Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Барчуки. Картины прошлого - Евгений Львович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— У-у, модник! У-у, кисляк! — гудел из кулака Петруша всякий раз, как расфранченный Левон приближался к нашей кучке.

Вот француз в середине девок. Вдруг задние ряды заколыхались; Феодосью-коровницу, прятавшуюся за горничными, какая-то невидимая сила выкинула вперёд, к общему удовольствию публики. Она натолкнулась на медведя и полетела через него. Медведь встал на задние лапы и стал душить Феодосью. Феодосья визжала, медведь ревел, вся зала гоготала. Никто и не заметил, как в минуту суматохи арапка, чёрная как сажа, в красной юбке, выскочила из толпы и бросилась к французу. Француз в белых чулках дал тягу; арапка его преследовала, скаля зубы, выворачивая белки и стараясь обнять его чёрными руками. Это была Матрёнка-Воробей, вымазавшая себя углем.

У Петруши глаза прыгали от радости и хохота, и он уськал на француза, как на чужую собаку, забежавшую в наш двор. У нас захватило дыхание — спасётся ли француз? Три раза он ловко увёртывался от арапки, но вдруг поскользнулся, башмак соскочил с его ноги, и чёрные руки обхватили его как раз по белым воротничкам манишки.

Неистовый взрыв хохота; смешнее этой сцены для нас не могло быть. Напрасно сконфуженный Левон старается спихнуть дерзкую арапку; чёрная морда лезет целовать его в румяные губы, в щегольски нафабренные усики. Петруша в восторге топает ногами и бьёт в ладоши. Француз с чёрным носом, с чёрными пятнами на щеках, без башмака, спасается в переднюю. То-то радости! Арапка устремляется в толпу девок, и опять поднимается пискотня и давка. Старая барыня хохочет до слёз и машет платком, чтобы перестали. Тсс!.. Не успел успокоиться всеобщий гам, как раздаётся звон сабли. Толпа раздвинулась и около передней, и около коридора. Из передней выступил Ликан, одетый турком; из коридора Пелагея, одетая цыганкою. Это была бесспорно первая пара плясунов, главная надежда святок.

Ликан шёл важно и сурово, покручивая усы и выпяливая свои зелёные глаза. Голова у него была обмотана чалмою из коврового платка; перепоясан он был Петрушиным красным гарусным шарфом, за который был заткнут папенькин кинжал, и к довершению счастья и ужаса нашего, сбоку его бренчала знаменитая папенькина сабля. Только один Ликан способен был придумать такой поразительный наряд. Пелагея была повязана платком по-цыгански, и через плечо её была перекинута красная шаль. Она выступила как опытный боец, хорошо знающий свои силы, и сразу пошла в пляс плавно, чинно, уверенно, то маня к себе пальчиком усатого Ликана, то манерно отгоняя его рукою, щёлкая пальцами, выгибая шею, ловко перекидывая концами шали и попадая в лад всем выходкам Ликана.

Ликан плясал неистово. Он то грозно размахивал руками, хмурясь и нагибаясь, подступал к своей цыганке, то отбегал от неё, закрывая глаза и глупо улыбаясь. Остановится, шевельнёт одним плечом, гикнет, присвистнет, — и ударится вдруг вприсядку. Присядка была главная сила Ликана. В ней он был недостижим. Пятки его словно не касались пола; он отчаянно облетал вприсядку кругом своей манерной цыганки, будто хотел на лету схватить её; неожиданно вскакивал, притопывал каблуками, ухарски разводил руками и опять с гиком и присвистываньем пускался вприсядку, отбивая «успятками» на весь зал.

Вот турок и цыганка схватились наконец за руки и стали крутиться друг возле друга, говоря гримасами, изображая то поцелуи, то негодованье, хитро переплетаясь красной шалью, сходясь и расходясь. В самом решительном месте Ликан лихо притопнул, зычно гикнул и вдруг взмахнул над головой обнажённою саблей.

Крик ужаса и удивленья был ответом на эффектную выходку. Девки шарахнулись в коридор, мы все вздрогнули и попятились. Бабушка испуганно закричала:

— Спрячь, спрячь саблю! Ты с ума сошёл… Детей убьёшь, сумасшедший!

И закрыла лицо платком.

Папенька тоже встревожился и что-то грозно приказывал Ликанке, отстраняя от себя рукою невинную саблю, сверкающую в безопасном отдаленье. Но Ликанка вошёл в азарт и никого не слушал. Он выделывал саблею всякие выкрутасы, топотал, свистел и кружился как настоящий цыган. Он достался нам от дяди Андрея Александровича, у которого был денщиком в Молдавии, и знал все штуки!

Упыхавшийся, задыхающийся Ликан наконец бросил в толпу девок свою цыганку и стремительно исчез в передней…

Романка-ткач

Ткач Роман играл большую роль в лазовском мире, в нашем детском особенно. Роман был Геркулес, Самсон Лазовки. Мы с благоговением глядели на его могучие коренастые плечи и основывали на них всякие несбыточные надежды: Роман убьёт всех разбойников и французов, когда они нападут на Лазовку; Роман влезет на колокольню; Роман удержит жеребца Туза. Роман действительно был очень сильный человек, но он казался ещё сильнее оттого, что говорил густым, до невероятности грубым голосом, и ходил в одеждах страшного размера. В один его сапог мы помещали маленького Володю. Не знаю, отчего Роман назывался ткачом; в его избе, правда, стоял громадный стан с целою сетью суровых ниток, натянутых вдоль и поперёк, и мы иногда прибегали зимою смотреть, как Роман пробрасывал свой челнок между изумлявшим нас лабиринтом ниток. Стан ходит ходенем, скрипит и качается, а Роман, сидя за ним, как паук в паутине, ворчит на нас своим страшным басом.

Промыслы и таланты Романа были очень разнообразны: с сущности, он постоянно ничего не делал, отлынивая от станка к печам, от печей к малярству, от малярства к садовничеству, от садовничества к рыболовству. Но со всем тем Лазовка имела в одном Романе и ткача, и рыболова, и садовника, и кочегара, и обойщика, и маляра, и конюха.

Раз, рано утром, когда господа ещё изволили почивать, и хоромы с затворёнными ставнями глядели слепыми глазами на давно уже работавший двор, — загорелось в трубе сестрицыной горницы, и — к ужасу сбежавшейся дворни — с чердака повалил чёрный дым. Боялись, чтобы барин не узнал о пожаре. Разбудить его никто не осмеливался. Все взоры обратились тогда к Роману; Роман чувствовал, что это дело никого другого, как его, и он полез через крышу на чердак, своим полушубком заткнул горевшую трубу, своими коваными сапогами затоптал уже загоревшуюся балку, выбросил корявыми руками в слуховое окно пылавшие головёшки и, опалённый, закоптелый, погубил всё своё платье, сполз с лестницы, будто ни в чём не бывало, и пошёл себе, ворча и ругаясь по обычаю своею грубою октавою.

Когда на летнюю Казанскую, в самый день появления на свет нашего Володи, утоп на кручке мужик Шеватура, с деревни прибежали на дворню за Романом; целая толпа набилась к нему в избу и смотрела на его сборы; Роман разругал всех пришедших, однако рысью побежал на речку, провожаемый толпою, с тем же убеждением в необходимости исполнить этот долг никому другому, как ему, Роману. Он разделся и поплыл на середину реки с огромным шестом, стал там нырять, отфыркиваясь как буйвол, и через полчала вылез на берег, таща за волосы страшного посиневшего человека. Во всех чрезвычайных происшествиях своей жизни, начиная от хором до скотного двора, Лазовка инстинктивно хваталась за геркулесову силу и смелость ткача Романки. Кучера не могли сладить с разъярённым жеребцом, которого нужно повалить для досадной ему операции, — зовут Романа; Роман идёт, потрясая дворы своею бранью, берёт верёвки, вяжет аркан и бросается на отчаянно брыкающегося коня; несколько раз приходится ему отлетать в угол, несколько раз он висит не шее лошади, как на качелях; жеребец не раз притискивает его к стене тяжёлым своим задом; и всё-таки, смотришь, жеребец валяется на земле в бессильном гневе, с тесно скрученными ногами и шеей, а Роман, истерзанный, в синяках, побледневший от усталости, стоит над ним в победоносной позе и орёт благим матом на кучеров.

Роман вытаскивает карету из грязи, без Романа ни один кучер не сядет на телегу объезжать молодых лошадей; когда закидывают в пруд невод — главнокомандующим Роман. Оттого-то при каждом необычном происшествии в Лазовке прежде всего слышался густой гневный рёв, в котором нельзя было различить слов, а только можно было чуять грозный общий смысл. Это орал ткач Романка, это, значит, он распоряжался. Этот ругательный рёв был для Романа такою же органическою потребностью, как песня для обыкновенного работника. Подковать свой чугунный голос, как волк в сказке, Роман никогда не пробовал, и, конечно, никогда бы не мог. Ласкал ли он кого, просил ли о чём барина, благодарил ли барыню, любезничал ли с девушками — голос его всегда гудел, как набатный колокол, и изобретаемые им нежности били в ухо грубиянством и бранью.

Оттого, верно, так часто доставалось ему от папеньки. Бывало, утром встанешь, выйдешь в сад на балкон, и вдруг среди тишины ясного утра услышишь какой-то отдалённый рокот. «Это уж, наверно, Романка с кем-нибудь ругается! — рассердится папенька, — чуть глаза продерёт, сейчас сцепится». Пошлют лакея в сад унять Романку, лакей вернётся, доложит, что Романки в саду совсем нет, и он ни с кем не ссорится, а это он на пруду, за садом, вентери ставит и ворчит сам с собою.

Таков голос был у ткача Романа. Даже когда Роман, бывало, говел великим постом в патепской церкви, одетый в свой новый синий армяк, и, стоя среди толпы, начинал шептать про себя при открытии царских врат: «Милосердия двери отверзи нам», — все тревожно оглядывались отыскивая причину неожиданного шума; а поп Семён в алтаре был уверен, что прихожане его ссорятся у него в церкви.

Ужаснее всего был для нас этот голос летом, когда Романа прикомандировывали к садовнику стеречь яблоки. От Романа уйти было так же трудно, как от медведя; он казался таким же неповоротливым, а на деле бегал так же непонятно быстро, как и медведь. Огромные сапоги его шагали сажень за саженью, а о сопротивлении ему кто же смел думать? Сам Петруша уважал Романа.

Уж каких, бывало, не выдумывали мы хитростей, чтоб провести Романа! Отрядим Ильюшу со стороны дома и велим ему прохаживаться вокруг сладкой скороспелки. Скороспелка оберегалась с особенным тщанием, потому что маменька любила эти яблоки, и иногда сама считала их. Мы рассчитывали, что Роман устремит всё своё внимание на эту ложную диверсию; а тем временем отряд абреков снаряжался с противоположной стороны сада, от огородов, перелез через ров и ползком по траве добрался до огромных апортовых яблок, которые от тяжести падали при самом лёгком трясении дерева.

Костя и Саша, как народ более уютный, приспособленный к ползанью, выбирались обыкновенно для этого дела, но нередко и вся семибратка целиком кралась на четвереньках через снытку, крапиву и лопухи под соблазнительно краснеющие яблоки. Кажется, и нет никого; кажется, даже дыханья нашего не слышно; кажется, спелые яблоки падают так глухо и мерно в густую траву, что не могут возбудить подозрения. Наберёшь, бывало, целый подол, только бы назад лезть, а тут вдруг, как плетью по голове, Романов голосина:

— Ай да барчуки, ай да славно! Вот так дело затеяли! К яблоньке привяжу, папенька вас за то похвалит! Ей богу, привяжу!

Вздрогнут разом все косточки, все жилки от этого проклятого набата; так и застынешь на месте. А он гудёт себе, не останавливаясь, всё громче и сердитее; а семимильные сапоги шагают да шагают, — и один за одним попадаются в железную лапу семибратские герои, словно в волшебной сказке компания мальчика с пальчик к великану-людоеду.

Мы неясно верили, что Роман может привязать к яблоне даже саму маменьку. И право, кажется, маменька немножко побаивалась его колокольного голоса. В саду Роман просто-напросто не давал делать того, чего он не одобрял, как бы ни кричали на него.

А что касается до гостей, гувернанток и других лиц, которым он отказывал в правах на наш сад, то грубость его не хотела знать никаких компромиссов.

Бедная Амалия Мартыновна, немка наша, раз едва не заболела от испуга. Читая свою немецкую книжку, зашла она в малинник и стала рвать ягоды, предполагая себя в совершенном одиночестве. Вдруг из самой чащи малинника треснуло её, как дубиною:

— Ай да губернанка, ай да славно! Хорошему барчуков учишь!

И из-за куста малины выросла плечистая фигура Романа с палкою в руке. Напрасно маменька потом бранила его и грозила ему, и хотела жаловаться папеньке. Роман не уступал:

— Нет уж, сударыня, как вам угодно, а этому не бывать, чтобы немка у меня ягоду травила! — гудел он. — С меня взыскивать изволите, так я должон свой порядок наблюдать; она у меня честным манером попроси, так я ей сколько следует отпущу, а сама рукам воли не давай! Коли я садовник, так кажному нашлому человеку хозяином у меня в саду не бывать!

И так-таки не подпускал к ягоде бедную Амалию Мартыновну, которая его боялась хуже цепной собаки.

Зато самого себя Роман не обижал. Он крал яблоки так бессовестно, что эта бессовестность походила на чистосердечие. Казалось, он даже стыдился скрывать, что таскает яблоки, словно был уверен, что никто не смеет лишить его этого законно ему принадлежащего, как бы природного его права.

Впрочем, такое убеждение вообще господствовала во всей лазовской дворне. Садовник считал своим призванием таскать из саду яблоки, арбузы и ягоды, и в этом именно видел своё профессиональное отличие от какого-нибудь ключника, которого обязанность, по его мнению, заключалась в отсыпке себе разного зерна из господских амбаров; или от птичника, который имел право пользоваться только яйцами, птицею и отпускаемою на неё кашею. Повар потому считался поваром, что он кормил своих свиней при барской кухне и отвешивал себе господское масло и сахар; а кучер потому был кучером, что он, а не кто другой, продавал в кабаке овёс и сено, отпускаемые на конюшню.

В этих границах каждый из них был исполнителем своего назначения, пользовался законными правами своего звания. Но если бы кучер, а не повар, взял из кухни кусок говядины; если бы повар, а не кучер, отсыпал из яслей овса, — тогда и кучер, и повар были бы признаны ворами, нарушителями чужих прав. Поэтому, строго говоря, для них следовало бы прибрать иные, более к делу подходящие, звания; например, ночной вор — вместо ночного сторожа, садовый вор — вместо садовника, амбарный вор — вместо ключника, и тому подобное.

Когда Роман шёл из сада завтракать или обедать в свою избу, его широкие хохлацкие штаны всегда были шире и полнее обыкновенного; и мы очень хорошо знали, что в каждом Романовом кармане помещается в это время по крайней мере полмерки яблок. Походка Романа делалась в эти минуты какою-то неохотною и выражение лица суровым до неприступности. Словно шёл не человек, а невыспавшийся медведь.

Хотя Роман проходил мимо хором, как и все, без шапки, но несмотря на этот знак почтительности, глядя на его приближение, можно было думать, что он двигается к барскому дому с каким-нибудь решительным враждебным намерением. Папенька терпеть не мог фигуры Романки. При его виде он обыкновенно сердито хмурился, ворчал что-то про себя и неодобрительно отворачивался в сторону. Роман, с своей стороны, ещё меньше любил встречи с папенькою, особенно обременённый контрабандою, которую ему постоянно приходилось носить мимо кабинетного балкона.

С нами дворовые мало чинились, потому что мы никогда ничего не пересказывали про них. И Роман весьма свободно описывал нам иногда папеньку с совершенно оригинальной для нас точки зрения. Раз даже он назвал его при нас «тузом», что вызвало взрыв самого сердечного хохота в кучерах и других слушателях, а мы сейчас же ушли, смущённые и обиженные, но папеньке об этом всё-таки не сказали. Туз был наш заводской жеребец, который постоянно ржал, кусался и становился на дыбы, так что к нему боялись подходить.

Во дворне Роман Петрович пользовался известным почётом. Романова изба была самым весёлым приютом в праздничные дни. Ларивон, приказчик Иванушка, Николай башмачник были денежнее и основательнее Романа. Но Роман был всех тароватее. На разговенье, на Михайлов день, на Варвару-мученицу — нигде столько не пили водки, как в Романовой избе. Роман был бездетен, а жена его Варвара-коровница была такого же беззаботного характера и пила не хуже мужа, так что сдерживающего элемента не было ни с какой стороны.

Остроумец и книжник Лазовки Николай-столяр предпочитал Романово веселье всем другим. Роман был горлан и балагур ему под стать; он был почти такой же esprit-fort, вольнодумец и грубиян. Вдвоём они морили со смеху лазовскую публику анекдотами о сударыне-барыне, о попе, попадье и поповой дочке. Николай представлял, как папенька бил его по морде, подпрыгивая от земли. Слушатели лежали без животов, а Николай, не улыбаясь, не торопясь, угощал их одною прибауткою за другой. Так как водка выменивалась в кабаке на барские яблоки, огурцы солились прямо с барских парников и огородов, а барский творог со сметаною и маслом собирался Варварою-коровницею, то, само собою разумеется, на Романовом столе в этих случаях недосолу не было.

Редкий праздник проходил для Романа благополучно. Его сомовье горло, и обыкновенно широкое, делалось от зелена вина пастью Левиафана. Беда была нарваться на него в такую минуту. Как нарочно, приказчик Иванушка и дворецкий Ларивон напивались в те же самые дни, как и Роман.

Ларивон был закоренелый враг Романа, и схватки с ним были самые жаркие. Ларивон орал, взвизгивая, раздирающим голосом, словно его потрошили. Слова у него лились неудержимым потоком; всё это были слова хитрые, малопонятные лазовской дворне, обороты речи поражали неожиданностью и оригинальностью; обвинения и угрозы, которые он сыпал на голову Романки, способны были смутить самый мужественный дух. Даже балагур и сказочник Лазовки Николай-столяр, эта ходячая дворовая литература, и тот, стоя среди толпы любопытных, всегда жадно обступавшей ругавшихся, — громко выражал своё изумление неистощимому творчеству и разнообразию Ларкиной брани. Внимательно склонив одно ухо к стороне боя, с сосредоточенной серьёзностью он, как беспристрастный судья турнира, казалось, взвешивал силу и цену этих быстро чередовавшихся ударов слова.

— Ну и здоров же он брехать, наш Ларивон Тимофеевич, дай ему Бог здоровья! — рассуждал вслух Николай полуудивлённо, полунасмешливо. — Ядовит: лает, что кусает!

Однако Романкину шкуру пробрать было трудно даже и Ларьке. Самые отчаянные возвышения Ларькина тона, доходившие до собачьего вытья, самые неожиданные выходки Ларькина остроумия барабанили по чугунному лбу Романа, как мелкий град по железной крыше, безвредно звеня и не оставляя даже царапины. Из груди Романки гудел в ответ бычий рёв, на сплошном фоне которого выделывала свои фиоритуры злобная фистула Ларивона; а навстречу его злоухищрённым увёрткам с топорного языка Романки шли неповоротливые короткие слова, гвоздившие, словно дубовые обрубки, без обиняков…

Конца таким схваткам долго не дождёшься. Дворня, бросив работу, стоит амфитеатром вокруг, как на представлении, и её присутствие ободряет соперников. Уже голоса их заметно хрипнут, повторения делаются чаще, доводы слабеют; у Ларивона рот в пене, у Романа на огромной лысой голове жилы делаются темны, как синька.

Марья Ларивонова осмеливается тогда явиться на поле битвы и хватает «свово» за полу:

— Да заткни пасть-то, заткни; постыдись добрых людей! — вопит она, силясь увлечь «свово» в избу и увёртываясь в то же время от ударов кулаков, которыми мимоходом наделяет её Ларивон, не прекращающий ни на секунду своего словоизрыгания.

Варвара-коровница, совсем пьяная, красная и слёзно причитающая, пытается с другой стороны оттянуть своего мужа.

— Уйди, Романушка, уйди, голубчик, — плачет она, повисая на Романовой руке и отчаянно мотая головою. — Все-то тебя, Романушку мово, обижают; оставь его, пса цепного, нечто пса перебрешешь? Иди, голубчик, в избу, испей водочки…

Дворовые, кто попочтеннее, осторожно начинают поддерживать усилия матрон, и после долгой возни разводят, наконец, воюющих. Но брань ещё долго идёт по пути, в дверях избы, в самой избе.

Папенька часто гневался на Романа за его дерзости против приказчика и дворецкого. Роман хочет оправдаться, и, смотришь, вечно нагрубит. Призовут, бывало, кучеров, велят вести Романа на конюшню. Жалко нам станет Романа, а ещё больше страшно за папеньку. «Что ему кучера? — думаем мы про себя. — Он только плечом тряхнёт, и все кучера посыпятся от него, как горох».

Спрашивали сейчас у Петруши:

— Что, Петруша, ведь он их всех повалит?

Петруша даже не ответит, только взмахнёт головою с презрительною усмешкою.

— А что, если он бросится на папеньку, Петя? — тревожно спрашиваем мы.

Петя задумывается.

— Ведь папенька, Петя, в кабинет побежит, схватит саблю и кинжал? — выспрашивает Саша, пытливо всматриваясь в задумавшиеся глаза Петруши.

— Ну да, разумеется, в кабинет, — разрешает Петя, — запрётся на ключ и вынет саблю.

Мы в трепетном ожидании. На сердце ворочается дальнейшее развитие грозной драмы, но стыдно приставать к Пете с расспросами. «Что ему дверь! Особенно в кабинет! — работает внутренняя дума. — Там не дубовая, берёзовая под лаком; Роману это кленовый листочек; уж лучше б в буфет, там задвижка большая»…

А Романа между тем спокойно уводят под руки маленький Захар да старый Михайло-кучер. Роман сердито гудит, но не просит прощенья. «А мне что! Драть, так дери! — ворчит он на весь двор, ободряя себя. — У меня, брат, товар не покупной! Много их, дворецких-то да приказчиков на дворе, что боровов в хлеве; всякому не накланяешься… Ну и дери, коли тебе приспичило! А уж Ларьке Романкой не командовать, шалишь!»

Через несколько минут из конюшни слышится глухая возня, потом тяжкие оханья, потом неистово злобный рёв… Нам делается стыдно, больно, гадко на сердце, и мы долго не знаем, куда приткнуться. На папеньку мы целый вечер потом не можем смотреть без какого-то щемящего чувства…

Но и конюшня не могла переломить Романа.

Роман, казалось, был несокрушим даже стихиями. Чего с ним не бывало и чего не перенёс его кабаний хребет? Он падал с крыши дома прямо на спину; его не раз вынимали из-под воза со снопами; его переезжали поперёк колёсами, а раз его совсем завалило глиняным обвалом, и он пробыл под землёю шесть часов, пока не сбежались мужики и не откопали его. Варвара накинула ему горшки на грудь, он выпил сразу кварту водки, и через три дня уже работал в саду.

Право, мы искренно думали, что Роман не горит, не тонет, не мёрзнет. В сретенские морозы, бывало, ещё дух стынет, а Романка сидит в проруби в обледеневшей, как кора, рубахе, пристраивая на рыбу какую-нибудь посудину или ныряя за упущенною пешнёю.

Бывало, в разгар зимы, когда двойные рамы потемнеют от толстого слоя кудряво завитых морозных цветов; когда со двора слышится только какой-то сухой жёсткий скрип от шагов по окаменевшему снегу, полозья визжат, и воздух колет ледяными иглами, — мы, дети, пожимаясь и подрагивая утром в ещё не натопленных комнатах, с каким-то несокрушимым упованием ожидаем появления Романа в огромных сапогах, окостеневших от мороза, в плотно подвязанном окоченевшем полушубке, с тяжёлым беременем дров на широкой спине. Войдёт с шумом, топая носками своей кованой подошвы, как лошадь копытами, и за ним ворвётся с надворья облако холода, от которого мороз пробегает по сердцу; но уж мы знаем теперь, что зима нас не съест, что сейчас приютно запылают камины, к которым Роман с грохотом ссыпает вязанки дров. Один Роман не боится зимы в своих сапогах и своём полушубке. Когда мы только завидим его вдали, на пороге его избы, как он неспешно и вплотную запахивает одну овчинную полу на другую и окручивает себя в несколько оборотов крепким кушаком, держа в зубах несгибающиеся рукавицы, — о, мы тогда все воскресаем духом и верим в будущее. Роман оснастился против мороза, Роман скрутит мороз, Роман не выдаст нашу Лазовку.

Не знаю, как мог образоваться такой самобытный и неукротимый характер в мире крепостничества. Если бы он ушёл на разбой на Волгу или бежал куда-нибудь в Моздок, в «Старполь», — это было бы понятнее, похожее на него. Но Роман, уводимый на конюшню, стерегущий барские яблоки был психологическим противоречием самому себе. Это тип не дворового, не холопа, а уцелевший во всей свежести тип какого-нибудь дикаря-северянина, жившего с медведями, ходившего в звериных шкурах и сражавшегося чуть не целыми дубами. Таковы, верно, были наши праотцы в своём первобытном сырье, пока ещё не возникла подьяческая и шляхетная Русь, когда князья боролись с Редедями и били в одиночку медведей, а народ пошучивал шуточки Никиты Кожемяки и Василия Буслаича.

По крайней мере мне, читатель, все изучаемые мною в своё время исторические учебники не дали десятой доли того представления о первобытных народах европейской истории, об этих полунагих франках, рассекающих пополам коня и всадника, об этих саксах, переплывающих моря на ладьях, какое мне о них дал живой образ нашего ткача Романа. Много я с тех пор перечитал, переучил, передумал, а всё-таки и до сих пор представляю себе Виттекинда лазовским Романкою.

Патепская церковь

Этого вечера ждалось долго и страстно. С четверга сама маменька стала уходить в кухню, подвязанная тонким белым фартуком. За ней Акулина, Пелагея, Василий-повар и Петрушка-поварёнок целый день носили деревянные чашки с мукою, изюмом и маслом. Готовилось что-то таинственное, священное. Все знали, что именно, но таинственность от этого не уменьшалась.

Учиться перестали после среды, только запрещено было бегать в кухню и шуметь. В нижней комнате братья готовились к Святой, выворотив всё «добро» из ящиков и обтирая водою кукол.

Ильюша устроил на своих полках удивительные тёмные подземелья между толстыми родословными книгами, которые служили нашим главным строительным материалом. В них вели таинственные лесенки и переходы, под которыми жили привидения. Атаман тонкою кисточкою накрашивал своему царю и генералам новые усы и свежие глаза. Петруша выстроил в своём углу вавилонскую башню из деревяшек, обречённую на публичное сожженье во время Святой. Деятельность кипела. Считались листы бумаги, золотые ризы с конфект, куклы вносились в списки под нумера. Весь низ готовился начать новые, лучшие порядки с первого дня праздника.

Костя три раза был в кухне и три раза был прогоняем маменькою. Известно было, что «баб» будет четыре, а «куличей» — пять; кроме того, большая «пляцка». Костя принёс известие, что одна «баба» повалилась и вышла кривобокая, но что она всё-таки лучше всех, потому что в неё положили по ошибке пропасть миндалю и изюму. Петруша обещался выщипать ей пузо прежде всех других. Потом пришло новое известие, что посадили наши маленькие куличики. Весь низ бросился к кухне. Войти осмелился только Ильюша, и то с какою-то сочинённою просьбою, да Костя, мгновенно спрятавшийся за повара. Остальные пялились заглянуть в окна.

Семь куличиков, мал-мала меньше, с завитушками, как на настоящих больших, стояли рядышком в печи на железном листе. Из кузни несло соблазнительным запахом сдобного теста, шафрана и жжёного сахара. Большие столы, начисто выскобленные, были покрыты мукою. На полках сверкали ряды кастрюль, огромных, как котёл, крошечных, как сливочник, вычищенных, как огонь.

Маменька с озабоченным лицом, вся пунцовая от жару и вся в белом, полными белыми руками с засученными по локоть рукавами устраивала из теста какие-то хитрые фигуры и объясняла что-то повару Василию, который усердно катал скалкою целую скатерть расплющенного теста. В кухне царствовала какая-то особенная, почтительная и вместе напряжённая деятельность, вовсе не похожая на знакомую нам полную смеха, брани и толкотни обычную жизнь кухни.

Рука, управлявшая нами, заметно ослабла. Чуялось, что всякий занят теперь одним предстоящим торжеством. Но сама свобода уже не манила, уже казалась каким-то посягательством, оскорблением чего-то важного, грядущего впереди. Не шалилось, не выдумывалось ничего. Будущим подавлялось настоящее.

Постный обед в субботу был невкусен и молчалив. Казалось, будто не следовало совсем обедать ввиду такого великого события; казалось, что необходимо по этому случаю полное нарушение всех привычек и обычаев дома.

Тёмное «после обеда» тянулось утомительно; всё притаилось. Афанасьевна устроила нам постельки и звала спать. Никто не хотел идти, и все однако заснули, кто на стуле, кто на диване, и все очутились на кроватях задолго до чаю.

Спешные шаги, хлопанье дверей, глухой говор, огонь в глазах — заставили меня вскочить. Ничего не поймёшь! Утро ли это, вечер ли? Голове так неловко. Куда это собираются? Под крыльцом застучали подковы шестерика и голос Михайлы-кучера сдерживал лошадей.

Насилу вспомнил!..

— Бабуся! Давай скорее одеваться! Уже все одеты! — с отчаянием кричишь в пустоту.

Маша пробегает мимо в шляпке и мантилье и кричит, не останавливаясь:

— Уж мы садимся, Гриша. Что ж ты валяешься? Останешься дома…

— Машечка, позови бабусю! Попроси подождать, я сию секунду! — вопишь почти с плачем.

Но Маша, ничего не расслушав, исчезла в коридоре. Много пробежало за нею, навстречу ей что-то несли, что-то спрашивали, кого-то догоняли. Никто не слышит моего плача.

— А что же Гриша? Одели его? — спрашивает в коридоре строгий голос маменьки.

— Григорий Миколаич! Барыня уж сесть изволили, приказали вас нести, — кричит, запыхавшись, Матрёнка. — Ах, мои матушки! Да они и чулок ещё не одевали… Вот срамники, право…

Матрёнка исчезает.

— Бабуся, бабуся! Что ж ты меня не одеваешь? Бабуся!

Михайло-кучер там во дворе, за стеною, чмокнул на лошадей, копыта шестерика опять заходили и глухой шум каретных колёс и лёгкий скрип кузова, качающегося на рессорах, донеслись до моей кроватки.

Свежий ночной воздух, давно не испытанный, пышет в лицо, жаркое от сна и плача. Мелькают тёмные ракиты, гуменники будто бегут стремглав нам навстречу, как раз мимо нашей коляски.

Я попал в коляску к отцу. Кучер Яков должен перегнать карету, и нас мягко встряхивает на толчках. Знакомое незнакомо и дико в темноте. Выхваченное из глубин сна прямо в эту тёмную ночь, детское сердце никак не осмотрится и не поймёт себя. Кажется, что едешь так долго и в совершенно неизвестную сторону. Вот опять пошли пробегать, будто хлестая по глазам, ракиты и скирды. Коляска стала обгонять какие-то тёмные толпы, странно освещённые огнём фонарей и свечек. Коляска, как живая, ныряет в спуски и поворачивает в проулки, словно для неё нет тесноты. Толпы с огнём делаются чаще.

Вдруг резкий неожиданный удар колокола раздался и повис в воздухе. Не успело сердце вздрогнуть, а рука перекреститься, как колокол ударил другой раз, третий, четвёртый, и пошёл бить частым, сплошным боем всё в одну и ту же сторону, разливаясь далеко по ночи…

Коляска понеслась быстрее.

— Служба началась! — сказал чей-то голос из тёмной коляски.

В окнах изб, мимо которых мы неслись теперь, как по сигналу, вспыхивали красноватые огоньки.

Нашей патепской церкви не было видно. Среди тёмной синевы ночи висели в воздухе одни только освещённые ряды окон, да выше их едва заметный и такой же отдельный сиял золотой крест. Народ стоял на паперти и даже в ограде. За оградою не было проезда от телег и экипажей, и над всею этою толпою и теснотою разливался без умолка радостный звон колокола.

Толпа с трудом раздаётся перед Андреем и Ваською, которые, одевшись в парадные ливреи с галунами, расталкивают для нас народ. Мы пробираемся к правому клиросу на заветное место, которого никто не смеет нам не уступить.

Разодетые дворяночки, которые забрались в него до нас, нехотя отодвигаются в толпу. Наша Анюта, Матрёна-Воробей, Катька, Василиса, прачка Степанида, Федосья-скотница, Николай-столяр, Иван-башмачник, Роман, и много-много других наших дворовых стоят в этой толпе и деятельно помогают расчистить для нас обычное место, поселяя в посторонней толпе то же благоговенье к господам, которым преисполнены сами они.



Поделиться книгой:



Регистрация