхала ли она от оной Строуши или от кого другого, что (цесаревна) к восприятию российского престола какое-либо намерение имеет?» Поскольку дело рассматривалось в 1742 году, то и муж и жена отвечали, что они с презрением заявили Головкину и принцу, что они «к таким проведываниям, конечно, ни за какие деньги не склонятся», отвергли деньги иностранных временщиков и категорически отказалась стучать на «счастливо царствующую ныне всемилостивейшую государыню императрицу Елизавету Петровну». Вот как были смелы и неподкупны истинные патриоты – сторонники дщери Петровой, согласно их показаниям, данным уже во времена счастливо царствующей государыни Елизаветы Петровны.
На следствии 1742 года Левенвольде добавил, что, по словам генералиссимуса, «один пуговишник видел во сне, что в марте месяце имеет быть великая перемена и что будто фельдмаршал Миних был или ходил к (Елизавете)». Из допроса Левенвольде прямо вытекало, что о вещем сне пуговишника и визите Миниха ему говорила и сама правительница, которая подозревала Миниха «по причине того, что будто он к (цесаревне) приходил», после чего он был «из службы уволен». Визит Миниха к Елизавете Петровне, действительно, пришелся как раз накануне отставки и, возможно, ее и вызвал.
Чем же так встревожил политическую верхушку Российской империи сон пуговишника? Раньше такие дела разбирали в Тайной канцелярии рядовые служащие, даже без ее начальника, генерала и кавалера Ушакова, а теперь этим делом заинтересовался сам генералиссимус. А дело, видно, было типичным для тех времен, хотя и отражало больше народные представления и молву, чем реальные происшествия. Из дела видно, как сплетни, передаваемые из уст в уста, обрастают фантастическими подробностями и становятся зловещими. Ко всему рассказанному выше еще примешивались слухи о каких-то привидениях в Петропавловском соборе, то ли у гроба Анны Иоанновны, то ли у гроба самого Петра, которые трактовались так: «Его императорское величество и в гробе своем от того покоя не имеет, что дочь его от законного наследства российского престола беззаконно выключена». Подобные слухи могли ходить и раньше, тревожа народное сознание и «прибавляя очки» Елизавете.
Столкнувшись с этими слухами, Антон-Ульрих (да и правительница) встревожились: как бы, действительно, сон пуговишника не сбылся – пожар там или бунт ему приснился, но не устроил бы в начале марта фельдмаршал Миних очередной переворот, на этот раз в пользу Елизаветы Петровны – благо он с ней встречался и у них была какая-то беседа.
Почти сразу же после отставки Миниха, по приказу Антона– Ульриха, нескольким гренадерам, переодетым в гражданское платье, было поручено по ночам «смотреть, что ежели оный фельдмаршал граф Миних поедет из двора своего инкогнито, не в своем платье, то б его поймать и привесть во дворец, буде же он поедет к (цесаревне), то б его дожидаться как оттуда из дома возвратится и взять бы его и привесть во дворец и о том доложить». Было установлено несколько смен дежурных филеров. Заодно предписывалось смотреть, не ездит ли кто по ночам к «цесаревне, також ко оному фельдмаршалу и князь Алексею Михайловичу Черкасскому» [432] .
Но Миниха подозревали больше других – отставной первый министр, естественно, был обижен на существующую власть и должен был мечтать о реванше. Шпионам предписывалось, если во дворец прибудет Миних, то рапортовать устно «того часу» майору Альбрехту или самому генералиссимусу. «Потом, – показал в 1742 году аудитор Барановский, сидевшей в тайном «безызвестном карауле», – еще приказ воспоследовал: французский посол когда-де приезжать будет во дворец Ее высочества благоверной государыни цесаревны, то б-де и об оном рапортовать с прочими в подаваемых записках». Заметна разница в срочности подачи рапортов: если Миних – то срочно, а если посол – то в общем порядке. Это значит, что власти опасались, как бы Миних не повторил попытки переворота, а в приездах посла непосредственной угрозы не усматривалось.
Миних зачастил к цесаревне еще до своей отставки. 14 февраля 1741 года Финч доносил в Лондон: «Фельдмаршал повадился за последнее время делать продолжительные визиты к принцессе Елизавете, что, конечно, не по сердцу правительницы и не содействует ее расположению к нему» [433] . Правительница и ее приближенные помнили пророчество отправленного в Сибирь Бирона: «То же честолюбие, которое увлекло его на измену герцогу, может не сегодня-завтра увлечь на измену ее высочеству» [434] .
Весна и лето прошли спокойно – оказавшись в отставке, Миних в своем доме на Васильевском острове сидел тихо. В августе 1741 года поползли слухи о том, что Миних болен, что арестован его сподвижник генерал Геннин, а также близкие фельдмаршалу генералы Девиц и Штоффельн, находившиеся при войсках на Украине [435] . Судя по этим слухам, люди, стоявшие у власти, стремились «стреножить» азартного и непредсказуемого фельдмаршала. Одновременно из описанного выше дела видно, что власти страдали от недостатка информации из самого дворца Елизаветы и пытались как-то этот недостаток восполнить, вербуя служителей цесаревны и их жен. Но здесь их ждала неудача, как оказалась неудачной попытка наладить неформальные отношения с гвардейцами.
Весной 1741 года, по сообщению Шетарди, генералиссимус вдруг заинтересовался настроениями в гвардии и как-то раз обратил внимание на семеновского капитана, стоявшего на посту во дворце с весьма мрачным лицом. Узнав, что задумчивость офицера объясняется размышлениями, как прокормить свою многочисленную семью, генералиссимус сказал: «Я хочу, чтобы вы все были счастливы и сделались моими друзьями», – и подарил офицеру кошелек с золотом. Шетарди, сообщавший в Версаль об этой истории, не без юмора отмечает, что золото так воодушевило семеновского капитана, что он, «все время соглашаясь с его мнениями, сыграл свою роль с такой находчивостью, как будто он был к ней подготовлен», хотя был, на самом деле, ревностным сторонником Елизаветы [436] .
Естественно, пользы от этой жалкой пиар-компании было мало. Состязаться с Елизаветой в завоевании симпатий гвардейцев принц не мог. Елизавета, с ее необыкновенной красотой, обаянием, простотой и сердечностью, трогательной незащищенностью, воодушевляла, даже возбуждала мужчин встать на ее защиту. Дочь Петра была для солдат своя и вообще для многих простых людей «она и по внешнему ее виду от Бога (была) давно избрана» [437] .
Правительница тоже не знала, о чем ведут разговоры Шетарди и Елизавета и что они замыслили. На допросе 1742 года Левенвольде показал, что правительница посылала его к Остерману «с тем, что понеже-де некоторой чужестранной министр часто бывает у (цесаревны), то нет ли в том интриг, как-де здесь о том известие имеется, и для того б его, Остермана, спросить, что о том делать». По-видимому, несмотря на весь свой скептицизм относительно возможностей Елизаветы устроить переворот, правительницей порой овладевал страх перед неизведанным будущим. Этот страх мучил ее эмоциональную натуру, и она не находила себе места. Елизавета в одну из встреч с Нолькеном рассказала ему, что правительница «приходила ночью к графу Остерману, и ей известно через горничную, которая служила у него и приходилась сестрой женщине, состоящей в ее, цесаревны, штате, что принцесса сказала сразу при входе, что она заклинает графа Остермана телом и кровью Господа позаботиться о ней, так как она погибла. Та же женщина слышала, что министр спрашивал у правительницы, какой помощи может она ждать от него, когда он так удручен старостью и болезнями и не в состоянии двинуться из своего кресла; далее он отвечал, что князь Черкасский и граф Головкин способны лучше его принять необходимые меры. Принцесса Елизавета добавила, что эта женщина не смогла сообщить ей остальной части разговора, так как ее заметили в соседней комнате и приказали удалиться» [438] .
Но уже из того, что слышала служанка, ясно, что Анна Леопольдовна терзалась страхом, а Остерман, по своему обыкновению, норовил уйти в сторону. Тут вспоминаются слова Финча о нем как об уверенном кормчем в хорошую погоду, который во время бури исчезает с мостика и «всегда становится в сторону, когда правительство колеблется». Возможно, это высказывание английского посланника как-то связано с очередной его попыткой предупредить русское правительство относительно интриг шведского и французского дипломатов. Остерман, принявший Финча, сделал вид, что ему ничего о них неизвестно, зато принц Антон-Ульрих был откровеннее. Он сказал послу, что подозревает Шетарди и Нолькена, которые «замышляют что-то», что существует тесная связь Шетарди с Лестоком, что «французский посланник часто ездит по ночам к Елизавете, и так как нет никаких признаков, чтобы тут примешивались любезности (galanterie), то надо думать, что у них дело идет о политике». Но о чем конкретно там говорят, принц не сказал, а может быть, и не знал. Прозвучала в его речах и угроза Елизавете, которую, по словам принца, за все эти дела ждет монастырь [439] .Чуть позже Э. Финч сообщал, что Остерман вдруг стал с ним советоваться, не арестовать ли Лестока, на что Финч отвечал, что нужно иметь достаточно обличительных показаний, иначе это спугнет Елизавету. Тогда Остерман вдруг предложил Финчу пригласить Лестока к обеду – француз любит хорошее вино и может проговориться. Финч промолчал, заметив в донесении: «Я такого мнения, что если посланников считают за шпионов своих государей, то все-таки они не обязаны нести этой должности для других» [440] .
В самом конце лета у Остермана состоялось особое совещание с участием Антона-Ульриха и Линара. Как рассказывала Елизавета Шетарди, речь на совете шла о ней, и Антон-Ульрих «по возвращении оттуда к правительнице, чтобы сообщить ей о том, что говорилось на совете, начал прежде всего глубоко вздыхать, а затем громко воскликнул, что никто не последовал мнению графа Линара (редкий случай единения мужа и любовника!
Переломным моментом, после которого вся ситуация двинулась к развязке, стало получение Остерманом письма из Бреславля от некоего агента Совплана, в котором пересказывались слова одного шведского офицера, поступившего на голландскую службу. Офицер этот сказал, что «шведы войну против России только в одной надежде начали, что в России великая партия к ним склонных имеется». Так передал содержание письма Совплана на допросе 1742 года обер-гофмейстер Миних. Из допросов Остермана следует, что в том письме было упомянуто имя Лестока, надо полагать, как связного между Шетарди и Елизаветой. Шетарди писал, что в письме Совплана упоминалось о заговоре и «о необходимости арестовать тотчас Лестока» [442] . Одновременно о заговоре в пользу Елизаветы по своим источникам сообщал из Гааги русский посланник в Голландии и брат кабинет-министра А.Г. Головкин. Письмо Совплана Остерман передал через Левенвольде правительнице.
Предупреждения из-за границы, собственные наблюдения и умозаключения властей по поводу встреч Елизаветы и Шетарди дополнились к этому времени вышеупомянутым шведским манифестом. Картина готовящегося заговора Елизаветы с помощью иностранных государств к осени 1741 года вырисовывалась все яснее и яснее. Ко всем этим предупреждениям (в отличие от весенней ноты английского правительства) в Зимнем дворце отнеслись уже внимательнее. Остерман в своих показаниях 1742 года утверждал, что когда пришли «предостороги» (предупреждения) из-за границы, то «было в рассуждении что делать и какие меры по таким предосторогам взять? И были такие рассуждения, как от принцессы Анны, так и от герцога, и от него, в бытность его во дворце, что ежели б то правда была, то надобно предосторожности взять, яко то дело весьма важное и до государственного покоя касающееся, и при тех рассуждениях говорено от него, что можно Лештока взять и спрашивать для того, что в том письме его, Лештока, имя упомянуто». Но сразу сделать это не решились – может быть, вспомнился совет Финча о недостаточности улик.
Одновременно Остерман посоветовал правительнице самой обо всем переговорить с Елизаветой – как сказано в его допросе 1742 года, «для показания своей к (Елизавете) конфиденции» – доверия, расположения, с тем чтобы выведать у цесаревны ее истинные намерения. Скорее всего – по аналогии с предложением Финчу выпить вина с Лестоком и в застолье выведать у него что-нибудь о заговоре – эта встреча должна была, по мысли Остермана, прояснить картину, дать дополнительную информацию о намерениях заговорщиков. Если правительница такой встречи не хочет, предлагал Остерман, то можно устроить ей некий публичный допрос «в присутствии господ кабинетных министров», подобно тому, на котором Бирон «укрощал» принца Антона-Ульриха [443] .
Правительница согласилась поговорить с Елизаветой. Увы, идея «разведывательной беседы» оказалась явно неудачной. Сама «разведчица» была наивна и простодушна, а «объект разработки» оказался хитер и нагл. Как происходила эта знаменитая беседа в понедельник 23 октября 1741 года, мы знаем из нескольких источников. Манштейн пишет, что одной из причин, побудивших Елизавету ускорить переворот, стала «неосторожность принцессы Анны, которая говорила царевне о тайных совещаниях сей последней с де ла Шетарди… в приемный день при дворе великая княгиня отвела царевну Елизавету в сторону и сказала ей, что она получила много сведений о ее поведении, что хирург ее имел частые тайные совещания с французским министром, и оба они замышляли опасный заговор против царствующего дома, что великая княгиня не хотела еще верить этому, но что если подобные слухи будут продолжаться, то Лестока арестуют, чтобы заставить его сказать правду. Царевна прекрасно выдержала этот разговор, она уверяла великую княгиню, что никогда не имела в мыслях предпринять что-либо против нее или ее сына, что она слишком религиозна, чтобы нарушить данную ей присягу, что все эти известия сообщены ее врагами, желавшими сделать ее несчастной, что нога Лестока никогда не бывала в доме маркиза де ла Шетарди (это было совершенно верно, так как оба они избирали всегда особое место для своих свиданий), но что тем не менее великая княгиня вольна арестовать Лестока: этим невинность царевны может еще более обнаружиться». При этом, как замечает Манштейн, Елизавета смогла подействовать на тонкие струны души Анны: «Елизавета много плакала во время этого свидания и так сумела убедить в своей невиновности великую княгиню (которая тоже проливала слезы), что последняя поверила, что царевна ни в чем не виновата» [444] .
Эту знаменательную беседу, точнее – ее начало и конец, видели приглашенные в тот вечер во дворец дипломаты. Шетарди писал: «По обыкновению, при дворе был прием в этот понедельник, я увидел, что после многочисленных колебаний, правительница, прошедшая во внутренние покои, велела позвать туда принцессу Елизавету, и лицо последней, по возвращении, казалась расстроенным вследствие только что происшедшего между ними разговора. Моей первой заботой по возвращении как можно раньше домой было предупредить доверенное лицо (вероятно, Лестока.
Как видно из этого текста, Шетарди был интересен только он сам и разговор вокруг его персоны. Впрочем, может быть, что посланец цесаревны умышленно утаил другие подробности разговора: о письме Совплана, идее ареста Лестока и т. д. Позже, в донесениях уже после переворота, Шетарди сообщал то, что мы встречаем у Манштейна: во время этого разговора правительница сказала о письме из Бреславля с предупреждением о замыслах Елизаветы, «а главное, – продолжала Анна Леопольдовна, – она должна немедленно арестовать хирурга Лестока, правда, она нисколько не верит этому письму, но надеется, что в случае, если помянутый Лесток будет найден виновным, принцесса Елизавета ничего не будет иметь против того, что он будет лишен свободы. Принцесса Елизавета отвечала на эту речь с довольно спокойным и твердым видом заявлениями о верности и возвратилась к прерванной карточной игре. Однако сильное волнение, замеченное на лицах этих двух особ, дало повод подозревать, что беседа должна была касаться обстоятельств крайне важных» [446] .
В итоге надо признать, что Манштейн довольно точно отразил суть знаменательной беседы. Оценивая ее результаты с точки зрения интересов Анны Леопольдовны, надо отметить, что правительница допустила две ошибки. Во-первых, она выдала Елизавете намерение власти арестовать попавшего под «супсон» (подозрение) Лестока, во-вторых, она поверила слезам цесаревны и решила, что вернула тетушку на путь истинный. Это подтвердил на допросе 1742 года Остерман, сказавший, что после встречи и разговора правительницы с цесаревной Анна Леопольдовна «прислала о том ему, помнится, чрез графа Левенвольде, сказать, что (цесаревна) изволила объявить, что (она) о том деле ничего не изволит ведать». Как сообщает Манштейн, «в вечер, предшествовавший революции, супруг ее сказал ей, что он получил новые сведения о поведении царевны Елизаветы, что он тотчас же прикажет расставить на улицах караулы и арестовать Лестока. Великая княгиня не дала ему исполнить этого, ответив, что она считала царевну невинной, что когда она говорила с нею об ее совещаниях с де ла Шетарди, последняя не смутилась, очень много плакала и убедила ее» в своей невиновности [447] . Доверчивость и та самая искренность, проявления которой Елизавета считала недостатком воспитания правительницы и неумением жить, дорого обошлись Анне… Сама же цесаревна, в отличие от правительницы, жить умела: лгала, притворно плакала, изображала из себя очерненную врагами невинность и своей цели достигла – ей поверили.
Описание того, что происходило в следующие два дня, у разных авторов расходится в деталях. Манштейн пишет, что, вернувшись к себе, Елизавета рассказала о разговоре с правительницей Лестоку. Тот хотел было собрать всех участников заговора, но было уже поздно и поэтому «дело было отложено до следующей ночи». Утром 24 октября Лесток, явившись к цесаревне, подал ей рисунок. На одной стороне он как умел нарисовал Елизавету с венцом на голове, а на другой – ее же в монашеском облачении. Рядом красовались изображения колеса и виселицы. «При этом он сказал: “Ваше императорское высочество должны избрать: быть ли вам императрицею или отправиться на заточение в монастырь и видеть, как ваши слуги погибают в казнях”» [448] . Он убеждал ее долее не медлить, после чего было принято решение действовать на следующую ночь, то есть с 24 на 25 октября. К тому же «Лесток не забыл уведомить об этом всех принадлежавших к их партии».
Сопоставление этого эпизода с записанным аббатом Шарпом рассказом Лестока, которого французский путешественник встретил в ссылке, свидетельствует, что источником эпизода в записках Манштейна является тоже информация, полученная от Лестока, только опальный хирург уточнил, что он вынул из кармана и показал цесаревне «две картинки, нарисованные на скорую руку на игральных картах». Весь рассказ Лестока проникнут самовосхвалением и убеждением, что без него Елизавета не вступила бы на престол [449] , но тем не менее эпизод с картами вполне правдоподобен, в стиле Лестока. Было бы меньше похоже на правду, если бы он сказал, что принес цесаревне Евангелие.
То, что Лесток сыграл во всей этой истории очень важную роль, сомнений не вызывает: у него попросту не было иного выхода. Хирургу – связнику и носителю информации о переговорах с французским посланником, в случае провала заговора грозила наибольшая опасность: Елизавету бы никто не пытал, Шетарди выслали бы за границу, а на дыбу в Петропавловской крепости попал бы именно Лесток, да еще Воронцов. Оказаться в лапах генерала Ушакова для лекаря цесаревны означало смерть. Неслучайно во время встречи Нолькена с Лестоком в конце мая 1741 года хирург признался, что «чувствует, что наказание кнутом заставило бы его во всем признаться» [450] , что он, кстати, и подтвердил через семь лет, когда попал-таки в застенок и после нескольких ударов кнута сразу же выложил все, что от него требовали. Поэтому Лесток действительно должен был прилагать максимальные усилия для организации переворота.
Но Елизавета пока еще не приняла окончательного решения и испытывала понятные колебания. Это видно из рассказанного Манштейном, да и комментатор мемуаров Миниха писал: «Принцесса была в страхе и нерешимости, и Лестоку стоило немало труда вдохнуть в нее мужество» [451] . То, что Елизавета страшно нервничала, явствует и из донесений Шетарди. Отразилось это и в содержании циркуляра для русских дипломатов, разосланного Коллегией иностранных дел сразу же после переворота. В нем сказано, что на совещании со своими сподвижниками, которые предлагали захватить дворец силами гренадерской роты, Елизавета «изволила с воздыханием сердца молвить: “Я сама знаю, что без такова порядку ничто благополучно нам успеет не токмо ротою, но целым полком храбрейших воинов, но еще надлежит и сие тонком умом рассудить как ужасно и трепетно со обеих сторон сие, понеже и там гауптвахта не мала, в чем я опасна, чтоб сим случаем римские гистории обновлены и протчих государств неблагополучия в таковых претензиях”». Иначе говоря, судя по циркуляру, гуманная Елизавета опасалась большого кровопролития, напоминающего ужасные перевороты времен Древнего Рима. Но тут ее сподвижник М.И. Воронцов якобы воззвал к ее отваге, «которой не сыскать ни в ком, кроме крови Петра Великого» [452] . Это будто бы и решило дело.
На самом же деле цесаревна колебалась, думая в первую очередь о себе, и опасалась неизбежного в этой ситуации риска. С одной стороны, логика происходящего требовала от нее немедленных, решительных действий, а с другой стороны, так удачно убедив правительницу во время памятной беседы в своей невиновности, она тем самым получила индульгенцию и могла жить спокойно. А решиться на переворот – это не каждому дано. Это как прыгать ночью в омут – то ли выплывешь, то ли утонешь!
Но Лесток и вся крошечная «партия цесаревны» событиями 23 ноября (беседой цесаревны с правительницей) была поставлена в безвыходное положение – можно было ожидать арестов, а значит, следовало немедленно выступать. Для них заговор прошел «точку невозврата», когда назад уже не отыграешь. К тому же, как известно, среди мятежников не было ни одного офицера, и в этом состояла острота момента: захват власти по необходимости должна была возглавить сама цесаревна, дочь Петра Великого – ведь за хирургом или камер-юнкером солдаты не пойдут. Ее личного участия в перевороте нужно было добиться любой ценой.
Люди, замыслившие преступление, невольно становятся заложниками друг друга – об этом ярко свидетельствует история елизаветинского переворота. В «Кратком донесении» Шетарди пишет, что Елизавета выехала из своего дворца в сопровождении Воронцова, Лестока, Шварца «и семи избранных гренадер». Что это за гренадеры и как они тут появились? 25 ноября, за три дня до «Краткого донесения», Шетарди описывает событие, не попавшее ни в его «Краткое донесение», ни в его же «Реляцию о перевороте, происшедшем в России 6 декабря 1741 года», предназначенную для публикации в газетах. Этот эпизод как-то ускользал от внимания исследователей, возможно, из-за легкой неточности или многозначности перевода.
Итак, 25 ноября, то есть в день победы Елизаветы, Шетарди писал, что «гренадеры Преображенского полка не были бы поставлены в необходимость торопить принцессу… если бы не было дано приказа во вторник, после полудня, всем гвардейским полкам быть наготове к выступлению в Финляндию». И далее: «Семеро из этих гренадер явились во вторник (то есть 24 ноября.
Если Шетарди не придумал эту историю, то мы можем понять, что значит связаться с преторианской солдатней, затевать солдатский бунт. Участники его, понимая, что отступать им некуда, готовы были силой тащить цесаревну во дворец как знамя будущего успеха или как заложницу на случай провала всей авантюры, чтобы свалить всю вину на нее. После этой угрозы цесаревна спросила у солдат, может ли она на них положиться (это похоже на вопрос испуганной заложницы: ребята, а вы меня не выдадите?). Уверившись в их надежности, продолжает Шетарди, «она более не колебалась, села в сани своего камер-юнкера» и, сопровождаемая Воронцовым, Лестоком и Шмидтом, отправилась в казармы преображенцев [453] . В «Кратком донесении» Шетарди об этом же эпизоде сказано: полученный указ о выступлении гвардии «решил момент наступления переворота потому, что все средства и всякая надежда были бы потеряны для принцессы Елизаветы, если бы она не решилась действовать в ту же ночь, именно это и было без труда разъяснено ей незначительным числом верных лиц, находившихся близ нее в эту критическую минуту». В «Реляции» же французского посла для парижской полиции и прессы сказано еще короче: сторонники цесаревны « добились того, что она решилась выполнить свой замысел…» и в сопровождении известной троицы «и семи гренадеров села в сани в час пополуночи». В донесении же Шетарди от 30 ноября мы читаем: «Тогда семь гренадеров Преображенского полка пришли уведомить о том (отправке гвардии на войну.
Наконец, еще в одном донесении Шетарди, полученном в Версале 17 декабря, говорилось: «В ночь с 5 на 6 декабря (с 24 на 25 ноября старого стиля.
Есть и еще один любопытный эпизод, до конца не выясненный в литературе. Сразу же после разговора правительницы и Елизаветы вечером 23 ноября Шетарди дал знать «доверенному лицу» цесаревны (т. е. Лестоку), чтобы тот явился ночью, но он не пришел и появился только на следующий день, то есть во вторник 24 ноября, «и даже довольно поздно». Лесток рассказал о содержании беседы правительницы и цесаревны во дворце, после чего посланник высказал ему те соображения, которые пришли Шетарди в голову совсем незадолго до этого и о чем уже сказано выше: «Основой партии служат народ и солдаты и лишь после того, как они начнут дело, если не сказать, что окончат его, лишь тогда лица с известным положением и офицеры, преданные принцессе, в состоянии будут выразить свои чувства». Шетарди сказал, что самое печальное в том, что у Елизаветы явно «нет, по крайней мере, хоть нескольких лиц для руководства толпой».
Несмотря на возражения Лестока (вероятно, опять о том, что партия цесаревны велика и могущественна), посол решил добиться определенности пусть даже с солдатским бунтом – назначить дату выступления и скоординировать ее с действиями шведов, «чтобы помочь, по крайней мере, этим храбрым гренадерам, а также ради славы принцессы, назначим момент для начала действий, чтобы Швеция, на основании заявления из Стокгольма, которое будет сделано от имени короля, стала действовать со своей стороны». Лесток после этого отправился к Елизавете и довольно быстро вернулся к Шетарди. Но он принес не тот ответ, которого ожидал посланник: вместо разговора о дате выступления Лесток стал просить для цесаревны в долг денег, которые, оказывается, истощились до того, что у нее не было и трех сотен рублей [456] .