Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Запах спелой айвы - Ион Пантелеевич Друцэ на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Во скольких домах они с Жанет гуляли в то воскресенье — трудно сказать. Ему запомнился дом Жанет, куда пришли они сначала вдвоем познакомиться с ее родителями — маленькой хмурой женщиной, страдавшей беспрерывной мигренью, и высоким, немногословным, трудолюбивым и вечно расположенным к мужской дружбе стариком. Жили они все дружно, в согласии, и временами даже казалось, что Жанет им не дочка, а внучка — до того родители была старомодные, древние, и до того она была огненна и современна.

Второй раз он попал в ее дом уже в кругу большой компании молодежи, и Хория очень смущался, когда Жанет уговаривала всех есть и пить не только от своего имени, а говорила «мы»: «Мы вас очень просим, вы нас обидите». Как-то получалось, что они уже семья, уже ячейка общества, и было приятно, было страшновато в то же время, потому что в любую минуту это могло обернуться игрой, а играть в это ему не хотелось.

Еще он запомнил учителя французского языка Харета Васильевича — он вырвал их из какой-то компании и на минутку затащил к себе. Харет Васильевич учился когда-то в Париже, и, хотя жил вдовцом, дом у него был убран и ухожен на редкость. Небольшой кабинет был буквально завален книгами на французском языке. Хозяин угостил их вареньем, которое они запивали какой-то немыслимо вкусной родниковой водой. «Вином здесь вас зальют, но помнить нужно, что жизнь как феномен зародилась не в перебродившем сладком соку бочки, а в самой вот обыкновенной воде. Пейте и оставайтесь вечно трезвыми — вот вам мой завет…»

Харет Васильевич очень любил Жанет, она была его лучшей ученицей, его гордостью, он говорил ей на французском, она упрямо отвечала по-молдавски, чтобы не обидеть Хорию, но в конце концов это, кажется, обидело учителя…

Под вечер, когда музыкантов увели на отдых, Хория каким-то образом очутился один в маленьком переулке, и, пока раздумывал, что да как, местный парень, учившийся в Одесском политехническом, подкатил к нему на мотоцикле, усадил на заднее сиденье и повез в поле показывать сады и виноградники. В сущности, они почти не были знакомы, но один был местный, другой гость, а кругом храм, и, стало быть, о чем речь…

Хория постеснялся сказать, что видел на рассвете и сады, и виноградники, и хорошо сделал, потому что теперь, после полудня, те же самые холмы, те же самые долины казались уже совсем другими. На убранных виноградниках висела позолоченная, в багряных крапинках листва, сады мелькали то длинными, то поперечными коридорами, в глубоких долинах рассеялся туман, и видно было далеко, за пять-шесть верст видны одинокие овечки, щиплющие травку на серых холмах.

В соседних деревнях люди трудятся — то ли храм уже был, то ли еще только будет. Ветер бьет острой струей, то обволакивая прохладой, то накатывая тепло угасающего дня. Голова гудит от поля, от выпитого вина, от молодости. Легкий мотоцикл свернул с полевой дороги, побежал по мягкому, выгоревшему пастбищу и затормозил возле древней, сколоченной из старых досок овчарни. Одинокий каприянский пастух, измаявшийся оттого, что деревня гуляла, а он тут торчал со своими овечками, принял их как родных. Он, оказывается, тоже готовился к храму, тоже ждал гостей — у него были и вино, и орехи, и свежая брынза, — и так он им был рад, что на прощанье прямо прослезился. Много времени спустя Хория узнал, что слезы старика имели еще и другой смысл. Парень на мотоцикле доводился внуком тому пастуху, и это не было простой поездкой, это было миссией примирения, поскольку родители парня были в ссоре со стариком. И когда, уже заводя мотоцикл, внук обронил как бы между прочим: «Отец и вчера спрашивал, отчего это старик наш давно не показывается…» — бедный пастух отвернулся, и плечи его мелко затряслись…

У Хории у самого как-то отлегло от сердца, и хотя он понятия не имел, в чем там была суть конфликта, он навсегда остался признателен тому парню, что, отправляясь в путь, он взял Хорию с собой, чтобы сделать его свидетелем примирения их рода.

5

Вечером в Доме культуры молодежь устроила бал. До двух часов ночи модная прическа Жанет мелькала среди танцующих пар. Она измочалила всех молодых парнишек, впервые вышедших в свет; на частые дамские вальсы она приглашала только помолвленных, у которых свадьба была, что называется, на носу, ее вырывали друг у друга два заезжих морячка, каким-то образом оказавшихся на этом храме, и в конце концов Хория, сидевший в уголочке, стал подумывать, что, может быть, не следовало бы ему сюда приезжать.

А тем временем бал шел к концу, и тучи сгущались. Жанет нагнетала атмосферу с каждой минутой.

Уже парни смотрели вокруг по-волчьи, и вызывали друг друга на улицу на пару слов, несколько раз кто-то устраивал короткое замыкание, погружая бал в глубокую тьму, а ей все было мало, ей нужна была варфоломеевская ночь, пожар, стрельба из пушек, и, когда во втором часу ночи кто-то из чего-то таки выстрелил и опять произошло короткое замыкание, ему снова пощекотали висок, в нос ударил тонкий запах спелой айвы и ее тихий голос спросил шепотом:

— Ты сможешь один найти наш дом?

— А что?

— Ты иди пока один, а я скоро тебя догоню. Только с дороги не сворачивай, а то переулками заблудишься.

Она, видимо, выбралась не через главный вход, а через какой-то другой, может, даже через окно, и когда он был у ее дома, она вынырнула из темноты. Как-то зябко прильнула к его плечу, сказала грустным, уставшим голосом:

— Насилу убежала. Сумасшедшие все какие-то.

Перед тем как открыть калитку, она дернула его за рукав и поднесла палец к губам, дав ему тем самым понять, что все остальное должно произойти в глубочайшей тайне. Они прошли по тропинке к дому, но не поднялись на ступеньки крыльца. Жанет прошла дальше, уже по другой тропинке, в сторону сада.

Еще одна калитка, отделявшая теперь внутренний двор от садика, потом пошли деревья, кусты малины, и где-то там, в зарослях, небольшое строение не то летний шалашик, не то сарай, не то просто навес. Была, правда, входная дверь. Жанет ее открыла, дверь протяжно скрипнула, Жанет вздрогнула, но этот скрип не только не напугал ее, а, наоборот, придал еще больше решимости. Она ступила в темноту, поманив его за собой. Кошелки с виноградом, бочка, в которой сладкие передавленные ягоды уже бродили тяжелым духом хмеля, а из уголка светились в темноте две кошелки с желтой айвой, и этот запах айвы, воюя с другими запахами осени, царствовал тут под этой драной крышей.

Девушка спросила тихо-тихо, не то что шепотом, а одним дыханием:

— Тебе тут нравится?

Этот шепот подействовал на него возбуждающе. И он ответил тоже одним дыханием, чтобы не вспугнуть эту таинственность:

— Рай.

— Это самая моя любимая комната.

Она ушла в уголок, выбрала две крупные айвы, одну дала ему, другую оставила себе. Есть айву они уже не в силах были, но и не прикоснуться к ней тоже было нельзя. И они стояли, держа в руках по одной айве, точно молились таинственному богу спелых круглых плодов, точно клялись в чем-то друг другу. Их укачивал покой конца осени, вокруг шелестел опавшей листвой сад, темная прохлада осени сочилась рекой по тому странному помещению, и тем удивительней, тем незыблемей казались и цвет, и запах, и упругая налитость айвы.

Жанет вдруг стала строптивой. Стоя рядом, она упорно не давала себя обнять и в конце концов, отвернувшись, пожаловалась кому-то:

— О эта айва, она когда-нибудь сведет меня с ума…

Прикуривая от зажигалки, Хория заметил в углу на старых санях подушку и кожух — не то там кто-то спал, не то собирался только лечь, — и, зная, что Жанет любительница больших неожиданностей, спросил:

— Мы тут одни?

Она сказала грустно и устало, глядя в сторону:

— Нет. С нами еще две кошелки с айвой…

Он попытался снова, в который раз за этот вечер, обнять ее — иначе какой же это храм, какая же это молодость! На этот раз она оказалась более податливой. Он обнял девушку и поцеловал. Она никак не ответила на его поцелуй, но некоторое время спустя тоном знатного дегустатора, отпившего глоток из новой бочки, сказала:

— Нет.

У него похолодело нутро.

— Что нет?

— Не умеешь ты целоваться. Ну совсем прямо не умеешь. Сейчас я тебя научу.

Он был выше ее ростом, и она поднялась на цыпочки, прошлась ладошками по его плечам, мягко, по-кошачьи, прильнула к нему. Ее мягкие руки, и грудь, и щеки — все это медленно, властно, неотвратимо плело единую, грандиозную тайну сближения. Она то бранила его, то прощала, то теряла, то снова находила, она гоняла его по кругу, как гонит дикий зверь свою добычу, тихо, мягко, прочно. Он уже был ее навсегда, навеки, но ей все еще было мало, она уже колдовала над его душой, над его дыханием, и он отдал ей душу, отдал ей в губы свое дыхание и содрогнулся, потому что наступил конец, наступило начало.

Обезумев от полноты счастья и уже не помня себя, он взял ее на руки, донес до саней, начал прорываться к ее молодости, к ее чарам, по Жанет оставалась сама собой. Это был ее любимый вид спорта, и она не могла отказать себе в удовольствии поиграть еще раз. В критическую минуту выскользнула из его рук и, тяжело дыша, стоя уже в дверях, сказала:

— Там есть кожух и подушка. Ложись и спи.

И ушла. Она не пожелала ему доброй ночи, не сказала, когда и как они вернутся в Кишинев, и он почему-то догадался, что до рассвета она еще вернется.

Снял обувь, лег, закурил, долго слушал перекаты ночного веселья деревни, слушал, как поскрипывают освобожденные от плодов ветки на ветру. Он лежал с открытыми глазами и ждал ее, ждал долго, потом подумал, что, верно, не смогла выйти. Родители, должно, учуяли, к чему идет дело, а мамаша у нее такая, что, если войдешь в дом, не скоро выберешься обратно.

Вытянувшись поудобнее на старых санях, задремал, а когда открыл глаза, она уже стояла рядом в одной ночной рубашке, с накинутым на плечи платком.

Он встал, широко развел руки, обнял ее, но она кулачками уперлась в его грудь и прошептала:

— Погоди, я все собиралась спросить тебя… Ты что же, любишь меня?

— Люблю.

Она помолчала, вслушиваясь в таинственные шорохи ночи, а может, прикидывая, куда бы это слово понадежнее припрятать, потому что слишком оно маленькое и слишком много значит в человеческой жизни.

И тогда он ее спросил:

— А ты будешь мне верной, так, чтобы на всю жизнь, душой и телом?

— Ишь сколько он запрашивает! — Потом, минуту спустя, сказала грустно как-то: — Разве в наше время кто-нибудь может обещать быть верным душой и телом?! Либо одно, либо другое. — Затем вздохнула и улыбнулась в темноте. Тебе будет нелегко со мной. Я ведь немного сумасшедшая.

Его уже совсем укачало, он уже обезумел от этого запаха спелой айвы.

И он тоже улыбнулся:

— Ничего, все мы немного сумасшедшие.

— Ну тогда, после того, как я тебе это сказала…

Кулачки, которыми она упиралась в его грудь, размякли, растаяли, платок, которым она укрывала свои плечи, упал.

Она прильнула к нему, сказала слабеющим голосом:

— Дома никого нету, но я тебя в дом не приглашаю. Там холодно, неуютно и совсем не пахнет айвой, а без айвы какая же это любовь…

Она отдалась ему легко, без борьбы, без ложных клятв, без мучительных внутренних раздумий, но она была еще девушкой, первой в его жизни девушкой. До этого у него совсем не было женщин, он очень приблизительно представлял себе, что и как. А может, подействовала усталость, новизна обстановки. Так или иначе, но на рассвете он лежал весь взмокший, а она тихо посапывала рядом, такая же красивая, такая же непорочная. Под утро и он уснул, но она тут же проснулась и разбудила его:

— У тебя сегодня зачет?

— Зачет.

— Надо быстро собраться, а то опоздаешь на поезд. Я-то приеду только вечерним поездом.

Побежала в дом, раздобыла где-то старый школьный портфель, набила в него ему всякой еды, бутылку виноградного сока и те самые две айвы. Спросила, есть ли у него деньги на обратный билет, и, одевшись на скорую руку, садами, виноградниками, как это и полагалось хорошенькой молодой жене, проводила его до тропинки, до той самой тети, которая первой затащила их к себе в дом. Полчаса спустя, пока он поднимался по склону холма, она все еще стояла внизу, у плетеного заборчика, и махала ему рукой, но когда он забрался на самый верх, ее уже не было видно.

Предутренний туман укрывал в самое деревню, и крайние домики, и девушку, и только на соседнем холме устало, по-стариковски, доживала свой век древняя Звонница. И то сказать — найти в этом перебаламученном мире две родственные души, свести их, связать так, чтобы это было навеки, — это же труд, труд немалый, умаешься небось.

6

Когда он поднимался по ступенькам Кишиневского вокзала, диктор объявлял, что поезд Одесса — Черновцы опаздывает. На сколько именно опаздывает, не сказали, и это его как-то обрадовало. Он боялся спешки, этого великого разрушителя современного человека. Ничего хорошего не удалось еще людям создать в спешке, ну а для него, которому нужно было решить едва ли не самое главное дело в жизни, спешка вообще была губительна.

К тому же он еле волочил ноги от усталости. Идти через Ботанику всегда было трудно, а теперь, весной, после того, как дороги развезло, он измотался так, что руки и ноги были как чугунные, и если бы на перроне уже стоял поезд Одесса — Черновцы, он вряд ли бы им уехал. Отъезжающему тоже нужно определенное душевное равновесие, определенный покой, и если всего этого нет, то лучше не трогаться с места.

Зал ожидания был переполнен, на скамейках ни одного свободного местечка. Вечная спешка, шум и гам, и все это происходит в сумраке, потому что фасонистые окна оказались слишком малыми для того большого зала.

А над всем этим царил тяжелый дух плесени, так как вокзал стоял в низине, и чуть ли не каждый год после больших и обильных дождей его заливало. Хория, однако, не стал расстраивать себя. Наоборот, он любил и этот вокзал, и его полумрак, и его тяжелый дух. В трудные годы студенчества, когда нужна была на одну ночь крыша над головой, он приходил сюда, и вокзал охотно его принимал.

Он знал это двухэтажное здание как свои пять пальцев и потому без особого труда на втором этаже, в зале для военных, нашел хорошую скамейку.

Поставил вещи, сел, но его все равно поташнивало. Пошел и купил в буфете бутылку корнештской минеральной воды, выпил несколько глотков, вздохнул глубоко, оглянулся и сказал сам себе: «Хватит, хватит думать о ней, довольно думать о том, что было. Если ходишь по краю пропасти, нужно, по крайней мере, уметь вовремя остановиться. Зачем самому сводить себя с ума, когда это хорошо делают другие? Нужно, наоборот, построить дамбу и перекрыть путь этому огненному шквалу, иначе он погубит».

Смешно подумать — всего несколько часов, как вышел человек из больницы, а голова уже гудит сплошным звоном, дыхание тяжелое, и он подумал, что если сейчас вот спустится в медпункт вокзала, к той самой девушке, которая почти два месяца назад вызвала «Скорую помощь» и отправила его в больницу, то она опять вызовет «Скорую». Дежурила тогда полная русская блондинка. Измерила давление, послушала легкие, сердце, позвонила в «Скорую», потом спросила:

— Вам что, в поезде стало плохо?

— Да нет, мне и дома еще было как-то не по себе…

— Зачем же вы уехали в таком состоянии?

— Да, знаете, как бывает другой раз в жизни — нужно ехать, и ты едешь…

— Да, бывает, — согласилась она, но некоторое время спустя сказала вслух, точно его уже не было рядом: — Какие эти молдаване чудаки, с каким безразличием гробят они собственное здоровье…

«Ах этот дождь в краю чужом, и эти молнии, и этот гром…»

Минут восемь-десять, примерно столько, сколько длится перемена в школе, он просидел с закрытыми глазами и сумел держать себя в руках, не думая о той своей большой боли, но потом опять все покатилось с горки. Ум — это, конечно, не только благо, это и большая беда наша. А может, виновником этого нового срыва был сам Кишиневский вокзал с его шумом, с его запахами. Сидеть на жестких скамейках радость невелика. Тогда, давно, в студенческие годы, когда он приходил сюда отсыпаться, он тоже цепенел на этих скамейках, но тогда у него было здоровое сердце, тогда все было впереди, и он говорил себе: «Ничего, пусть сейчас в этом городе для меня не найдется ватного матраца и казенной подушки под головой, но придет время, и этот город меня примет. Хочет того Кишинев или нет, но в одном из его дворов будут играть мои детишки, по его тротуарам будут стучать каблучки моей жены, и среди сотен тысяч окон засветятся когда-нибудь и мои два окошка».

Так он думал тогда, эти мысли помогали ему коротать ночи на жестких вокзальных скамейках, но теперь от тех давних иллюзий ничего не осталось, потому что Кишинев, увы, не принял их. Ни его самого, ни его жену, ни его сына. И добро бы хоть город ясно и открыто сказал ему с самого начала: «Нет, дорогой друг, ничего у нас с тобой не выйдет, и не тешь ты себя глупыми надеждами».

Нет, Кишинев был долго благосклонен к нему, он открывал перед ним не только площади и фасады многоэтажных домов, но и старые подворотни, и темные закоулки, и временами казалось, все, вросли, и это уже навеки, и только Жанет, даже не столько она, сколько ее черные глаза скользили по всему тревожно и недоверчиво. А может, он тогда был еще молод и глуп, может, у мужчин интуиция не так развита, как у женщин. Скорее всего так, потому что при более вдумчивом анализе уже тогда можно было угадать, что у них сложится в этом городе, а что сложиться никак не может.

Тогда, после храма, он вернулся из Каприяны, уже внутренне считая себя женатым. Предостережения многих предков, долбивших молодым, что, дескать, смотри, женишься и тогда узнаешь, почем фунт лиха, все те древние и нудные нравоучения вдруг проснулись в нем, и, не успев еще зарегистрироваться, он уже шел по городу, обремененный большим семейством.

Ему предстоял первый и самый главный бой. Защита диплома была на носу, и тут все решалось. Университет в основном выпускал учителей для сельских школ. И для студентов, не имевших ни прописки, ни жилья в городе, направление на работу в одну из сельских школ было неминуемо. А учительствовать им не хотелось. Хория мечтал стать ученым-историком: начиная со второго курса он печатал календарные заметки в газетах.

Что касается Жанет, то она с самого первого дня их знакомства сказала, что не хочет пасти белых овечек. Учителей она называла пастухами белых овечек. В сельской школе у них была старая доска, хотя она была покрашена в черное, все-таки краски расходились волнами. Почерк у их учительницы был красивый, ровный, но черные волны все равно проступали меж буквами, и временами казалось, что эта старая и тихая женщина пасет нескончаемую отару белых овечек. А это, по наблюдениям Жанет, было не женское дело.

Поначалу у Хории были кое-какие карты на руках, было чем играть. То есть козырей у него, конечно, не было, да и те карты, что были, он в руках не держал, но они все-таки были. Положение и перспективы того или иного человека складываются из отношения к нему разных лиц, разных групп влиятельных людей, и почти каждый вдумчивый студент знает, на что он может рассчитывать.

У Хории поначалу кое-что было. В университете он был на хорошем счету. Два раза ездил на симпозиумы студентов-историков. В ученых записках университета напечатали даже небольшой его труд — статью о формах и традициях деревянной скульптуры в молдавских деревнях, и, хотя статью без конца сокращали и кромсали, какие-то мысли там все же остались.

Каждый год из числа лучших студентов университет оставлял двух-трех в аспирантуре. Хория на это очень рассчитывал. После окончания первого курса ему чуть ли не с кафедры было обещано, что он будет оставлен в аспирантуре. Потом, как это всегда бывает, стали появляться сомнения, другие кандидатуры, в которых были заинтересованы какие-то лица, и уже после второго курса ему гарантии никто не собирался давать, хотя от обещаний и не отказывались. На третьем курсе его положение стало колебаться, после четвертого курса уже при нем об аспирантуре не заговаривали, и единственный, кто все эти годы ободряюще жал ему руку и советовал не вешать носа, был тот же Иларие Семенович Турку.

Он был любимцем университета не только потому, что хорошо говорил и одевался со вкусом. Он был истинным, неподдельным по своей человеческой сути, а студент, да еще с далекой Буковины, на что он может еще рассчитывать, кроме этой истинности и неподдельности? И нет ничего странного в том, что, вернувшись из Каприяны, Хория стал подумывать, каким бы образом посвятить своего кумира в эти житейские заботы. Недели две он все размышлял, не зная, как к этому подступиться, а тем временем Иларие Семенович гулял себе по университету, не ведая никаких забот.

Среднего роста, коренастый, сильный и ловкий, он был создан, казалось, исключительно для деревенской жизни. В свои тридцать лет он умел пахать и сеять, ловить рыбу, ковать лошадей, плотничать, складывать печи, консервировать фрукты, и злые языки даже утверждали, что мышиного цвета демисезонное пальто, в котором он вечерами щеголял по центральной улице города, было сшито им самим на машинке, занятой у соседки по лестничной клетке. Его невероятно мучила мужицкая сметливость, она била в нем ключом, искала применения, его руки ныли по тяжелой, требующей ловкости и силы работе, а между тем судьба решила иначе, и он, закончив в Москве аспирантуру и защитив диссертацию, преподавал историю средних веков.

Хотя, надо сказать, и в должность преподавателя он вносил свое понимание дела. Одно время вузы Кишинева посылали своих представителей по селам, чтобы подобрать хороших ребят для очередного приема. От исторического факультета ездил в основном Турку. За две-три недели он успевал объехать немыслимое количество средних школ. Его черные, маленькие и круглые глаза откапывали у учеников скрытые способности с точностью рентгена. Заманивал он их одним своим видом, одной коротко остриженной челкой. Ребята ему доверялись с первой же минуты и потом не жалели. Кстати, и сам Хория попал в университет таким же образом. Он собирался поступить в летную школу, уже и медицинскую комиссию прошел, но вот появился перед экзаменами Турку, отвел его в сторонку, спросил: поэт Холбан, живший в прошлом веке на Буковине, его однофамилец или родня? Хория ответил, что ни то, ни другое, объяснил, почему он так думает. Иларие Семенович не согласился с его доводами, но посоветовал поступать на исторический, сказав при этом, что у него интуиция историка. Хория не знал тогда за собой еще никаких талантов; эти слова Турку поставили его на ноги, и за одно это он ему останется благодарным до конца жизни.

Правда, потом, когда Хория поступил в университет, Иларие Семенович потерял его из виду и с полгода при встречах приглядывался к нему и припоминал: где это он его раньше видел? Нужно сказать, что Турку умел на редкость тонко и прочно устанавливать свои отношения со студентами. Какое-то разумное чувство такта, унаследованное в своей деревне, подсказывало ему, кого из студентов нужно приблизить, кого нужно держать на расстоянии, кому нужно говорить абсолютно все, а кто может без этого и обойтись.

Через полгода Турку его вспомнил. Он откопал Хорию и, чувствуя, видимо, за собой вину, что так долго его не замечал, теперь принял самое активное участие в его судьбе. Выхлопотал ему место в общежитии: когда у Хории бывало особенно туго с деньгами, устраивал так, чтобы та или иная газета заказала ему календарную статейку о том или ином историческом деятеле, причем все знали, что эти статейки Хория спишет с энциклопедии. Изредка Турку доставал для него редкие книги, и те, которые он брал для себя в фондовой библиотеке академии, давал студенту на день-два полистать.

К великой зависти студентов, Турку часто гулял вдвоем с Хорией по Пушкинскому парку. Правда, дружба эта не была бескорыстной до такой степени, как это представлялось Хории. Турку любил студента за одно редкое качество в его речи часто мелькали свежие идеи. Вот ведь удивительное дело — и знаний у него не так уж много, и даже изученный материал он не успевал толком осваивать, а уже какой-то механизм начинал вырабатывать свежие мысли. Он не рожден был идти по проторенной дорожке, и, рассказывая про какое-то средневековое событие своими словами, он вдруг высвечивал событие своим личным отношением к этому делу, и уже возникал откуда-то оригинальный, свежий угол зрения.

Иларие Семенович зажигался от этих его новых мыслей мгновенно и начинал сам сыпать ими, и, хотя впрямую он ни разу не использовал ни одной мысли своего ученика, почему-то после каждой беседы с этим студентом он уходил домой обогащенный, ему хотелось сесть за свою докторскую диссертацию и не отходить от стола, пока работа не будет закончена.

Будущее Хории для него было ясным как божий день, но для того, чтобы высвободить парню силы для учебы, чтобы его не терзали излишние сомнения, он сказал как-то ему:

— Мое положение в университете не такое уж прочное, как это может показаться со стороны, но думаю — оставить хорошего студента в аспирантуре мне удастся. Ты ведь хочешь остаться в аспирантуре?

— Хочу.

— Ну в таком случае, когда подойдет к этому дело, я думаю, ты сможешь меня найти в коридорах университета?..

— Смогу.

Этот короткий и определенный ответ несколько смутил Иларие Семеновича, потому что среди достоинств, вывезенных им из родной деревни, был еще и один недостаток — скупость. Он хорошо понимая, что расположение преподавателя к тому или иному студенту — это уже определенное материальное благо, дружба преподавателя со студентом — это уже состояние, ну а прямое обещание — это уже клад, и по всему видно было, что, дав обещание, он тут же стал жалеть об этом. Гордый Хория оскорбился и решил про себя никогда, ни при каких обстоятельствах не прибегать к этому авансу. Но жизнь есть жизнь, она с личной гордостью индивидуума мало считается, и вот он, вернувшись из Каприяны, стал высматривать Иларие Семеновича. Однажды поздно вечером он перехватил его в коридоре — Турку куда-то спешил и, видя, что Хория идет ему наперерез, предложил проводить себя до троллейбуса. По дороге Хория рассказал ему в двух словах суть дела, утаив только имя девушки и название деревни. Турку, правда, был на редкость тактичен в подобных делах. Он только спросил:

— Это что, серьезно?

— Очень серьезно.



Поделиться книгой:



Регистрация