Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Рулетенбург - Леонид Петрович Гроссман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Странный шум донесся до него. Безмолвный равелин неожиданно оживился. Со двора слышался непонятный стук колес по промерзлому снегу. Под сводами коридоров топотали тяжелые шаги, тревожно бряцало оружье, гулко носились военные команды, и под звон ключей скрипели неповоротливые двери одиночных камер.

Из коридора доносится голос:

– Выпустить девятый нумер!

Вот у его каземата грохочет связка ключей, взвизгивает замок, с грузным шорохом отодвигается засов.

Тюремный служитель в сопровождении конвойных, караульного и дежурного офицера вносят связку носильных вещей. Фрак и клетчатые брюки, в которых он был взят в апреле, легкое весеннее пальто от Рено-Куртеса и в придачу только толстые белые чулки, как в больницах или богадельнях.

– Одевайтесь.

– Куда?

– Одевайтесь.

Все становится ясным: в ссылку не пошлют в этом легком костюме. Только на казнь ведут, в чем взяли при аресте.

Он быстро меняет халат на легкий фрак. С отвращением натягивает длинные белые чулки толстой шерсти и грубой вязки. Да, именно в таких чулках должны вешать – это принадлежность казни. Это чулки самоубийц, преступников, казнимых. Вероятно, в такие чулки, несуразно длинные и ужасающе белые, грабители запрятывают краденые кредитки, захватанные кровавыми пальцами…

По коридору проносится гулкая команда:

– Вывести арестованных!

В сопровождении конвойных он выходит на внешнюю площадку. Свежо дохнуло в лицо утренним морозом, запахом снега, холодным ветерком рассвета. В бледно-синих сумерках отчетливо выступила высокая гладкая стена, головокружительный шпиль собора и вдоль двора длинная, бесконечная вереница широких черных карет без фонарей. Скорлупчатыми суставами огромного черного дракона протянулись они с легким извивом вдоль наружной крепостной стены.

Вокруг гарцуют жандармы с саблями наголо, суетливо распоряжаются офицеры тюремной команды, бойко скачет плац-адъютант, проходят конвойные, недвижно стынут у выходов часовые. Узнать кого-нибудь трудно. Только видно – идет посадка арестантов.

Хлопают дверцы карет. Вот и его подводят к подножке. Самый обыкновенный возок – ничего от дракона. В таких колымагах увозили с театральных подъездов, под рев восхищенных зрителей, Асенкову, Лилу Лёве, Тальони. На миг пахнуло сладостным воспоминаньем праздничного зрелища – огней, оркестра, зубчатых корон и пурпуровых мантий, рукоплесканий и закулисных тайн. Но брякает приклад, нетерпеливо стучат копыта…

Перед ним плац-адъютант.

– Садитесь.

Вежливо, словно приглашение… Зловещая учтивость! Кто это сказал: любезность тюремщика возвещает близость плахи?

Согнувшись, он вступает в душный черный короб. Пахнет кожей, лакированным деревом, пропыленным сукном. Вслед за ним протискивается в дверцу огромный серосуконный солдат с блестящим штыком. Суета во дворе продолжается.

Театральная карета

Еще долго, еще жить три улицы остается.

«Идиот»

– Головные кареты, – отъезжай!

Верховой плац-адъютант, отдав команду, несется к воротам крепости. За ним устремляется на рысях взвод жандармского дивизиона. Суставчатый черный дракон развертывает свои сочленения, проползает под сводами ворот, устремляется быстрым летом по невидимым проспектам.

Стекла обмерзли, и только изредка в тонком просвете мелькнет решетка моста или стенка желтеющего здания. Колеса различно грохочут по утоптанному снегу, мостовых или по деревянным настилам переправ. Вот прожелтел арсенал. Метко сыплется топот эскорта. Карета несется… Куда?

Обмерзлое окно неумолимо отделяет от мира, черный ящик кареты отъединил от всего, словно заживо похоронил. Между ним и всем человечеством вытянулось гигантское непроницаемое стекло. Еще брезжит где-то свет… Но он уже безвозвратно отделен от солнца, людей, улыбок, тревог, суеты. Он за ледяным стеклом в узком, тесном, душном шестиграннике. Стекло будет все тускнеть и сжиматься, чернота экипажа сгущаться, расти и поглощать его. Неумолимая черта. Конвойный с неподвижным лицом, – приказано молчать. Поблескивает широкое лезвие штыка. Глухим стуком отзывается внутри кареты топот бесчисленных копыт. Опять деревянное грохотанье, верно, снова мост. Мир спадает с тебя. Даже как-то легче – становишься прозрачнее, невесомее… Но тоска обволакивает сердце почти до тошноты.

Карета круто завернула – оба седока качнулись вбок – и понеслась еще быстрее, очевидно, выехали на длинный прямой путь. Куда же? На какой-нибудь пустырь, за город? Одиночная камера на колесах уносит в пространство, мчит к неведомым снежным полянам, где только столбы с перекладиной. Через какие-нибудь полчаса его мысль погаснет навеки. Хорошо, что нет ни матери, ни жены, ни дочки – какое счастье! Знать, что твоя смерть убивает несколько любящих душ ужасно… Брат Михаил… Но у него своя семья… Погорюет – утешится. Нет даже подруги – любовницы, которая бы поплакала о твоей смерти… Однако какой огромной ошибкой была вся эта краткая жизнь! Какое жестокое одиночество! Всем доступное, всеобщее и великое человеческое счастье целиком принесено в жертву химере, писательству, соперничеству с Гоголем, которого нужно во что бы то ни стало превзойти. Нужно? Для кого? Грязные редакции, уязвленные самолюбия, сплетни и зависть литературных кружков, насмешки и мелкие интриги, тонкая клевета и тяжелый труд, вознаграждаемый легкомысленной иронической рецензией утомленного и раздраженного критика, – вот на что променял он жизнь и молодость, великую, полную ощущений, простую и сладостную жизнь с ее чудесными живыми ростками. Слава! Гений! Потрясение сердец! Какая ошибка, какая вопиющая ненужность! Ведь счастье и достоинство – это тишина, незаметный труд, неизвестность и человечески нужная, повседневно полезная, хотя бы и докучная, деятельность. Лучше бы строил мосты, шоссе и водопроводы, не думая о том, какой отзыв о тебе появится в «Отечественных записках». Фу, как все это мелко! Если бы снова начать жизнь – как бы разумно построил ее. Семью, детвору, тихий труд… Нет, кажется, не смог бы преодолеть эту жажду писания…

Слегка кружилась голова – от духоты или покачивания экипажа… Казалось, карета не двигалась, вдруг застывала и не то чтоб останавливалась на мостовой, а каким-то неведомым способом повисала в пространстве беззвучно, недвижно. Где-то внизу глухо проносились всадники, сыпался топот копыт, что-то бряцало, цокало, грохотало, но черный лакированный сундук с непроницаемыми плоскими квадратами молочных стекол продолжал недвижно стынуть в воздухе. Как странно: в каземате иногда казалось, что пол под тобой колышется и ходит, как в каюте, а здесь мчащаяся во весь опор карета вдруг недвижно виснет. И потом неизвестно почему внезапно это ощущение пропадало, и карета с вооруженным соседом снова катилась, колеблясь и подрагивая, по твердому снежному насту, под эскортом невидимых всадников, проносящихся куда-то звонким галопом.

Где ж это мы?

Он наклонился и почти прильнул к стеклу, где в густой изморози желтел узкий протаявший просвет.

– Не выглядывайте, а то меня накажут шпицрутенами, – произнес почти жалобно огромный солдат.

Достоевский отшатнулся. Он отвел глаза от окна и стал смотреть прямо перед собой.

Свежелакированная передняя стенка кареты зеркально отражала блестящий нож штыка, медные пуговицы, кивер и бляху конвойного. Он стал всматриваться в это протянувшееся перед ним глубокое черное зеркало и различать в нем понемногу бледное пятно своего лица. Узкие прорези глаз, остроконечные скулы, светлая весенняя шинель – все это сквозь тонкий прозрачный слой виднелось в темном провале кареты. Словно отраженье в глубоком колодце. Карету трясло и подбрасывало (видно, на крутом спуске с моста), и при каждом толчке изображение кривилось, искажалось, переламывалось, так что, казалось, бледная голова в черном зыбком глянце отрывалась от туловища и падала в черноту. Вспомнилось дворцовое зеркало, в которое гляделся в самый вечер смерти удавленный император Павел – тусклое, желтое стекло, вернувшее ему царственное отражение со свернутой шеей и оторванным черепом.

Лошади понесли бешеным аллюром. Не конец ли пути? Стало темнее – узкая улица с высокими домами. Лицо конвойного по-прежнему непроницаемо. Так когда-то в ранней молодости он описывал поездку своего помешавшегося героя в сумасшедший дом. Лошади несли безумца по какой-то неведомой дороге, все чернело вокруг, было глухо и пусто, и только два огненных глаза зловещей, адской радостью блестели из мрака кареты. Это беспощадный медик, ужасающий и грозный, неумолимо и прямо мчал своего безнадежного пациента в страшное заключение одиночных камер с ледяной водой и смирительными рубашками, – туда, где конец всякой радости, где пустыня, мрак и отчаяние. Герой его вскрикивал и хватался за свою больную, истерзанную, словно раненую голову… И все же ему было лучше. От безумья оправляются, из желтых домов возвращаются, только смерть безнадежна и окончательна.

Лошади замедлили аллюр. Черный фургон стал.

Плац-парадное место

Почему в строении мира необходимы приговоренные к смерти?

Из черновиков «Идиота»

– Выходите.

Где ж это? Он огляделся по сторонам. Убогие почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, бледно-желтое здание нового вокзала, пять куполов тяжеловесного собора лейб-гвардии Семеновского полка. Все это широким, просторным кольцом окружает огромную, унылую, белую, удручающую пустыню. Площадь гвардейских казарм для смотров и учений. Семеновское плац-парадное место. Вал, замыкающий площадь, залит молчаливой толпой. Ведь верно собралось несколько тысяч, а какая глубокая тишина. На Западе – он это не раз читал – во Франции, Испании, Италии – казни привлекали веселую толпу развлекавшихся зрителей с подзорными трубками, нарядными уборами, щегольским вооружением. Под хохот, бойкую болтовню, заигрывания и шутки, под музыку и легкий говор зрителей всходили еретики на костры и аристократы на гильотину… Нет, уж лучше эта петербургская молчаливая толпа, оцепенелая и угрюмая…

Посреди плаца гвардейские части выстроены в каре. Это батальоны полков, в которых служили осужденные офицеры – Пальм, Григорьев, Момбелли. Живой прямоугольник войск обступил деревянный помост, обтянутый черным сукном.

Впереди три высоких столба. У подножия каждого – яма.

В разрытом снегу, словно в кратере глинистого холма, уныло чернеют три разверстых могилы.

Вспомнилась мертвецкая в больнице на Божедомке – чернеющее отверстье, ледяной дых и трупный запах.

Так вот оно, место казни – с эшафотом, войсками и толпой.

Все это он оглянул в одно мгновенье. Перед каретами караульные уже выстраивали привезенных.

Вот они все. Исхудавшие, пожелтевшие, обросшие. Поэты и правоведы, офицеры и инженеры, учителя и журналисты. Обыкновенная «пятница» Петрашевского.

Против горсти читателей Фурье и Консидерана – части трех гвардейских полков, начальник столичной полиции, конные жандармы, флигель-адъютанты его величества. Силы достаточные, быть может, для взятия форта.

Гулко разносится по снежной площади команда:

– Выстроить в шеренгу!

Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется неожиданная фигура: черный, костлявый и длинный священник в погребальном облачении, с крестом и евангелием. Под его предводительством конвойные ведут их обходным путем вдоль шпалеры войскового квадрата к эшафоту.

Сейчас он умрет. Но навязчивая память продолжает работать, и потребность соображать, думать, строить умозаключения ни на мгновенье не прекращается. Мозг работает, как паровая машина. Вот карниз Семеновской казармы облупился, а между окнами второго этажа проступили пятна сырости. Необходим ремонт – переустроить подъезд, переоборудовать освещение и непременно вытянуть справа глаголем служебный корпус – цейхгауз, канцелярии…

Да, жаль жизни, но не это главное, – все умирают, и без казни он, тщедушный и хворый, мог рано умереть… Нет, пуще всего жаль этого творческого горения сердца, которому суждено было – он это знал и в это верил – разгореться костром, охватить, быть может, полнеба своим заревом… Да, этого жаль бесконечно.

Они прошли вдоль двух изгородей гвардейского каре и повернули, чтоб проследовать вдоль третьей. Впереди, прямо перед ними – черный помост и три стройных серых мачты, прочно врытых в промерзлую почву. Жить остается десять, двадцать минут? Но где-то продолжала робко и беспомощно биться надежда: «А может быть, все же… А вдруг чудо?..»

Линия войсковых частей пройдена до конца. Вот черная площадка. В светлом сукне, в орденах и перчатках, в гренадах и серебряных шнурах, группа военных следит за порядком. Из гвардейских частей вызывают офицеров и фельдфебелей. Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.

– На караул!

Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами, он прочитывает высочайший приговор.

Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания – что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?

...

«Генерал-аудиториат по рассмотрению дела… военно-судный комиссией, признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади тонким вскриком разносится:

– Государь-император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему».

Из плотного серого воздуха выступил вдруг блещущий бликами огромный длинноногий самодержец в коронованной бронзовой раме, леденящий неведомого зрителя своими пронзительно-неумолимыми зрачками. Руки, сжатые у бедер, разжались для подписи новых смертных приговоров, и мрачной памятью о виселицах санкт-петербургского кронверка возникли и вытянулись из снежного наста Семеновской площади три длинных серых столба над узкими гробоподобными ямами.

Зияющая черная язва сейчас поглотит его. Через несколько минут голова его, мыслящая, вспоминающая, творящая, станет вещью, отвратительным и ужасным предметом, страшной падалью, которую только и можно что закопать поглубже.

С эшафота продолжает звучать дребезжащий тенор аудитора. Разносятся по площади имена, статьи, приговоры, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит назойливо жуткий припев:

...

«Подвергнуть смертной казни расстрелянием…»

Девять раз прозвучала бесстрастная формула. И вот звучит в десятый.

– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет.

Сознание воспринимает и память удерживает каждое слово.

– За участье в преступных замыслах…

«Неужели в подготовке цареубийства?..»

– За распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти…

«Так за письмо Белинского?..»

– И за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…

«Главная тайна разоблачена! Дубельт настоял на своем…»

– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.

Как странно: теперь совсем не страшно. Неизбежность. Холодная ясность сознания. Так, верно, тот, кто боится разбойника, успокаивается в последнюю секунду, когда нож уже приставлен к горлу.

Аудитор продолжает читать:

– Служащего в Азиатском департаменте министерства иностранных дел, коллежского советника Константина Дебу первого…

Снова и снова деревянно и бесстрастно гудит и разносится до самого вала:

– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.

Думы проносятся вихрем.

«Во что превращусь сейчас? Быть может, в этот сноп лучей, играющий на золотом яблоке этой гигантской луковки… А может быть, и вся-то вечность – тесная, затхлая, заплесневелая каморка, вроде холодной избы или камеры каземата, или обмерзлой полицейской кареты, или вот этой разрытой ямы. Почему непременно – свет, лучи, херувимы? Жизнь ведь подготовила к эпилогу сырой, промозглый подвал на целых восемь месяцев, да вот братскую могилу на столичной площади. Откуда же после смерти блистанья, арфы, лучезарность? Грязная конура с цвелью, слизью и мокрицами – вот тебе и вся вечность. Да, именно так оно и должно быть».

Сквозь серую утреннюю муть ярче проглянул бледный отсвет солнца. Казалось, что-то легким звоном наполнило воздух. Кто-то сказал в стихах: «На небе солнце зазвучало». Ведь кажется бессмысленно, а чудесно… Ах да: «Die sonne tönt nach alter Weise» [1] .

Лучи солнца и ритм строфы пробудили бодрость. Смерть вдруг показалась невероятной.

– Не может быть, чтобы нас казнили, – шепнул он своему соседу.

– А это что? – указал тот на телегу, прикрытую рогожей. – Ведь даже гробы подготовили.

Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Обряд военной казни сохранял старинную театральность. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск разламывающейся стали четко режет морозный воздух.

По мерзлым ступенькам, в широкой черной рясе, колеблемой ветром, скользя и спотыкаясь, гигантским зловещим вороном всходит на плаху священник.

В руках его большой серебряный крест. Черный духовник протягивает осужденным свое малое орудие казни и смиренномудро предлагает им исповедоваться в своих грехах, прежде чем предстать пред лик божий.

Достоевского передергивает. Представитель церкви, принимающий участие в обряде казни? Слуга Христа, участвующий в общем деле с палачами? Священнослужитель с крестом в руке и евангельскими стихами на устах, содействующий убийству двадцати человек и наводящий богослужебный порядок на эту дикую процедуру массового расстрела?

Он с отвращением отвернулся от бородатого и длинноволосого человека в просторном до пят балахоне, крепко сжимавшего вытянутой рукой свой плоский серебряный брус, струя монотонную проповедь: «Обороцы греха есть смерть…» Насколько чище и праведнее показались в тот миг безмолвные солдаты выделенного взвода, которым предстояло через несколько мгновений разрядить свои ружья в живых людей.

«А что, если бы Христос, после восемнадцати веков, сошел теперь в Петербург на Семеновский плац, где вбиты столбы для расстрела, где вырыты ямы для трупов, и двадцать человек, полных молодости, сил и нерастраченных дарований, ждут своей незаслуженной смерти? Что сказал бы ему этот священник с распятьем в руке? Что ответили бы все эти генералы, представляющие здесь, у плахи, благочестивейшего православного государя, вчера только подписавшего это двадцатикратное расстрелять? Вероятно, – заключили бы в каземат Санкт-Петербургской крепости, а потом поставили бы у столба Семеновского плаца…»

И вот последний обряд – предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами. Что это? Смирительные рубахи, маскарадные домино, тальмы оперных заговорщиков?

Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот.

Все оборачиваются.

Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.

– Господа!.. (хохот душил его). Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..

Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может, стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.

Они стоят все, высокие, длинные, белоснежные, как призраки.

Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами. – «Так вот они, саваны приговоренных»…



Поделиться книгой:



Регистрация