Ехали весело, с ветерком, по-братски прижавшись друг к другу. Километров через пятнадцать их выгрузили прямо в поле, на макушке какого-то холма. Луна тем временем скрылась за тучи, и все вокруг утонуло в густых сумерках, только бетонные столбы белели ровными рядами, то спускаясь по склонам виноградников, то выкарабкиваясь из глубоких долин.
Проводив машину, они долго еще простояли на холме, потому что та самая треклятая ниточка опять была натянута, готовая вот-вот порваться. На их счастье, в них жил еще дух какого-то древнего крестьянского упрямства.
Они стояли рядом, прихваченные утренней прохладой, и ждали. Ведь если правда, что все в мире постоянно течет и изменяется, то должно же это касаться и окружающего их мира. Что-то, в конце концов, должно произойти, важно только терпеливо дожидаться этого.
Тем временем то ли у них глаза привыкли к темноте, то ли начало уже рассветать, но из ночного сумрака стали выплывать и расходиться в разные стороны ровные ряды виноградников. Листва на кустах темная, почти черная, но уже шелестит, и это так странно, так приятно, когда мягко шелестит черная листва…
Утро пробиралось к ним по далеким ложбинам, окольными, таинственными тропами, словно рождение дня, сохранив свою святость на протяжении стольких тысячелетий, должно было оставаться тайной и на этот раз. А они стояли рядом, взволнованные, неподвижные, точно входили в храм неведомого будущего…
Священная земля наших предков, земля наших родителей, земля наших детей, и как бы еще выразить чувство трепета, охватывающего человека каждый раз при встрече со своей малой родиной… Свежий утренний холодок, и покой, и дремлющие в ночи холмы, и печаль, и восторг, и чувство преклонения перед этой нескончаемой красотой, и желание поклониться, поклясться в верности этой красоте, а потом прожить еще долгую жизнь, оставаясь верным своей клятве…
Время шло, а они все еще стояли на холме, и виноградники осаждали их со всех сторон, будто они были крепостью, которую нужно было непременно взять. А они стояли — она с сумочкой, он с плащом. Стояли и ждали, вдруг еще какое чудо произойдет, а чудес больше не было. День родился у них на глазах — это было самое великое, самое главное, что должно было произойти, и это произошло.
Гребни восточных холмов розовели, над низинами нависали тонкие, прозрачные дымки, и вдруг Жанет сказала тихо-тихо, точно запела:
— В детстве мне почему-то казалось, что вон там, за теми холмами, начинается степь и в той степи есть удивительное село, в котором растет, ничего о том не ведая, мой будущий муж… — И уже другим тоном добавила: Северная Буковина — это там?
— В общем, там.
— Ну тогда что же ты… Скажи: «Доброе утро, Женя». И поцелуй меня.
У нее дрогнул голос, когда она это сказала. Он поразился ее мужеству, ее откровенности а тихо сказал ей:
— Доброе утро, Женя.
И поцеловал ее, и то ли потому, что было поле, то ли потому, что было утро, поцелуй его был неумел, и свеж, и чист, как и весь тот мир, что их окружал.
— А теперь пошли. У нас сегодня много радостей впереди, у нас сегодня храм. Только не заводи больше разговоров о том талмуде из бычьей кожи. У нас не любят, если кто об этом заводит разговор.
— Но вы-то сами меж собой говорите об этом?
Она посмотрела на него долго, изучающе, словно не ожидала, что он спросит об этом.
— Нет, не говорим.
— Никогда?
— Во всяком случае, при мне никто никогда об этом не заводил речь.
— Ну что ж, так и быть.
Со временем он часто возвращался к тому холму, к тому раннему утру и думал про себя: как иногда самый незначительный случай может перевернуть всю жизнь человека…
Кто знает, если бы им попалась попутная машина и довезла бы их до самых до ворот ее отчего дома, а то великое царство тишины и покоя осталось бы для них неведомым — кто знает, как бы в дальнейшем сложилась их жизнь!
Спускались и поднимались они по каким-то одной Жанет известным тропинкам. Она шла впереди, он шел следом за ней и старался не поднимать глаз от тропки, чтобы не видеть, до чего красиво и маняще пружинит под платьем ее крепкое молодое тело. Им можно было свободно любоваться в коридорах университета, там, где людно и шумно, но почему-то уже нельзя было здесь, в поле, где никого не было.
— Послушай, эти ваши долины отзываются на человеческий голос?
— Не все. А что, ты любишь эхо?
— Да, забавно… В детстве пасли коров, ну и, конечно, баловались…
— Я тоже люблю подразнить долины. Давай пойдем низом, сделаем небольшой крюк, но зато долина там на редкость голосиста.
Идти было легко и приятно. Высокие холмы уползали медленно во все стороны, и были похожи они на огромных доисторических животных, уснувших теперь, на заре, и слабый дымок в долинах казался дыханием этих животных. Было жутко, было страшно и приятно в то же время, и крик парня и крик девушки ушли далеко, переплетенными, на запад, пока не растаяли где-то там, в запрутских поймах. И снова дорога, и опять тропинка, и еще один спуск, и еще один подъем. Она спросила:
— Ты не устал?
Он засмеялся.
— Разве от такой красоты можно устать?
Она вздохнула.
— Еще как! Попробуй каждый день взбираться на эти кручи и спускаться с них. Тут знаешь какие нужно иметь крепкие ноги…
— Крепкие ноги везде хороши — и в степи, и на корабле, и даже в городе. Вообще японцы считают, что человек должен каждый день…
И умолк, потому что неожиданно с правой стороны, на гребне соседнего холма, выросла серо-черная, окутанная легендами и столетиями Звонница Штефана Великого. И дрогнуло сердце, потому что как там ни говори, а то, что шло к нам через четыре столетия, принадлежит уже не нам одним. Они стояли на одном холме, а на соседнем, так, что прямо рукой было подать, стояла Звонница, но деревни почему-то не было на месте, на склоне холма, и он спросил:
— А где же Каприяна?
— Да вот она, внизу…
Между обоими холмами висела пелена белесого тумана. Внизу, из-под нее, еле-еле вырисовывались дома, и только два-три домика окраины, взобравшиеся выше других по склону, стояли над туманом, так что поначалу казалось, что деревни-то нет — всего два каких-то домика. «У нас, на Буковине, такое редко бывает», — подумал он и вдруг переполнился чувством нежности, признательности к этой самой девушке, которая два года берегла эту красоту и только теперь, только ему решилась ее показать. Мягко, одной рукой, он обнял Жанет, но та увернулась, будто те два домика окраины, стоявшие над туманом, могли их увидеть и осудить.
— Стало быть, дошли?
— Стало быть…
С этого последнего холма они не то что спустились, а прямо сбежали. Тропинка была крутой и скользкой. Под утро прошел небольшой дождик, даже не то что дождик, а просто так, ради праздника прибило пыль. У крайних домиков дорога шла по склону, параллельно гребню холма, так что с одной стороны на уровне головы стояли дворы, заборы и дома, а по другую сторону у ног чернели крыши и дымоходы. Кустарники, свирепый лай собак. Это была не деревня, а целый мир, и хоть есть союзник, неизвестно еще, как тебя примут. Даже сама Жанет и та с чего-то заволновалась. И вдруг, когда они уже были в деревне, из-за придорожных кустов выскочил огромный детина в помятой шляпе и крикнул:
— Хенде хох! Руки вверх!
Жанет прямо расцвела от радости такой встречи.
— Симионел, ты-то откуда свалился на нашу голову?!
Тот засмеялся и тут же захлебнулся, закашлялся, словно подавился собственным хорошим настроением. Потом, сразу погрустнев, сказал, с трудом удерживая себя от смеха:
— Вышел — думал: может, гости какие приедут и не будут знать, как ехать к своей родне, и тут я как раз выхожу к ним…
Жанет его похвалила:
— Это ты молодец, что додумался. Со мною вот тоже гость и не знает, как дойти до нашего дома, но поскольку я сама тут, то я же и покажу ему дорогу. Надеюсь, это тебе не будет в обиду?
— Нет, конечно. А ты, это самое… — И снова захихикал и закашлялся. Замуж еще не вышла?
— Нет еще. А у тебя как с женитьбой?
— Тоже не женился, но вот собираюсь…
— Дай тебе бог хорошую жену.
— И тебе желаю всего хорошего…
И тут же исчез, потому что опять было отчего-то смешно и опять спазмы…
Они пошли дальше, и Жанет тихо рассказывала историю Симионела. Его мама батрачила когда-то у священника, там его родила, там и оставила и затерялась где-то в мире. Он рос сам по себе, служил у священника, а когда в сорок четвертом тот решил уехать в Румынию, ему оставили все хозяйство, но он ничего не захотел взять. Живет в той же лачуге, в которой родила его мать, и хотя дом священника давно снесли и построили на том месте кооперацию, его лачугу оставили. Симионел живет там до сих пор и по ночам сторожит кооперацию. Хороший парень, но у него какой-то психический дефект — он давится собственным смехом. И надо же, как на грех, уродился смешливым, и тянет его на веселье, хоть ты плачь. А иначе он бы давно женился.
Уже и дорога и местность вокруг стали выравниваться, и дома пошли ладные что по правую, что по левую сторону, но вдруг из-за какого-то забора донесся тонкий женский голос:
— Женечка, и тебе не стыдно обходить мой дом? Да разве я не тетя тебе, разве я не так же хорошо готовилась к храму, как твоя мама?!
В деревне уже играли музыканты, мелькали в коридорах кривых улочек грузовики, на которых приезжали гости, начинался храм, великий осенний праздник деревенской жизни, день, который ждали, лелеяли весь год. И, сворачивая с тропинки, чтобы успокоить тетю, Жанет шепнула ему:
— Постарайся же пить. Тут в каждом доме полно вина, и вольют они его в тебя так, что не успеешь опомниться.
Он удивился:
— Что же, совсем не пить, прямо ни одного стаканчика?
Она прошла молча через калитку и сказала не оборачиваясь, уже во дворе своей тети:
— Я хочу, чтобы ты сегодня был трезвым, чтобы я весь день тебя любила, а к пьяному я не знаю еще, какое у меня будет чувство.
— Ты не пожалеешь. Выпивший я на редкость веселый парень.
— Уж не думаешь ли ты, что я ради юмора тебя пригласила?
— Чего же тогда ради?
— Любви.
Едва они переступили порог дома, в нос ударил благостный дух очага, запах приготовленных блюд. Было тепло, уютно в доме, и от этого всего ему ужас как захотелось спать. Он знакомился с ее родней, шутил и смеялся их шуткам, пил вино, закусывал, а его все больше и больше морил сон, и в конце концов он очутился один в соседней комнате, на мягком диване, и рядом белела пуховая подушка. Снял ботинки, лег, укрылся полосатым пледом и, засыпая, услышал во дворе шепот тети:
— Это и есть твой жених?
Что ответила Жанет, не слышно было, — видимо, она просто кивнула. После небольшой паузы тетя зачастила:
— Славный. И высокий — у нас в селе не знаю, кто смог бы стать рядом с ним…
Что было дальше, он уже не слышал. Он спал. А когда проснулся, был уже полдень, вовсю играли музыканты, смеялись какие-то парни, чьи-то девушки. Жанет вошла сразу, как только он проснулся, а может, он проснулся оттого, что она вошла. Она была уже в другом платье, в туфлях на высоких каблуках, от нее немыслимо пахло айвой — она, конечно, побывала уже дома.
— Ну, страшных снов не видел?
Он улыбнулся. До чего красивая, до чего хмельная была эта Жанет. Умылся, чтобы как-то освежить лицо, она выгладила его водолазку, за что он попытался ее поцеловать, но из этого ничего не получилось, потому что вошла тетя.
— Послушай, Женя, — сказала она удивленно, — мне кажется, что за эти несколько часов сна он еще немного вырос!
— Может быть, — улыбнулась Женя. — Люди и вправду во сне растут.
— Тогда ты ему не давай больше спать, а то потом не докричишься до него.
Они прошли через узкую калитку, вышли кривыми переулками на главную улицу, и началась та знаменитая карусель, которая в Молдавии называется храмом. Описать это в хронологическом порядке почти немыслимо. Каждый дом сияет чистотой и доброй волей, в каждом доме гости произносят цветистые тосты, пьют вино, поют песни и едят куриный студень. А если гостей в доме нету, то, значит, они только что были и вышли или вот-вот должны нагрянуть, и избежать этого загула немыслимо, потому что сам ты, откуда бы ни был родом и как бы тебя ни звали, должен уметь на храме сидеть за столом, пить вино и петь песни, иначе грош цена и тебе, и всему твоему роду. И если у тебя что есть за душой, то, несомненно, на том празднике выложишь, ну а если ничего нет, то так тому и быть, — кому не дано, с того, говорят, не спросится.
4
— Эй ты, длинный, а ну отойди!
Хория обернулся — двое рабочих обхаживали мраморное надгробие бессарабского генерал-губернатора, прикидывая, как бы его свалить. Вид у них был деловой, решительный. Занятый своими бедами, он тогда мельком взглянул на них, так и не поняв, чем они тут заняты. Только теперь до него дошло…
— Да вы что, обалдели? Это же могила того самого губернатора, о котором все современники…
— А нам все равно, — сказал один из рабочих, чуть подвыпивший и потому более словоохотливый. — Что губернатор, что архиерей… Могила ликвидируется по плану. Проект есть.
— Но это же исторический памятник! — не унимался Хория.
— Родня он тебе, что ли? — ехидно спросил второй рабочий.
— Какая он мне родня?
— Ну дак чего зря глотку дерешь?
«Что-нибудь надо придумать», — сказал себе Хория. Какое-то время на размышление, похоже, еще оставалось. Этим мазурикам, подумал он, работы тут дня на два, но тут же, к своему удивлению, увидел, что огромная глыба мрамора стала тихо качаться из стороны в сторону. И неожиданно для самого себя он спросил:
— Орех тоже выкопаете?
— Не… С ним пускай возятся дорожники…
— А при чем тут дорожники?
— Дак троллейбусы будут ходить по этому месту — ты что, газет не читаешь? Выпрямляют дорогу на Костюжены. Газеты надо читать, а то все вы на вид ученые, а газет в руки не берете…
Хория взял свои вещи и, расстроенный, направился к воротам. Вот еще один уголок, еще одна память их общей с Жанет жизни, уходит в небытие, а было так мало в этом мире мест, где они сиживали вдвоем и было им хорошо.
Чтобы как-то успокоить себя, решил пойти пешком до вокзала. Он знал когда-то, как пройти через Ботанику или через Долину роз от кладбища к вокзалу, и, хотя дороги были неухоженные, все глина да грязь, он пошел по ним, чтобы как-то натрудиться, проветрить свою голову, подумать наконец над тем главным вопросом, которого он боялся и все откладывал.
А в Долине роз уже нарождались запахи. Вы спросите: чем пахло? Не розами, конечно, для этого было еще слишком рано, и не айвой, потому что айвы тут и в помине не было, но пахло весной. Не городской, суетливой и сумбурной, а сельской — мягкой, задумчивой. Журчал ручеек, спускаясь по обочине дороги. У одного из поворотов размокал бумажный кораблик — с этим надводным флотом хлопотливо, тут везде свои законы. Хория высвободил кораблик из плена, и как-то легче на душе стало. Какому-то мальчику это может показаться хорошим предзнаменованием, и кто знает, может, так оно и будет…
«Ах, если бы не тот дождь в начале апреля, как бы все хорошо можно было устроить…»
Из открытых окон каменного дома доносилась музыка. По радио передавали народный танец батуту, и он вспомнил, что тогда, на храме, музыканты тоже играли эту самую батуту. Вообще нужно сказать, что музыканты тогда в Каприяне были отличные. Играли они в центре села, на импровизированной сцене. Около ста танцующих пар двигались огромным кругом, как мягкий водоворот реки, а со всех сторон глазело село, и серебристая, позолоченная солнцем пыль висела над всей долиной. Потом, когда, устав, музыканты валили себе на колени отливавшие на солнце медные трубы и по этим трубам стекали капли пота, хваткие каприянцы уже обхаживали гостей, и начинались приглашения, просьбы, поклоны.
«Пошли и пошли, вы у нас еще ни разу не были, это не дело, мы очень просим, только на один стаканчик, не более».
И вот они идут вереницей, десять, пятнадцать пар, но вдруг на каком-то перекрестке словно из-под земли вырастает веселый мужичок, которому все они очень нравятся, и он громко заявляет, что не выдержит, умрет или наложит руки на себя, если они по дороге к тому главному дому, куда держат путь, не завернут к нему хотя бы на одну минуту, чтобы посмотреть, как он живет. Человек, он, по всему видать, хороший и до того красиво уговаривает, что они соглашаются зайти на минутку, но не успевают дойти до его дома, и вот уже дородная тетка вместе со своими двумя сыновьями, открыв калитку, хватает гостей парами, тащит их к себе в дом, сажает за стол, наливает в стаканы отличное вино, и все это молча, молча, молча, потому что, в самом деле, к чему тут слова?