ПЕРВЫЙ ОВОЩ
Зубы крепко, как члены в президиуме, заседали в его челюстях. В полном здравии, в лучшем виде, уме, здоровяк, спортсмен, холостяк, воплощенный здравый рассудок, доставала, мастер, мастак, десяти минуток из суток не живущий просто так. Золотеющий лучшим колосом во общественном во снопу, хорошо поставленным голосом привлекает к себе толпу. Хорошо проверенным фактом сокрушает противника он, мерой, верой, тоном и тактом, как гранатами, вооружен. Шкалик, им за обедом выпитый, вдохновляет его на дела. И костюм сидит, словно вылитый, и сигара сгорает дотла. Нервы в полном порядке, и совесть тоже в полном порядке. Вот он, этой эпохи новость, первый овощ, вскочивший на грядке. «Девушки, достигнув восемнадцати…»
Девушки, достигнув восемнадцати, жаждут красоваться и лобзать. Юноши, достигнув восемнадцати, не хотят в историю влезать. Нет, не в милицейскую историю, а в большую русскую историю, в пятитомного Ключевского, в том шестой, и в тридцатитомного огромного Соловьева. Хочется им легкой и простой жизни без размаха и объема. Да, устали от пяти томов, и от курса краткого устали, и портянок не перемотали у горячих батарей домов свежевыстроенных, кооперативных. Нынче мало глупых и активных. ВАЛЯНЬЕ ВАНЬКИ
Валяют Ваньку. Но Ваньке валянье — вострый нож. Вострее ножа. И Ванька начинает вилянье на самой грани. У рубежа. На грани смерти и несмерти, там, где граничат жизнь и нежизнь, Ванька, разобравшись в предмете, шепчет себе то «Встань!», то «Ложись!». Он то встанет, то сядет, то ляжет, то растерян, то снова рьян. Только никто ему не скажет: — Иди, Ванюша! Гуляй, Иван! В чем вина его? За что валяют и распрямиться не позволяют? За что пинают, ногами бьют и приподняться не дают? Ванька встревожен и недоволен, но понимает, что одинок. А один — в поле не воин. Вот его снова валят с ног. Снова валят и снова валяют, снова кричат, что Ванька — дурак, и нервы Ванькины гуляют, а делать — что? А быть-то — как? КНОПКА
Довертелась земля до ручки, докрутилась до кнопки земля. Как нажмут — превратятся в тучки океаны и в пыль — поля. Вижу, вижу, чувствую контуры этой самой, секретной комнаты. Вижу кнопку. Вижу щит. У щита человек сидит. Офицер невысокого звания — капитанский как будто чин, и техническое образование он, конечно, не получил. Дома ждут его, не дождутся. Дома вежливо молят мадонн, чтоб скорей отбывалось дежурство, и готовят пирамидон. Довертелась земля до ручки, докрутилась до рычага. Как нажмут — превратится в тучки. А до ручки — четыре шага. Ходит ночь напролет у кнопки. Подойдет. Поглядит. Отойдет. Станет зябко ему и знобко… И опять всю ночь напролет. Бледно-синий от нервной трясучки, голубой от тихой тоски, сдаст по описи кнопки и ручки и поедет домой на такси. А рассвет, услыхавший несмело, что он может еще рассветать, торопливо возьмется за дело. Птички робко начнут щебетать, набухшая почка треснет, на крылечке скрипнет доска, и жена его перекрестит на пороге его домка. «Разрывы авиабомб напоминают деревья…»
Разрывы авиабомб напоминают деревья. Атомные взрывы напоминают грибы. Что ж! К простому от сложного проистекает кочевье нашей судьбы. Следующая гибель будет похожа на плесень, будет столь же бесхитростна и сыровата — проста. А после нее не будет ни сравнений, ни песен — ни черта. СУДЬБА
Где-то в небе летит ракета. Если верить общей молве, отношенье имеет это между прочих — к моей судьбе. Побывала судьба — политикой. Побывала — газетной критикой. Побывала — большой войной. А теперь она — вновь надо мной. А сейчас она — просто серая, яйцевидная, может быть, и ее выпускают серией. Это тоже нельзя забыть. А ракеты летят, как стаи журавлей или лебедей, и судьба — совсем простая, как у всех остальных людей. «Будущее, будь каким ни будешь!..»
Будущее, будь каким ни будешь! Будь каким ни будешь, только будь. Вдруг запамятуешь нас, забудешь. Не оставь, не брось, не позабудь. Мы такое видели. Такое пережили в поле и степи! Даже и без воли и покоя будь каким ни будешь! Наступи! Приходи в пожарах и ознобах, в гладе, в зное, в холоде любом, только б не открылся конкурс кнопок, матч разрывов, состязанье бомб. Дай работу нашей слабосилке, жизнь продли. И — нашу. И — врагам. Если умирать, так пусть носилки унесут. Не просто ураган. ИНСТИТУТ
В том институте, словно караси в пруду, плескались и кормов просили веселые историки Руси и хмурые историки России. В один буфет хлебать один компот и грызть одни и те же бутерброды ходили годы взводы или роты историков, определявших: тот путь выбрало дворянство и крестьянство? и как же Сталин? прав или не прав? и сколько неприятностей и прав дало Руси введенье христианства? Конечно, если водку не хлебать хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин, они б усердней стали разгребать навозны кучи в поисках жемчужин. Лежали втуне мнения и знания: как правильно глаголят Маркс и я, благопристойность бытия вела к неинтересности сознания. Тяжелые, словно вериги, книги, которые писалися про сдвиги и про скачки всех государств земли, — в макулатуру без разрезки шли. Тот институт, где полуправды дух, веселый, тонкий, как одеколонный, витал над перистилем и колонной, — тот институт усердно врал за двух. «Необходима цель…»
Необходима цель стране и человеку. Минуте, дню и веку необходима цель. Минуту исключим. И даже день, пожалуй, — пустой бывает, шалый, без следствий и причин. Но век или народ немыслим без заданья. По дебрям мирозданья без цели не пройдет. Особенно когда тяжелая година, цель так необходима, как хлеб или вода. Пусть где-нибудь вдали фонарик нам посветит и людям цель отметит, чтоб мы вперед пошли. «В этот день не обходили лужи…»
В этот день не обходили лужи — шлепали ногами по воде, хоть, наверно, понимали: лучше обойти посуше где. В этот полдень солнце не блистало. В эту полночь спряталась луна. Шли по лужам, думая устало: обходить? какого там рожна! Все подробности перезабылись, тени не наводят на плетень. Помню только: ноги ознобились в этот день. «Пока меня за руки держат…»
Пока меня за руки держат, я сосредоточен и сдержан и вяло мотаю башкой под чьей-нибудь тяжкой рукой. Но только мне руки отпустят — да что там! хотя бы одну, — но только до драки допустят, я тотчас же драку начну. Не вечный бой, как у Блока, а просто — долгая драка, но это — тоже неплохо, и выделяет из праха, и выделяет из пыли, из человеческой моли, когда ты в пене и мыле, забывая о боли, от боли, уже нестрашной, качаясь, как трава, в уличной, в рукопашной качаешь свои права. «Я был плохой приметой…»
Я был плохой приметой, я был травой примятой, я белой был вороной, я воблой был вареной. Я был кольцом на пне, я был лицом в окне на сотом этаже… Всем этим был уже. А чем теперь мне стать бы? Почтенным генералом, зовомым на все свадьбы? Учебным минералом, положенным в музее под толстое стекло на радость ротозею, ценителю назло? Подстрочным примечаньем? Привычкой порочной? Отчаяньем? Молчаньем? Нет, просто — строчкой точной, не знающей покоя, волнующей строкою, и словом, оборотом, исполненным огня, излюбленным народом, забывшим про меня… «Пошуми мне, судьба, расскажи…»
Пошуми мне, судьба, расскажи, до которой дойду межи. Отзови ты меня в сторонку, дай прочесть мою похоронку, чтобы точно знал: где, как, год, месяц, число, место. А за что, я знаю и так, об этом рассуждать неуместно. СКВОЗЬ МУТНОЕ СТЕКЛО ОКНА
В окне — четыре этажа, быть может, двадцать биографий просвечивают, мельтеша, сквозь стекла и сквозь ткань гардин всем блеском разноцветных граней. Их описатель я — один. Да, если я не разберусь сквозь ливня полосу косую, их радость канет, сгинет грусть, их жизнь пройдет зазря и всуе, промчится неотражена, замрет, отдышит невоспета. Напрасно мужа ждет жена, напрасно лампа зажжена, и все напрасно без поэта. Куплю подзорную трубу и посвящу себя труду разглядыванья, изученья и описанья. Назначенье свое, стезю свою, судьбу в соседских окнах я найду. «Что нужно на дожитие тирану…»
Что нужно на дожитие тирану, который снят с работы слишком рано, сменен, но не заколот и не изгнан и даже пенсии достойным признан? Тиран, который жил в палате душной, оценит в должной мере свежий воздух. Добру и злу внимая равнодушно, он говорит о небесах и звездах. Тиран с усмешкою глядит на смену: кишки тонки, слабы коленки, живут не так, работают не смело. Бессильные! Духовные калеки! В горячую грязцу воспоминаний года уже тирана повалили. Он с нетерпеньем ждет упоминаний историка, его хвалы, хулы ли. Завалинка, где он обязан греться под зябким, хладным солнышком забвенья, ему шикарней Римов или Греций покажется, но на одно мгновенье. И здравый смысл, что выволок когда-то из грязи в князи, вновь его находит. И твердым шагом бывшего солдата тиран от милых призраков уходит. «Вот она, отныне святая…»
Вот она, отныне святая, пустота, как прежде — пустая, полая, как гнилой орех, но святая — почти для всех. Принимаю без всякой тревоги и терпеть без претензий готов, что на шеях куриные боги вместо тех человечьих крестов. Эти мелкие дыры сквозные, эти символы пустоты и сменили и заменили все, что людям несли кресты. Хоть они и пусты и наги, в них все признаки смены вех тоже знаменья, тоже знаки, выражают тоже свой век. И лежат они на загарах, и висят они на шнуре, как блестели кресты на соборах, золотели на заре. Перепробовав все на свете, мы невиннее, чем слеза. Снова мы, как малые дети, начинаем с начала, с аза. Комья глины на крышку гроба валя (ноне старым богам — не житье), пустоту мы еще не пробовали. Что ж! Попробуем и ее. «Игра не согласна…»
Игра не согласна, чтоб я соблюдал ее правила. Она меня властно и вразумляла и правила. Она меня жестко в свои вовлекала дела и мучила шерстку, когда против шерстки вела. Но все перепробы, повторные эксперименты мертвы, аки гробы, вонючи же, как экскременты. Судьба — словно дышло. Игра — забирает всего, и, значит, не вышло, не вышло совсем ничего. Разумная твердость — не вышла, не вышла, не вышла. Законная гордость — не вышла, не вышла, не вышла. Не вышел процент толстокожести необходимой. Я — интеллигент тонкокожий и победимый. А как помогали, учили охотно всему! Теперь под ногами вертеться совсем ни к чему. И, бросив дела, я поспешно иду со двора, иду от стола, где еще протекает игра. «Я в ваших хороводах отплясал…»
Я в ваших хороводах отплясал. Я в ваших водоемах откупался. Наверно, полужизнью откупался за то, что в это дело я влезал. Я был в игре. Теперь я вне игры. Теперь я ваши разгадал кроссворды. Я требую раскола и развода и права удирать в тартарары. «Дайте мне прийти в свое отчаянье…»
Дайте мне прийти в свое отчаянье: ваше разделить я не могу. А покуда — полное молчанье, тишина и ни гугу. Я, конечно, крепко с вами связан, но не до конца привязан к вам. Я не обязательно обязан разделить ваш ужас, стыд и срам. «Смолоду и сдуру…»
Смолоду и сдуру — мучились и гибли. Зрелость это — сдула. Годы это — сшибли. Смолоду и сослепу тыкались щенками. А теперь-то? После-то? С битыми щеками? А теперь-то нам-то гибнуть вовсе скушно. Надо, значит — надо. Нужно, значит — нужно. И толчется совесть, словно кровь под кожей. Зрелость или псовость — как они похожи. «Эпоха закончилась. Надо ее описать…»
Эпоха закончилась. Надо ее описать. Ну, пусть не эпоха — период, этап, но надо его описать, от забвенья спасать, не то он забудется. Не то затеряют его, заровняют его, он прочерком, пропуском станет, и что-то — в ничто превратится. И ничего в истории из него не застрянет. Этап — завершился. А я был в начале этапа. Я видел его замечательную середину и ту окончательную рутину, в которой застряли от ездового до штаба все. Я прожил этап не единоличником, частником: свидетелем был и участником был. Возможно, что скажут теперь — соучастником. Действительно, я отвечаю не меньше других. А что ж! Раз эпоха была и сплыла — и я вместе с нею сплыву неумело и смело. Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней со стола, с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие мела. «Интересные своеобычные люди…»
Интересные своеобычные люди приезжают из Веси, и Мери, и Чуди, приспосабливают свой обычай к современным законам Москвы или нрав свой волчий и бычий тащат, не склонив головы. И Москва, что гордилась и чудом и мерой, проникается Чудью и Мерей. Вся Москва проникается Весью от подвалов и до поднебесья. И из этой смеси в равной мере Москвы и Веси, в равной мере Москвы и Мери возникает чудо из Москвы и Чуди. «Поумнели дураки, а умники…»
Поумнели дураки, а умники стали мудрецами. Глупости — редчайшие, как уники. Сводятся везде концы с концами. Шалое двадцатое столетье, дикое, лихое, вдруг напоминает предыдущее — тихое такое. Может быть, оно утихомирится в самом деле? Перемен великая сумятица на пределе. Может, войн и революций стоимость после сверки и проверки к жизни вызовет благопристойность девятнадцатого века. «Я вдруг заметил, что рассказы…»
Я вдруг заметил, что рассказы — история вслед за историей не слушаются, а точнее, не слышатся аудиторией. Родители, сироты, вдовы устали от всего такого: от пораженья возле Гдова и от победы возле Пскова. Их память не сопоставлялась с одическими восклицаньями, а жажда их не утолялась бряцаньями и прорицаньями. Война штабов, война умов, сказания о взятых замках не доходили до домов, до фотографий в черных рамках. Но лучшей музыкой как будто звучали справки жестяные: во что одеты, как обуты солдаты, их бойцы родные. Переплывали реки с ними, терпели зиму, лета ждали — и с кадровыми, и с приписными, — и гордо вешали медали. И сводку слушали, и водку внутрь принимали граммов по сту, и на прямую шли наводку, дивясь сноровке и упорству. ВОСПОМИНАНИЕ О ПАВЛЕ КОГАНЕ
Разрыв-травой, травою повиликой ……………………………………… мы прорастем по горькой, по великой по нашей кровью политой земле. (Из несохранившегося стихотворения Павла Когана) Павел Коган, это имя уложилось в две стопы хорея. Больше ни во что не уложилось. Головою выше всех ранжиров на голову возвышался. Из литературы, из окопа вылезала эта голова. Вылезала и торчала с гневными веселыми глазами, с черной, ухарской прической, с ласковым презрением к друзьям. Павел Коган взваливал на плечи на шестнадцать килограммов больше, чем выдерживал его костяк, а несвоевременные речи — гордый, словно Польша, — это почитал он за пустяк. Вечно преждевременный, навечно довременный и послевременный Павел не был своевременным, конечно. Впрочем, это он и в грош не ставил. Мало он ценил все то, что ценим, мало уважал, что уважаем. Почему-то стал он этим ценен и за это обожаем. Пиджачок. Рубашка нараспашку. В лейтенантской форме не припомню… В октябре, таща свое раненье на плече (сухой и жесткой коркой), прибыл я в Москву, а назначенье новое, на фронт, — не приходило. Где я жил тогда и чем питался, по каким квартирам я скитался, это — не припомню. Ничего не помню, кроме сводок. Бархатистый голос, годный для приказов о победах, сладостно вещал о пораженьях. Государственная глотка объявляла горе государству. Помню список сданных нами градов, княжеских, тысячелетних… В это время встретились мы с Павлом и полночи с ним проговорили. Вспоминали мы былое, будущее предвкушали и прощались, зная: расстаемся не на день-другой, не на год-другой, а на век-другой. Он писал мне с фронта что-то вроде: «Как лингвист, я пропадаю: полное отсутствие объектов». Не было объектов, то есть пленных. Полковому переводчику (должность Павла) не было работы. Вот тогда-то Павел начал лазать по ночам в немецкие окопы за объектами допроса. До сих пор мне неизвестно, сколько языков он приволок. До сих пор мне неизвестно, удалось ему поупражняться в формулах военного допроса или же без видимого толка Павла Когана убило. В сумрачный и зябкий день декабрьский из дивизии я был отпущен на день в городок Сухиничи и немедля заказал по почте все меню московских телефонов. Перезябшая телефонистка раза три устало сообщала: «Ваши номера не отвечают», а потом какой-то номер вдруг ответил строчкой из Багрицкого: «…Когана убило». «Снова дикция — та, пропитая…»
Снова дикция — та, пропитая, и чернильница — та, без чернил. Снова зависть и стыд испытаю, потому что не я сочинил. Снова мне — с усмешкой, с насмешкой, с издевательством, от души скажут — что ж, догоняй, не мешкай, хоть когда-нибудь так напиши. В нашем цехе не учат даром! И сегодня, как позавчера, только мучат с пылом и с жаром наши пьяные мастера. Мучат! — верно, но также — учат. Бьют! Но больше за дело бьют. Объясняют нам нашу участь, оступиться в нее не дают. Не намного он был меня старше, но я за три считал каждый год. При таком, при эдаком стаже сколько прав у него, сколько льгот! Пожелтела, поблекла кожа — и ухмылка нехороша. С бахромою на брюках схожа пропитая его душа. Все равно я снимаю шапку, низко кланяюсь, благодарю, уходя по ступеням шатким, тем же пламенем смрадным горю. «Сельвинский — брошенная зона…»
Сельвинский — брошенная зона геологической разведки, мильон квадратных километров надежд, оставленных давно. А был не полтора сезона, три полноценных пятилетки, вождь из вождей и мэтр из мэтров. Он нем! Как тех же лет кино. Кино немое! Эту пленку до Марса можно растянуть, да только некому и некогда и ни к чему ее тянуть. Кино немое! Онемевшее давным-давно, когда к экранам звуковое шумливо ринулось кино. Я лекции за ним записывал. Он выставлял отметки мне. От мнения его зависело, обедал я или же не. Но ситуация — иная: уроки сам теперь даю, Сельвинского не вспоминаю и каждый день обедаю. Да, демон отлетался. Маршал отвоевался. Стих муссон. Увидит и рукою машет, сердечно радуется он. А я душевно и сердечно рад, что он рад. Рад, что он бодр. Рад, что безбедно и беспечно он сыт, одет, обут и горд. Пять строк в истории всемирной, листок — в истории родной поэзии. Лукав, как мирный чеченец. (Правильней: «мирно́й».) Раздумчив, напряжен, обидчив, в политике довольно сбивчив, в поэтике отлично тверд, одет, обут, и сыт, и горд. Учитель! К счастью ль, к сожаленью, учился — я, он — поучал. А я не отличался ленью. Он многое в меня вкачал. Он до сих пор неровно дышит к тому, что я в стихах толку. Недаром мне на книгах пишет: любимому ученику. По воле или по неволе мы эту дань отдать должны. Мы не вольны в семье и в школе, в учителях мы не вольны. Учение: в нем есть порука взаимная, как на войне. Мы отвечаем друг за друга. Его колотят — больно мне. «Было много жалости и горечи…»
Было много жалости и горечи. Это не поднимет, не разбудит. Скучно будет без Ильи Григорьича. Тихо будет. Необычно расшумелись похороны: давка, драка. Это все прошло, а прахам поровну выдается тишины и мрака. Как народ, рвалась интеллигенция. Старики, как молодые, выстояли очередь на Герцена. Мимо гроба тихо проходили. Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он вчистую. Усмехнулся, если поглядел бы ту толпу горючую, густую. Эти искаженные отчаяньем старые и молодые лица, что пришли к еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу, что пришли к писателю прошений за униженных и оскорбленных. Так он, лежа в саванах, в пеленах, выиграл последнее сражение. «Покуда полная правда…»
Покуда полная правда как мышь дрожала в углу, одна неполная правда вела большую игру. Она не все говорила, но почти все говорила: работала, не молчала и кое-что означала. Слова-то люди забудут, но долго помнить будут качавшегося на эстраде — подсолнухом на ветру, добра и славы ради затеявшего игру. И пусть сначала для славы, только потом — для добра. Пусть написано слабо, пусть подкладка пестра, а все-таки он качался, качался и не кончался, качался и не отчаивался, каялся, но не закаивался. «Когда маячишь на эстраде…»
Когда маячишь на эстраде не суеты и славы ради, не чтобы за нос провести, а чтобы слово пронести, сперва — молчат. А что ж ты думал: прочел, проговорил стихи и, как пылинку с локтя, сдунул своей профессии грехи? Будь счастлив этим недоверьем. Плати, как честный человек, за недовесы, недомеры своих талантливых коллег. Плати вперед, сполна, натурой, без торгу отпускай в кредит тому, кто, хмурый и понурый, во тьме безмысленно сидит. Проси его поверить снова, что обесчещенное слово готово кровью смыть позор. Заставь его ввязаться в спор, чтоб — слушал. Пусть сперва со злобой, но слушал, слышал и внимал, чтоб вдумывался, понимал своей башкою крутолобой. И зарабатывай хлопо́к — как обрабатывают хло́пок. О, как легко ходить в холопах, как трудно уклоняться вбок. «Умер человек, не собиравшийся»
Умер человек, не собиравшийся, не предполагавший умереть. Гром из тучи, над другим собравшейся, предпочел его с земли стереть. Шел он, огибая и минуя, уклоняясь, ускользая, шел, но судьбу ничто не обмануло, и чужой конец его нашел. В долгий ящик, в длинный ящик гроба сунуты надежды и дела. Как надежного он жаждал крова! Как ему могила подошла. «Самоубийство — храбрость труса…»
Самоубийство — храбрость труса, а может быть — и просто храбрость, когда ломается от груза сухих костей пустая дряблость. Самоубийство — это бегство, но из тюрьмы в освобожденье, всех клятв — и юности и детства — одним ударом — исполнение. Одним рывком — бросок в свободу, минуя месяцы и годы, минуя все огни и воды и медные трубопроводы. Самоубийства или войны, на мостовой или в больнице — у мертвецов всегда спокойны, достойны и довольны лица. ПОРЯДОК
А Блока выселили перед смертью. Шло уплотнение, и Блока уплотнили. Он книги продавал и перелистывал, и складывал, и перевязывал. Огромную, давно неремонтированную и неметеную квартиру жизни он перед смертью вымыл, вымел, вымерял, налаживал и обревизовал. Я помню стол внезапно умершего поэта Николая Заболоцкого. Порядок был на письменном столе. Все черновое было уничтожено. Все беловое было упорядочено, перепечатано и вычитано. И черный, торжественный, парадный костюм, заказанный заранее, поспел в тот день. Растерянный портной со свертком в дрогнувших руках смотрел на важного, спокойного поэта Николая Алексеевича, в порядке, в чистой глаженой пижаме лежащего на вымытом полу. Порядок! «Самоубийцы самодержавно…»
Самоубийцы самодержавно, без консультаций и утверждении, жизнь, принадлежащую миру, реквизируют в свою пользу. Не согласовав с начальством, не предупредив соседей, не выписавшись, не снявшись с учета, не выключив газа и света, выезжают из жизни. Это нарушает порядок, и всегда нарушало. Поэтому их штрафуют, например, не упоминают в тех обоймах, перечнях, списках, из которых с такой охотой удирали самоубийцы. МЫ С БОГОМ
Когда наконец докажется существованье бога и даже местоположенье, координаты его — одновременно выяснится, что толку с него — немного, а если сказать по совести, то вовсе всего-ничего. Окажется: бог сам по себе, а мы, точно так же, сами по себе. У нас — своя забота. У бога работа своя. И ничего не изменится в его судьбе и в нашей судьбе. Лишь резче обозначатся его и наши края. И станет еще прохладнее в холодной междупланетности. И станет еще нахальнее на наших материках, когда наконец окажется, что нечего богу нам нести, окажется, что оказываемся мы с богом — в дураках. «Пляшем, как железные опилки…»
Пляшем, как железные опилки во магнитном поле по магнитной воле, по ее свирели и сопилке. То попляшем, то сойдемся в кучки: я и остальные. Полюса стальные довели до ручки. Слишком долго этот танец, это действо длилось. Как ни осознай необходимость, все равно свободою не станет. То, что то заботой, то работой было в бытии, в сознании, даже после осознания не становится свободой. Известкует кости или вены, оседает, словно пыль на бронхи, а свобода — дальняя сторонка, как обыкновенно. «Везло по мелочам…»
Везло по мелочам и поздно или рано то деньги получал, то заживала рана. По мелочам везло, счастливилось, бывало. Но мировое зло росло, не убывало. Выигрывался день, проигрывалась вечность, а тлен и дребедень приобретали вещность, и чепуха росла, и ерунда мужала — до мирового зла, до мирового жала. Зарок, что с детства дал, мог вызвать только жалость: в сраженьях побеждал, но войны продолжались. Наверное, не мне достанется удача в той победить войне и ту решить задачу. «Что-то дробно звенит в телефоне…»
Что-то дробно звенит в телефоне: то ли техника, то ли политика. Также долг подключался ко мне. То в долге, а то и в законе, перечитанном по листику, то — в четырехлетней войне. Долг — наверно, от слова «долго» — долог, истов, прям, остер, как сектант такого толка, что за веру идет на костер. Долг. Звуки похожи на гонг. На звонок сухой, короткий. А висит на тебе колодкой. Почему? Не возьму я в толк. Долг в меня, наверное, вложен, вставлен, как позвоночный столб. Неужели он ложен, ложен, мой долг, этот долг? «Я связан со временем…»
Я связан со временем, с годом — двумя, с двумя с половиной годами. А их и не ждали, идущих гремя, не думали, не гадали. Никто не готовился. Я был готов к пришествию этих гремучих годов. Года отгремели, а я еще год, как эхо годов отгремевших, шумел, словно эхо отобранных льгот, на что-то надеялся, мешкал. Потом это все позабылось, прошло и нумером в опись архивов вошло. «Несчастья — были. Умирали други…»
Несчастья — были. Умирали други. Землетрясения крушили города. Но никогда не опускались руки: несчастье, горе — это не беда. Пришла Беда. Настала, приключилась. Не гостевать — сожительствовать ко мне. К сети моих деяний подключилась, засела в мысли, словно гвоздь в стене. «О, волосок! Я на тебе вишу…»
О, волосок! Я на тебе вишу. Соломинка! Я за тебя хватаюсь. И все-таки грешу, грешу, грешу, грешить — грешу, а каяться — не каюсь. Я по канату море перейду, переплыву в лодчонке — океаны. А если утону и упаду, то обижаться на судьбу — не стану. В тот договор, что заключен с судьбой, включен параграф, чтоб не обижаться и без претензий выслушать отбой, уйти из слова, с музыкой смешаться. Но все-таки, покуда волосок не порван и пока еще соломинки остался на воде хотя б кусок, не признаю элементарной логики. Не признаю! ГОДОВАЯ СТРЕЛКА**
1971
ГОДОВАЯ СТРЕЛКА
На первый заработок, первую деньгу купил часы. В отличье от счастливых, с тех пор смотрю на них и не могу взгляд оторвать от стрелок торопливых. Я точно знал, куда они спешат: не к своему, а к моему финалу. Звонит звоночек, мельтешит фонарик, напоминанье не ведает пощад. Я часовую стрелку полюбил. В отличье от секундной и минутной, она не знает этой спешки нудной. Она умело сдерживает пыл. Разбогатею и еще куплю часы, чтоб годовые стрелки были, такие, чтоб медлительно поплыли, подобно солнцу или кораблю. «Как важно дерево в окне…»
Как важно дерево в окне: не дом, не столб, а ствол древесный и синий дальний свод небесный — пусть хоть клочком синеет мне. Как хороша в окне звезда. Пусть хоть одна звезда, большая — и прочь уходят города, ее пространствам не мешая. Бывает, молния сверкнет, перечеркнет квадрат оконный, и гром, как взрыв мильонотонный, войну и молодость вернет. Бывает, смерть прильнет к стеклу, закат окно окрасит красным. Неописуемо прекрасно и просто так — глядеть во мглу. «Я был молод. Гипотезу бога…»
Я был молод. Гипотезу бога с хода я отвергал, с порога. Далеко глаза мои видели. Руки-ноги были сильны. В мировой войне, в страшной гибели не признал я своей вины. Значит, молодость и здоровье — это первое и второе. Бог — убежище потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля, пешек. Я себя ощущал королем. Как я шествовал! Как я властвовал! Бог же в этом ничуть не участвовал. Идеалы теряя и волосы, изумляюсь, что до сих пор не услышал я божьего голоса, не рубнул меня божий топор. Видно, власть, что вселенной правила, исключила меня из правила. «Человеческую жизнь (с деталями)…»
Человеческую жизнь (с деталями) можно (в среднем) рассказать за два часа, доверительно бросаясь тайнами, убедительно меняя голоса. За сто двадцать (с чем-нибудь) минуток можно изложить, пересказать стройных, ломаных, прямых и гнутых, колыбель с могилой увязать. Все-таки обидно: ели, пили, жили, были — все за два часа. Царства покоряли, окна били, штурмовали небеса, горы двигали и жгли леса — все за два часа! ВОЗРАСТ АВИАЦИИ
Излет говорят, где бы прежде сказали — закат. Уже авиации лет пятьдесят-шестьдесят. Уже излеталось пять-шесть поколений пилотов, и мы наблюдали такую же цифру излетов. Излет в авиации — пенсия и мундир, и на небо смотришь сквозь мелкую сетку гардин, и пишешь статейки в журнал «Авиация и космонавтика» с таинственной подписью «Мнение практика». Меня занимает излет нелетающих тел. Столетья с доктринами я рассмотреть бы хотел. Закаты миров, а не просто закаты светил — все это бы я осветил, охватил. Меня занимает, как старятся, как устают, без боя большие губернии как отдают. Сначала губернии. После же — все, кроме чести. Чуть погодя — все с честью и совестью вместе. Я интересуюсь падением, но не звезды, а, скажем, философа Сковороды. Поскольку не падал сей добрый и смирный философ, я интересуюсь десятком подобных вопросов. Я к возрасту авиации скоропостижно лечу. Озлобиться я не хочу. Сдаться я не хочу. Хочу излетаться, — не так, как эпохи. Как пули, которых с пути никакие ветра не свернули. Лететь до конца по почти что прямой кривой и врыться в песок, без претензий, что я, мол, еще живой. «Я зайду к соседу, в ночь соседа…»
Я зайду к соседу, в ночь соседа, в маету соседскую зайду, в горести соседские — заеду, в недобро соседа — забреду. По-соседски спрашивать не стану. Знаю все и так. Посижу. Компанию составлю. Проиграю в дураки пятак. Надо все же иногда соваться и в чужие, не свои дела. Вижу: начал интересоваться, прояснились линии чела. Вышедший из сутолоки, сумятицы, жизнью именуемой, опять осторожно, боязливо пятится, поворачивает вспять. СИЛУЭТ
На площади Маяковского уже стоял Маяковский — не бронзовый, а фанерный, еще силуэт, не памятник. Все памятники — символы. Все монументы — фантомы. Фанерные монументы четырежды символичны. Поставленный для прикидки к городу и к миру, он подлежал замене. Ему отмерили веку недели, а не столетья. Но два измеренья фанеры, дрожащие от ветра, были странно прекрасны в городе трех измерений. Два измеренья фанеры без третьего измеренья обладали четвертым — неоспоримым величьем. Ночами его освещали большими прожекторами, и скульпторы меряли тени, отброшенные монументом. Массивность и бестелесность, громадность и фантомность — такое стоило крюку. Я часто давал его ночью. Быть может, впервые поэту поставили то, что надо, а кроме силуэта, нам ничего не надо. А кроме тени черной, уложенной на асфальте, не ставьте ничего нам, нам ничего не ставьте. ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ
Легкие легенды и тяжелые, словно танки, факты. Легкие легенды мотыльками на броню действительности сели. Легкие легенды потакают тяжелоподъемным фактам. Легкие легенды легким флером обволакивают девяностоградусность, прямизну углов реальности. Легкие легенды легкой пылью заметают яркость красок жизни. Но когда она рванется, двинется, стронется с места, первыми под гусеницы попадают легкие легенды.