Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Рулетенбург - Леонид Петрович Гроссман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Большая, ин-кварто тетрадь. Опросные пункты. Учтивый приказ плац-майора.

– Извольте в письменной форме ответить на вопросы секретной комиссии. Особенно же со всей обстоятельностью на пункт шестой.

Достоевский раскрывает тетрадь. «Ваше имя… возраст… где воспитывались… когда в последний раз приобщались святых тайн…» А вот и шестой пункт: «Знакомы ли вы с неслужащим дворянином Николаем Спешневым, часто ли с ним встречались и вообще, что можете сообщить следственной комиссии о нем, его убеждениях, намерениях и действиях?»

Он задумался. Спешнев… Он мог бы написать о нем целую книгу. Но только не здесь, не в каземате. Быть может, когда-нибудь, позже, в своих литературных воспоминаниях…

…Почти через двадцать лет, за границей, он записал в другую тетрадь свой ответ на шестой пункт политического опроса.

Знакомство мое с Николаем Спешневым

I

Я встретился с Николаем Спешневым на одной из пятниц у Петрашевского в памятный и столь тревожный для многих год февральской революции. Странное, роковое для меня время! Мы с лихорадочным напряжением, томясь и восхищаясь, следили в Петербурге за развертывающимся на наших глазах зрелищем начавшегося человеческого перерождения. Я помню дни, когда по всему Петербургу передавали слухи о том, как царь, войдя на бал к наследнику с последними депешами в руках, обратился к офицерству гвардии: «В Париже революция, господа, седлайте наших коней!» (что, впрочем, уже было излишним, ибо снарядить русскую кавалерию в Париж оказалась не так-то легко, несмотря даже на страстную мечту Николая Павловича въехать на белом коне в столицу Франции по примеру своего старшего брата и короновать графа Шамборского на французский престол).

Петербург стал неузнаваем. Все пришло в состояние какого-то восторга. Все кофейни на Невском кипели толпами, и слушатели роились вокруг какого-нибудь стула, с высоты которого взгромоздившийся на эту временную трибуну добровольный чтец с листом «Пчелки» или «Ведомостей» в протянутых руках сообщал последние политические известия:

...

«У Сен-Мартенских ворот линейные войска присоединились к инсургентам. Министерство Гизо распущено. Колонны ремесленников ворвались в Тюильри…»

В петербургских кондитерских слова эти звучали как великая хартия вольностей. Наши доморощенные политики с каждой выслушанной депешей вырастали в собственных глазах и с тайным самодовольством и гордостью любовались своей государственной зрелостью, не забывая, впрочем, по временам озираться на дверь, откуда могла внезапно нагрянуть и полиция. Последнее было весьма и весьма возможно в то недавнее и уже столь отошедшее от нас время. Впрочем, эти благоразумные соображения никем, конечно, не высказывались, и слушатели продолжали с восторженной отвагой внимать чтецу политических известий.

Вначале же события довольно подробно и верно освещались петербургскими газетами, и в публике свободно циркулировали парижские листки и брошюры. В окнах книжных магазинов выставляли портреты членов временного правительства. Патриарх великой революции Дюпон де Л’Эр смотрел своими опущенными веками из витрины Юнкера у Полицейского моста на фланеров Невского проспекта. Открыто передавали друг другу парижские революционные гравюры, изображавшие Ледрю-Роллена у плуга и печатного станка под сенью кипариса свободы с вплетенными в его листву знаменами.

Все это чрезвычайно нравилось нам тогда, казалось подлинной вестью обновленного мира, первым лучом восходящего золотого века для всего без исключения человечества.

После событий в Париже все стали смелее, решительнее, требовательнее, резче говорили о царе, настойчивее требовали коренных преобразований. Влияние Петрашевского, отстаивавшего мирный путь реформ, заметно падало, пока необыкновенно поднимался личный авторитет Спешнева, бесстрашного отрицателя всех святынь, атеиста и террориста, зачаровавшего всех своей сдержанной и необычайно ощутимой силой.

Много способствовала тому и соблазнительная молва о его неведомой и опасной деятельности на Западе, о какой-то близости его к революционной Польше, о вольном партизанстве в борьбе швейцарских кантонов и о высших связях в Париже с главными коноводами европейской революции – Луи Бланом, Прудоном и самою Жорж Санд. Все это было очень смутно, неопределенно, во многом противоречиво и неясно, но именно этой недоговоренностью и непонятностью своей оно поднимало в наших глазах на неизмеримую высоту влияние этого таинственного европейского скитальца. Быть может, его считали загадочным и потому, что мимоходом он называл какие-то далекие и секретные организации, неведомые большинству из нас. Он упоминал в своих беседах союз изгнанников, общество прав человека, секту праведных, тайную директорию, инсуррекционное бюро, комитет общественного спасения, заговор равных, союз ремесленников. Он говорил о древнехристианских общинах, об иезуитском ордене, об италийских марках и еретических коммунах средневековых сект. Во всем этом он был сведущ, ко многому имел несомненное и личное прикосновение.

Самая внешность его с первого же взгляда поражала зрителя. Казалось, скептический апостол или кроткий Люцифер выступал на наших собраниях в модном и строгом парижском сюртуке. В те дни он недавно лишь вернулся из путешествия по Франции, Саксонии, Швейцарии и, казалось, носил на себе глубокий отпечаток западной жизни и нравов. Я всегда любил эту незаметную, не бросающуюся в глаза, высшую безупречность костюма, в котором, кажется, все вполне обыденно и в то же время с такой обдуманной тщательностью закончено и отделано до последней степени совершенства. Это та отчетливость в изящном и уверенный вкус, которые доходят подчас почти до художественного в силу именно высочайшего чувства меры, заложенного в них. Хотя иного наблюдателя, особенно в наших краях, такая безукоризненность может даже несколько озлить: слишком уж ты, братец, чист и аккуратен – по нашим ли скотопригоньевским нравам? Такие замечания у нас вполне допустимы, и, помнится, они и вправду раздавались по его адресу, и даже довольно часто и настойчиво, что характеризовало, впрочем, больше их авторов, чем самого нового гостя. Однако должен заметить, что большинству он внушал несомненное и глубочайшее почтение, доходящее почти до благоговения, хотя и чрезвычайно сдержанного. При нем не решались как-то на громкое изъявление своих чувств.

Спешнев знал о впечатлении, которое он производил на окружающих, но он по-своему объяснял его: «Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи, – говорил он мне как-то в минуту откровенности, – меня стали опасаться, потому что не могут понять…»

И действительно, только самые близкие люди знали, что Спешнев вовсе не драпируется в плащ загадочной натуры, непонятного героя, будущего великого человека, до времени лишь сохраняющего свое инкогнито (иные так понимали его).

Это была не романтическая таинственность, а разумная скрытность крупного деятеля, предпринявшего ответственное государственное дело. Не эффектная молчаливость мрачного заговорщика, а спокойная сдержанность политического вождя определяла его отношение к окружающим. Не романтика авантюрных покушений, а серьезность большой революционной задачи придавала подчас особую недоступность его взгляду и речи. Это была затаенная решимость действовать по строго обдуманному и тщательно проверенному плану для неуклонного осуществления опасной, великой и спасительной цели.

Вскоре я был в составе его маленькой партии, отпавшей от «пятниц». Меня покоряло это сочетание силы и красоты, пугачевского бунтарства и европейского изящества, философской мысли и революционной решимости, бесстрастного облика и непоколебимой готовности на кровопролитие во имя победы своего дела. Его мысль, воля и слово неодолимо завладели мною.

II

В последние месяцы нашей свободы на собраниях появилось новое лицо – гвардейский поручик Момбелли. Мне хорошо запомнился этот меланхолический гомункул. Болезненный, бледный, некрасивый, сгорбленный, с истощенным лицом, редкими волосами и огромным выпуклым лбом, он казался совершенно измученным какою-то неподвижною и тайною думою. О нем знали, что он очень беден, запутан в долгах, страдает ипохондрическими припадками. Кисть его правой руки была перевязана почти до самых пальцев черным шелком, – он покушался как-то на самоубийство, но неверным выстрелом повредил себе только руку. Он устраивал в гвардейских казармах литературные вечера, вызвавшие даже запрет начальства, писал обзоры современной политики, под видом римской истории, переводил Мицкевича и конспиративно называл себя, согласно с традициями революционной истории, «гражданином Николаем». Он расположил меня к себе своей страдальческой судьбой, живым интересом к поэзии и наконец упорно томившей его думою об одиночестве и затерянности человека на той пустынной и малой планете, на которой он осужден жить.

– Мы должны бороться с ужасающей заброшенностью каждого из нас в современном обществе, – обратился он как-то к нам, робея и сбиваясь от непривычки говорить публично. – Вступление в жизнь так тяжело и затруднительно для всякого, кто не обеспечен имением, деньгами, связями. Никакой поддержки, ниоткуда! Глас о помощи раздается в пустыне больших городов. О, воистину человек человеку волк! Соединимся же, друзья, для взаимной помощи, для поддержки, для облегчения житейской обузы…

– Вы зовете к союзу только из боязни уединенного существования? – удивился Петрашевский.

– Но ведь нужно, чтобы каждый человек имел к кому прийти, с кем поделиться, своими заветными помыслами… Ведь этим, может быть, мы вырвем нищих и пьяниц из их убожества и падений. Ведь каждый для всех и все для каждого!.. Составим же дружеский союз, солидарное товарищество лучших людей, чтоб поддерживать и возвышать друг друга.

– Едва ли такой рыцарский или монашеский орден возможен в условиях современной цивилизации, – заметил наш председатель.

– О, не к утопии зову я вас, – встрепенулся Момбелли. – Дабы наше содружество не было беспочвенной химерой, и мы действительно могли бы оказать помощь нуждающимся, положим в основу нашего союза капитал, составленный из добровольных пожертвований, и постараемся умелым оборотом увеличивать его для оказания своевременной братской помощи слабеющему и одинокому человеку. Вы подумайте только, сколько мук, смертей и преступлений проистекает от отсутствия денег в нужную минуту! Сколько талантов гибнет у нас от отсутствия средств к осуществлению из замыслов…

Это было во многом утопично и наивно, но отчасти отражало уже носившиеся в воздухе теории о денежных накоплениях, их движении, росте, социальной силе и революционном значении; притом сказано было искренне и горячо, с большой душевной болью. Чувствовалось, что этот русский гвардеец и гражданин вселенной высказывает свою самую заветную и выстраданную думу. Я во многом понял его и живо представил себе его мучительное одиночество в казарменном многолюдстве.

Но Спешнев хладнокровно вонзил в этот филантропический проект свои скептические вопросы.

– Кто же будет собирать деньги, в каком виде они будут храниться и на кого будет возложено производство финансовых операций?

– Всем этим может ведать комитет, составленный из основателей товарищества, – несколько подумав, отвечал Момбелли, – ну, хотя бы из нашей пятерки.

– Но это будет хищнический капитал, сосредоточенный в немногих руках и всецело питающийся вкладами всевозможных мелких дельцов и предпринимателей. За кажущимся ростом наших средств будет скрываться обычное рабовладельческое пользование человека человеком…

– Почему же?

– Ведь проценты, которые будут вносить нам за мелкие ссуды, – это тот же продукт человеческого труда. В чем же будет наше отличие от банкира, рантьера, торговца или ростовщика?

Вопрос, казалось, смутил оратора. В это время в прения вступил Петрашевский:

– Я думаю, Момбелли, – заметил он, – что ваше братство следует превратить в учебный комитет для разработки вопросов политических преобразований и неуклонного разоблачения административных правонарушений. Нам действительно нужен основной капитал для создания фурьеристского журнала в России. Мы создадим в Петербурге свою «Реформу», «Фалангу» или «Мирную демократию».

– О, нет, – медлительно произнес Спешнев, – если уж объединяться, то не для ученых изысканий, не для дружеской филантропии или денежных операций.

– Для чего же? – раздался чей-то голос.

Спешнев молча обвел нас своим непроницаемым взглядом.

– Для всеобщего восстания, – кратко и отчетливо произнес он наконец.

Кое-кто из чрезмерно сообразительных и решительно во все проникающих людей объяснил это возражение Спешнева нежеланием крупного помещика и богача вкладывать свои капиталы в такое неприбыльное дело, в котором сам он не испытывал никакой нужды. Вздорность этого подозрения была для меня очевидна, так как я тогда же имел возможность убедиться в щедрости этого замкнутого человека. Узнав, что мой долг Краевскому возрос до невозможных пределов, что мне приходится писать на срок, размениваться на мелочи, отдавать свои силы поденной работе, он как-то сказал мне:

– Бросьте фельетоны, очерки, обзоры, всю эту мелочь, истощающую дарование. Производите крупно, беритесь за большую задачу, пишите роман! Вот вам капитал для начала вашей работы, вы не можете отказать мне.

И он заставил меня взять у себя пятьсот рублей серебром, которые и дали мне возможность приступить к работе над большой повестью, к сожалению, прерванной вскоре моим арестом и до сих пор за недосугом не дописанной.

Из проекта Момбелли тогда ничего не вышло. Впрочем, такова была участь всех намечавшихся в то время планов. Петербург так и не увидел ни филантропического братства, ни политического журнала, ни комитета всеобщего восстания.

III

Между тем, таинственная позиция Спешнева понемногу разъяснилась. В самом тесном кругу, среди двух-трех лиц, иногда даже наедине со мною, он высказывался подробнее, раскрывал до конца свои мысли.

– Как преобразить человечество и привести его к иному, разумному и справедливому сожитию? Прежде всего – разоблачать нелепость, жестокость и низость существующего. Вскрывать его абсурдность, доводя до полного хаоса взаимоотношения всех его учреждений. Обнаруживать глупость и подлость правительства и всех его агентов. Подрывать к ним внушенный веками тупой страх и бессмысленную покорность. Так уверенно, настойчиво, постоянно подготовлять почву…

Кто-то рассказывал эпизод из июньских дней в Париже: огромная толпа работников собралась у Бастильской колонны. Они преклонили колени в честь погибших героев и поднялись с боевым кличем:

«La liberte ou la mort!»

Лозунг смутил многих из нас и болезненно отозвался в моем сердце.

– Да, свобода или смерть, – произнес Спешнев, – безжалостно, спокойно и неуклонно уничтожать врагов. И не только единичных лиц, но и целые учреждения и сословия, препятствующие торжеству нового порядка. Вычеркнуть раз навсегда неосуществимую в условиях вечной борьбы шестую заповедь. Если твое дело этого требует, бестрепетно и смело убивай. Пролитая кровь – великое дело, оно скрепляет общество равных.

Петрашевский по обыкновению ужаснулся:

– Нужно звать не к язычеству, а к новому христианству! Мы должны исправить ошибки Евангелия, очистить и дополнить его в духе потребностей и мнений нашей эпохи. Достаточно обновить по заветам Фурье и практическим указаниям Консидерана несколько устаревшую, но все же великую книгу.

Нужно решительно отбросить ее. Вся она – сплошная ошибка. Не любить врагов, а ненавидеть их, не подставлять ланиту, а уничтожать в разумном гневе оскорбившего тебя, не отказываться от высшего долга накормить голодную толпу, но устроить жизнь так, чтоб не было в мире голодных, – вот новые задачи, выше и мудрее которых не было на земле.

Но я убежден, что для их осуществления ты сам никогда не мог бы прибегнуть к террору…

– Ты хочешь знать, мог ли бы я сам убить? Вне всякого сомнения. Хотя бы даже для того, чтоб доказать тебе, что я имею право вести людей к лучшему будущему. Вожди и преобразователи человечества определяются прежде всего их способностью отказаться от библейского запрета и евангельского предрассудка и бестрепетно казнить всех препятствующих торжеству их идей. Иначе бы они не становились великими, а весь ход истории прекратился бы. Вспомни, что Наполеон, только вступив в командование армией, приказал расстреливать в двадцать четыре часа всякого, кто тайно или явно станет противодействовать установленному им порядку.

Мне сразу вспомнились ужаснувшие меня как-то слова Белинского: «Нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородным смысле слова…»

Между тем, события на Западе неслись вихрем. Во Франции уже был президент республики, в Берлине – конституционная хартия, в Вене – новое либеральное министерство на развалинах меттерниховского кабинета.

Все это отзывалось в Петербурге и не переставало глубоко волновать нас. Однажды в тесном кругу Петрашевский рассказал нам, что в табачной лавке какого-то чудака, мечтающего стать актером или площадным трибуном, не прекращаются разговоры о французской революции, о казни Людовика XVI, о поголовном гильотинировании всей аристократии: там уже готовятся истребить всю царскую фамилию вместе с высшими правительственными лицами и ввести в России республиканское правление. Уже обсужден во всех подробностях план, где и как убить министров, царя и великих князей. «Блажен тот человек, – говорил этот табачник, указывая на портрет царя, – который убьет его и все его поколение…»

– И такой человек уже найден. Какой-то юноша берет на себя выполнение приговора о цареубийстве.

Спешнев выслушал все с обычной невозмутимостью, но чрезвычайно внимательно.

– Вот настоящие революционеры! – заметил он. – У них точная цель и верный путь к ней. Расшатать государство и устранить его главу…

– Это – верный путь к анархии, – живо возразил Петрашевский. – Кого ты поставишь во главе нового общества для проведения великой реформы?

– Того, кто своим характером, познаниями и волей сумеет объединить вокруг себя всех, как признанный и бесспорный вождь.

– Ты хочешь стать диктатором, Спешнев. Это – гибель революции.

– Это – единственный путь к утверждению справедливости и равенства.

– Ты мечтаешь о карьере Бонапарта, помни, что это – путь через груды трупов. Я собственноручно убил бы диктатора…

– Стало быть, и ты признаешь политическое убийство, мирный человеколюбец?

После этого спора я заметил значительное охлаждение между двумя лицейскими товарищами. Разрыв их назревал давно и был неизбежен. Слишком уж они были противоположны во всем. Насколько Петрашевский был активен, деятелен, возбужден, настолько Спешнев был неподвижен, бесстрастен, холоден. Один – неутомимый и немолчный оратор, из которого мысли не переставали бить каскадом утверждений, восклицаний, цифр, исторических примеров и диковинных терминов, другой – невозмутимый молчальник, уклончивый и таинственный, словно завороженный сокровенной думой и в свою очередь медлительно околдовавший всех своим безмолвным и необъяснимым авторитетом. В Петрашевском, при его суетливости и говорливости, все было открыто и откровенно, прямолинейно, стремительно и даже как-то простодушно. В Спешневе все было загадочно, интригующе-непонятно, многомысленно и неуловимо. Петрашевский смотрел прямо в лицо собеседнику горящими, открытыми, почти наивными своими глазами, Спешнев оплетал слушателя непроницаемым взглядом хищного и вкрадчивого зверя, ласкающего и завораживающего свою добычу. Непосредственности великого пропагатора, вечного рассказчика и политического краснобая противостояла на наших коломенских пятницах фигура тайного заговорщика, скрывающего под холодным забралом своего неподвижного лица опасные, гибельные и разрушительные планы. Рано или поздно этим людям суждено было разойтись.

К началу 1849 года вокруг Спешнева собрался небольшой круг лиц, разочаровавшихся в Петрашевском. Меня все более влекло к этому русскому баричу, отдающему все свои познания и таланты на службу восстающему плебсу.

– В вас есть горячность, решимость и самоотверженность настоящего революционера, – говорил он мне как-то, – не останавливайтесь же на полпути. В революции нужно быть всегда на самом крайнем фланге, – только этим победишь. Оставьте вашу патриархальную мораль и всю эту слащавую филантропию, – только опасным идеям стоит служить…

В то время его занимал центральный республиканский клуб, организованный в Париже Бланки на принципе самой строгой дисциплины, с допущением лишь немногих афильированных лиц. Спешнев говорил со мной о такой же организации в Петербурге, но только в виде секретного сообщества. Он выдвигал в первую очередь необходимость устройства тайной типографии для широкого распространения наших идей и вернейшей подготовки будущего взрыва. Он поручал мне афильировать к нашему тайному союзу новых членов, впрочем, не более пяти лиц, по строжайшему соображению и самой тщательной проверке. План был всесторонне обдуман и взвешен мною. Я решил приобщить к нашему тайному объединению нескольких ученых, писателей, стихотворцев, – ведь великий астроном и знаменитый поэт возглавляли революционное правительство в Париже. Я думал о моем друге Аполлоне Майкове…

Спешнев не возражал.

– Только помните, – прибавил он, – мы должны не только строить новое общество, но прежде всего бороться со старым. Из опасных идей приобщайтесь к опаснейшей, объединяйте и двигайте обнищавшие массы к захвату власти, к победе над всеми благоденствующими и властвующими в этом дряхлом и все еще живучем феодальном мире. Я читал в одной вашей повести прекрасное описание петербургской окраины – ветхие избенки вместо богатых домов, колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, кроваво-красные, с длинными трубами, – и все вокруг них безлюдно и пусто, угрюмо и неприязненно. Вы еле коснулись величайшей из тем. Овладейте ею. Покажите всем эти колоссальные уродливые красные здания с длинными черными трубами – эти призрачные гигантские руки нищеты, с угрозой взнесенные над мраморными дворцами и гвардейскими казармами резиденций. Проникнитесь всемирно-исторической ролью этих нищих работников, призванных освободить угнетенных и создать новый человеческий строй.

Было за полночь. Единственная свеча на столе ярко догорала, отбрасывая резкие тени. Лицо Спешнева, освещенное сбоку и даже несколько сзади, выступало из глубокого комнатного мрака лишь несколькими светлыми пятнами. Резкость светотеней по-новому обрисовывала эту отточенную голову, сообщая неожиданную энергию и устремленность его светоносному взгляду. Нежное фарфоровое чело, казалось, наливалось тяжелой бронзой, крепло и закалялось. Неподвижное лицо загадочного созерцателя являло черты бойца и бесстрашного предводителя вооруженных толп.

Впечатление это, впрочем, длилось лишь несколько мгновений. Он быстро повернулся к столу, и бледный свет сразу похитил этот резкий и пасмурный очерк. Передо мною снова был иронический галилеянин, кроткий Люцифер или сострадательный Мефистофель.

Свеча вспыхивала, потрескивала и гасла. Я встал, чтоб уйти.

– Да сбудутся наши планы, – сказал я ему на прощание, пожимая руку.

Кто мог думать, что уже все было безвозвратно и безнадежно подорвано? Ему не пришлось повести освободительные армии на штурм феодальных твердынь, мне не привелось афильировать поэтов и художников к нашему тайному союзу. В этот вечер мы, в сущности, навсегда простились с Николаем Спешневым. Мне суждено было еще несколько раз встретиться с ним, но уже в самых необычайных и печальных обстоятельствах. Быть может, когда-нибудь я и расскажу о наших последних встречах, когда жизнь так безжалостно разламывала нашу молодую судьбу, но на этом я теперь закончу мои беглые и отрывочные воспоминания об одном неразгаданном человеке, имевшем столь неотразимое влияние на мою развивающуюся мысль и совесть.

Двадцать второе декабря

Я сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновиденье сбылось.

Письмо Достоевского.

28 апреля 1871

Восемь месяцев в крепости.

Неизвестность, молчание, одиночество. Через три дня Рождество. Сколько еще будет тянуться это безмолвное, гнетущее заточенье?

Отупенье и безразличье ко всему. Мешком валится на койку. Где-то по соседству уныло брякает приклад. В дверном глазку, продолговатом и узком, – переносица и брови караульного. Где-то высоко-высоко, сквозь плотную дымку, запевают куранты, медленно звонят колокольцы.

Он укрывается с головой. Вспоминается далекое, ушедшее, словно подернутое сквозной светящейся завесой, раннее и полузабытое. Больничный поп, отец Иоанн Баршев. Два сына его теперь профессора уголовного права. Их, лекарских детей, встречая в саду, всегда учил духовным гимнам. Хриплым, старческим голосом тянул: «Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык…» Никак не могли понять, что значит «в Сионе», и странно как-то звучало это имя – Фсиони какой-то, фигляр, итальянец, вроде Фальдони? Но мотив запоминали, – все они были музыкальны – и довольно верно пели его, стараясь выдержать высокие ноты, утончая и напрягая детские голоса… И вот опять этот Фсиони звенит и поет колокольцами хитрых курантов.

Вот они замирают. Какая усталость и тяжесть во всем теле. Словно колокольной бронзой налило, тяжелым сплавом свинца и меди наполнило вены. Как темно, жарко и тяжко…

…Перед ним большие, светлые, белые комнаты. Запах тошнотворный, дурманящий, едкий. Сухой, угрюмый старец с пронзительным взглядом и крупным адамовым яблоком, бегущим по горлу, неумолимо шагает по залам. Вокруг – распростертые навзничь, корчатся женщины. Извиваясь на жестких койках и операционных столах, с невероятно растопыренными ногами, они искупают долгими непереносимыми болями мгновенную радость грехопадения. Служителя их держат за руки и за ноги. И засучив рукава он, штаб-лекарь в белом халате, угрюмо нахмурив брови, недовольно сгибался и копошился в их чреслах щипцами, под звериные крики и вопли. Или с ножом и блестящей пилою, нещадно, упорно и молча, он перепиливал кости, рассекал взбухший живот и рукой, окровавленной по локоть, ворошил багровые груды живого и голого мяса. Или огромной иглой равнодушно и хмуро вонзался в трепещущее дикими муками тело и прошивал, как отрезы холста, лоскутья рваной плоти. Прокалывал пузыри. От стола шел он к койкам, от коек к столам, в сопровождении помощников своих – фельдшеров и сиделок, и всюду за ним оставались ряды запрокинутых тел, голых бедер и окровавленных чресел.

И вот сам он лежит обнаженный, корчась от муки, с окровавленным чревом и голыми тощими бедрами, у рва на глухой деревенской дороге. Здесь настигли его и прикончили. Но он умер не сразу. Вот поднимается иссохшая старческая голова, искаженная острою мукою, пряди липнут к вискам, глаза выкатились, рот искажен застывшим криком, жилы вздулись, лицо посинело. Вот оно, искажаясь в неимоверной гримасе, приближается, вырастает, поглотит все…

Вот шевелятся бескровные губы:

– Федор, что ты прячешь лицо свое?

– Нет, отец, я гляжу на тебя…

– Зачем ты подверг меня этой пытке смертельной?

– Я ее не хотел, отец, и она ужасает меня…

– Но ты возжаждал смерти моей, и она наступила. Ты – убийца мой, Федор.

– Нет, нет, нет, отец; в смерти твоей неповинен!

– Ты – и никто другой. Ты – отцеубийца, ты – мой палач, ты – душегубец.

И старческий пах в синяках и кровоподтеках обнажался и корчился, как у пригвожденных к позорным столбам или распятых страшной древней казнью.

В ужасе он просыпался…

«Снова этот сон – быть беде. Еще не было случая, чтоб этот кошмар не предшествовал несчастью…»



Поделиться книгой:



Регистрация