Кроме крыши рейхстага, брянских лесов, севастопольской канонады, есть фронты, не подавшие голосов. Эти тоже выслушать надо. Очень многие знают, где оно, безымянное Бородино: это — Кропотово, возле Ржева, от дороги свернуть налево. Там домов не более двадцати было. Сколько осталось — не знаю. У советской огромной земли — в груди то село, словно рана сквозная. Стопроцентно выбыли политруки. Девяносто пять — командиры. И село (головешки да угольки) из рук в руки переходило. А медали за Кропотово нет? Нет. За него не давали медали. Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет и ржаные желтые дали, и, наверно, комбайн идет по ржи или трактор пни корчует, и свободно проходят все рубежи, и не знают, не слышат, не чуют. РОМАН ТОЛСТОГО
Нас привезли, перевязали, суть сводки нам пересказали. Теперь у нас надолго нету дома. Дом так же отдален, как мир. Зато в палате есть четыре тома романа толстого «Война и мир». Роман Толстого в эти времена перечитала вся страна в госпиталях и в блиндажах военных. Для всех гражданских и для всех военных он самый главный был роман, любимый: в него мы отступали из войны. Своею стойкостью непобедимой он обучал, какими быть должны. Роман Толстого в эти времена страна до дыр глубоких залистала; мне кажется, сама собою стала, глядясь в него, как в зеркало, она. Не знаю, что б на то сказал Толстой, но добродушье и великодушье мы сочетали с формулой простой: душить врага до полного удушья. Любили по Толстому; по нему, одолевая смертную истому, докапывались, как и почему. И воевали тоже по Толстому. Из четырех томов его косил на Гитлера фельдмаршал престарелый и, не щадя умения и сил, устраивал засады и обстрелы. С привычкой славной — вылущить зерно практического — перечли со вкусом роман. Толстого знали мы давно. Теперь он стал победы кратким курсом. ПЕРЕПРАВА
Не помеченные на карте и текущие так, зазря, подмосковные речки в марте разливаются в полуморя. Ледяная, убивающая снеговая вода, с каждым часом прибывающая, заливает пойму тогда. Это все на неделю, на две, а потом все схлынет, уйдет. Ну, а две недели разве так легко прожить, пережить! В эти самые две недели в марте, в 42-м году, на меня вещмешок надели. Я сказал: «Сейчас пойду». Дали мне лошаденку: квелая, рыжая. Рыжей меня. И сказали кличку: «Веселая». И послали в зону огня. Злой, отчаянный и голодный, до ушей в ледовитом огне, подмосковную речку холодную переплыл я тогда на коне. Мне рассказывали: простудился конь и до сих пор хрипит. Я же в тот раз постыдился в медсанбат отнести свой бронхит. Было больше гораздо спросу в ту войну с людей, чем с коней, и казалось, не было сносу нам и не было нас сильней. Жили мы без простудной дрожи, словно предки в старину, а болеть мы стали позже, когда выиграли войну. ВЫСВОБОЖДЕНИЕ
За маленькие подвиги даются медали небольшой величины. В ушах моих разрывы отдаются. Глаза мои пургой заметены. Я кашу съел. Была большая миска. Я водки выпил. Мало: сотню грамм. Кругом зима. Шоссе идет до Минска. Лежу и слушаю вороний грай. Здесь в зоне автоматного огня, когда до немца метров сто осталось, выкапывает из меня усталость, выскакивает робость из меня. Высвобождает фронт от всех забот, выталкивает маленькие беды. Лежу в снегу, как маленький завод, производящий скорую победу. Теперь сниму и выколочу валенки, поставлю к печке и часок сосну. И будет сниться только про войну. Сегодняшний окончен подвиг маленький. ДВЕСТИ МЕТРОВ
Мы бы не доползли бы, ползи мы хоть ползимы. Либо случай, либо — просто счастливые мы. Ровно двести метров было того пути, длинных, как километры… Надо было ползти! Надо — значит, надо! (Лозунг той войны.) Сжав в руках гранаты, мы ползти должны. Белые маскхалаты тихо берут подъем. Словно ели, мохнаты, оползнями ползем. Оползнями, плывунами плыли мы по снегам. Что же станется с нами, взвод не постигал. Взвод об этом не думал: полз, снег вороша. И как пену сдунул немцев с рубежа. ДЕНЬ ПОБЕДЫ В АЛЬПАХ
Четыре верблюда на улицах Граца! Да как же они расстарались добраться до Альп из родимой Алма-Аты! Да где же повозочных порастеряли? А сколько они превзошли расстояний, покуда дошли до такой высоты! Средь западноевропейского люда степенно проходят четыре верблюда, худые и гордые звери идут. А впрочем, я никогда не поверю, что эти верблюды действительно звери. Достоин иного прозванья верблюд. Дивизия шла на верблюжьей тяге: арбы или пушки везли работяги, двугорбые, смирные, добрые, покорные, гордые, бодрые. Их было, наверное, двести четыре, а может быть, даже и триста четыре, но всех перебили, и только четыре до горного города Граца дошли. А сколько добра привезли они людям! Об этом распространяться не будем, но мы никогда, никогда не забудем верблюдов из казахстанской земли. В каком-то величьи, в каком-то прискорбьи, загадочно-тихие, как гороскоп, верблюды проходят сквозь шум городской. И белые Альпы видны в междугорбьи. Вдоль рельсов трамвайных проходит верблюд, трамваи гурьбой за арбою идут. Трамвай потревожить верблюда не смеет. Неспешность приходится извинить. Трамвай не решается позвонить. Целая очередь грацких трамваев стоит, если тянется морда к кустам, стоит, пока по листку обрываем возросший у рельс превосходный каштан. Средь западноевропейского люда степенно проходят четыре верблюда. МАРШАЛ ТОЛБУХИН
У маршала Толбухина в войсках ценили мысль и сметку, чтоб стучала, и наливалась силою в висках, и вслед за тем победу источала. Сам старый маршал, грузный и седой, интеллигент в десятом поколеньи, любил калить до белого каленья батальных розмыслов железный строй. То латы новые изобретет и производство панцирей наладит, и этим утюгом по шву прогладит врагов. Сметет и двинется вперед. То учредит подводную пехоту, которая проходит дном речным и начинает страшную охоту на немца, вдруг возникши перед ним. Водительство полков не ремеслом считал Толбухин, а наукой точной. Смысл западный со сметкою восточной спаяв, он брал уменьем, не числом. Жалел солдат и нам велел беречь, искал умы, и брезгал крикунами, и умную начальственную речь раскидывал, как невод, перед нами. В чинах, в болезнях, в ранах и в летах, с веселой челкой надо лбом угрюмым он долго думал, думал, думал, думал, покуда не прикажет: делать так. Любил порядок, не любил аврал, считал недоработкой смерть и раны, а все столицы — что прикажут — брал, освобождал все — что прикажут — страны. «Слышу шелест крыл судьбы…»
Слышу шелест крыл судьбы, шелест крыл, словно вешние сады стелет Крым, словно бабы бьют белье на реке, так судьба крылами бьет вдалеке. ДВАДЦАТЫЙ ВЕК
В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году. А учился и утвердился, через счастье прошел и беду все в двадцатом, конечно, веке (а в году — я был слишком мал). В этом веке все мои вехи, все, что выстроил я и сломал. Век двадцатый! Моя ракета, та, что медленно мчит меня, человека и поэта, по орбите каждого дня! Век двадцатый! Моя деревня! За околицу — не перейду. Лес, в котором мы все деревья, с ним я буду мыкать беду. Век двадцатый! Место рабочее! Мой станок! Мой письменный стол! Клич победный! Мучительный стон! Потому еще ближе, чем прочие, что меня ты тянул и ковал, словно провод меня протягивал, то подкручивал, то подтягивал, потому что с тобой — вековал. «У времени вечный завод…»
У времени вечный завод, как будто Второй часзавод его собирал на конвейере. Заведено на века, как будто его в ОТК Второго завода проверили. Все кончится, что началось, хотя бы сначала, как лось, случайно забредший в Сокольники, шумело, ревело, тряслось. Все кончится, что началось. Все кончится. Тихо. Спокойненько. Полвека, что я проживу, треть века, что я проработаю, как лось, я сминаю траву и розы на клумбах заглатываю. Но время мое включено, песок мой все сыплется, сыплется, и надо дерзать или силиться — кому что дано. ОТРОЧЕСТВО
Нынешние студенты гораздо лучше одеты, чем я, когда я учился в конце тридцатых годов. Нынешние студенты реже читают газеты. Их занимают числа, цифры забитых голов. Нынешние — сытее, шире в плечах, наверно. У них другие идеи: можно подумать неверно. Мне было невозможно хоть раз подумать ложно. Страшное напряженье в наших гудело мозгах, чтобы ни нарушенья в абрисе и мазках. Через все наши споры, помню, как сейчас, лозунг прошел: саперы ошибаются только раз! Мины, мины, мины выли вокруг меня. Мало было мира. Много было огня. Мало было мыла. Мало было хлеба. Много было пыла. Много было неба — неба голубого над зеленями полей. Отрочества любого мне мое милей. «А я не отвернулся от народа…»
А я не отвернулся от народа, с которым вместе голодал и стыл. Ругал баланду, обсуждал природу, хвалил далекий, словно звезды, тыл. Когда годами делишь котелок и вытираешь, а не моешь ложку — не помнишь про обиды. Я бы мог. А вот — не вспомню. Разве так, немножко. Не льстить ему, не ползать перед ним! Я — часть его. Он — больше, а не выше. Я из него действительно не вышел. Вошел в него — и стал ему родным. «Интеллигенция была моим народом…»
Интеллигенция была моим народом, была моей, какой бы ни была, а также классом, племенем и родом — избой! Четыре все ее угла. Я радостно читал и конспектировал, я верил больше сложным, чем простым, я каждый свой поступок корректировал Львом чувства — Николаичем Толстым. Работа чтения и труд писания была святей Священного писания, а день, когда я книги не прочел, как тень от дыма, попусту прошел. Я чтил усилья токаря и пекаря, шлифующих металл и минерал, но уровень свободы измерял зарплатою библиотекаря. Те земли для поэта хороши, где — пусть экономически нелепо — но книги продаются за гроши, дешевле табака и хлеба. А если я в разоре и распыле не сник, а в подлинную правду вник, я эту правду вычитал из книг: и, видно, книги правильные были! ВЫСОКОМЕРИЕ
Колючая проволока высокомерия — а вы ее пробовали? А вы ее мерили? Берите, примерьте! У нас — в изобилии. Поможет до смерти дожить без обиды. Священное право я хочу обрести — колючею, ржавою себя обнести. Она помогает немедля и верно: ну кто помыкает высокомерным? О высокомерья высокая мера! Швыряют каменья — встаю — для примера. Встаю, поднимаюсь, от смерти не кроясь, и не поменяюсь местами со скромностью. «Теперь Освенцим часто снится мне…»
Теперь Освенцим часто снится мне: дорога между станцией и лагерем. Иду, бреду с толпою бедным Лазарем, а чемодан колотит по спине. Наверно, что-то я подозревал и взял удобный, легкий чемоданчик. Я шел с толпою налегке, как дачник. Шел и окрестности обозревал. А люди чемоданы и узлы несли с собой, и кофры, и баулы, высокие, как горные аулы. Им были те баулы тяжелы. Дорога через сон куда длинней, чем наяву, и тягостней и длительней. Как будто не идешь — плывешь по ней, и каждый взмах все тише и медлительней. Иду как все: спеша и не спеша, и не стучит застынувшее сердце. Давным-давно замерзшая душа на том шоссе не сможет отогреться. Нехитрая промышленность дымит навстречу нам поганым сладким дымом, и медленным полетом лебединым остатки душ поганый дым томит. «Скамейка на десятом этаже…»
Скамейка на десятом этаже, к тебе я докарабкался уже, домучился, дополз, дозадохнулся, до дна черпнул, до дыр себя сносил, не пожалел ни времени, ни сил, но дотянулся, даже прикоснулся. Я отдохну. Я вниз и вверх взгляну, я посижу и что-нибудь увижу. Я посижу, потом рукой махну — тихонько покарабкаюсь повыше. Подъем жесток, словно дурная весть, и снова в сердце рвется каждый атом, но, говорят, на этаже двадцатом такая же скамейка есть. «Образовался недосып…»
Образовался недосып. По часу, по два собери: за жизнь выходит года три. Но скуки не было. Образовался недоед из масел, мяс и сахаров. Сочтешь и сложишь — будь здоров! Но скуки не было. Образовался недобор: покоя нет и воли нет, и ни бумажек, ни монет. Но скуки не было. Газет холодное вранье, статей напыщенный обман и то читали, как роман. Но скуки не было. Как будто всю ее смели, как листья в парке в ноябре, и на безлюдьи, на заре, собрали в кучу и сожгли, чтоб скуки не было. «На стремительном перегоне…»
На стремительном перегоне спрыгну с поезда, и в вагоне досчитаются: нет одного, но подумают: ничего. Спрыгну с поезда. Лесом. Пехом. Буреломом, чертополохом проторю к нежилому жилью незаметную тропку свою. Там широкая русская печка и забытая кем-то свечка, а к стене прибит календарь, что показывал время встарь. Слева, справа, спереди, сзади тишина держит дом в осаде. По-над домом дымит тишина, и под домом зарыта она. Там, в тиши, спокойно додумаю свою самую главную думу я, свежим воздухом подышу, книгу главную напишу. «Мне кажется, когда протянут шнур…»
Мне кажется, когда протянут шнур, веревку, злых от добрых отсекая, моя судьба, такая и сякая, она не к злым, а к добрым попадет. Моя струя, струись не иссякая, моя река, теки не высыхая, покуда зло последнее падет. Стихи, не вошедшие в книгу «СОВРЕМЕННЫЕ ИСТОРИИ»**
НАТЯГИВАТЬ НЕ СТАНЕМ УДИЛА
Натягивать не станем удила, поводья перенапрягать не станем, а будем делать добрые дела до той поры, покуда не устанем. А что такое добрые дела, известно даже малому ребенку. Всех, даже основных адептов зла, не будем стричь под общую гребенку. Ну что мы, в самом деле, все орем? Где наша терпеливость, милость, жалость? В понятие «проступок» уберем, что преступлением обозначалось. По году с наказания скостим, и сложность апелляций упростим, и сахару хоть по куску прибавим — и то в веках себя прославим. «Государство уверено в том, что оно…»
Государство уверено в том, что оно до копейки народу долги заплатило, отпустило невинных, виновных простило и что счеты покончены очень давно. В самом деле — торжественно руки трясли, за казенные деньги казенные зубы очень многим вставляли. Поклон до земли! Благодарен за все, даже за миску супа. Но уплаченный долг продолжает висеть, заплатили, конечно, но не расплатились. Расплетаться не хочет старинная сеть, только петли кой-где прохудились, сместились. СТРАННОСТИ
Странная была свобода: делай все, что хочешь, говори, пиши, печатай все, что хочешь. Но хотеть того, что хочешь, было невозможно. Надо было жаждать только то, что надо. Быт был тоже странный: за жилье почти и не платили. Лучших в мире женщин покупали по дешевке. Небольшое, мелкое начальство сплошь имело личные машины с личными водителями. Хоть прислуга называлась домработницей, но прислуживала неуклонно. Лишь котлеты дорого ценились без гарнира и особенно с гарниром. Легче было победить, чем пообедать. Победитель гитлеровских полчищ и рубля не получил на водку, хоть освободил полмира. Удивительней всего законы были. Уголовный кодекс брали в руки осторожно, потому что при нажиме брызгал кровью. На его страницах смерть встречалась много чаще, чем в балладах. Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы. КАРИАТИДЫ
Государственный пафос кариатид, их мяса и беконы подпирают балконы. Но на самом-то деле балконы висят, потому что их держат угрюмые балки, те, которых не видно, не слышно, не жалко. А на гипсовых бицепсах не повисишь, не удержишься даже мгновенье: красота — их предназначенье. Перемены в эстетике. Каменных дам, все весомости бюста и зада убирают с фасада. Обнажается голый железный каркас. Оказалось, что только для виду пребывали кариатиды. Обнажается то, что держало балкон, страховало, крепило: балки, палки, стропила. Перемены эстетики тем хороши, что внезапно, мгновенно обнажают артерии, вены. Не лепнину, громоздкую ерунду, а каркаса железное тело, суть да дело. «У каждого были причины свои…»
У каждого были причины свои: одни — ради семьи. Другие — ради корыстных причин: звание, должность, чин. Но ложно понятая любовь к отечеству, к расшибанью лбов во имя его двинула большинство. И тот, кто писал: «Мы не рабы!» — в школе, на доске, не стал переть против судьбы, видимой невдалеке. И бог — усталый древний старик, прячущийся в облаках, был заменен одним из своих в хромовых сапогах. ПОСЛЕДНИЙ ПОДАРОК СУДЬБЫ
Били Мейерхольда — ежедневно, он же только головой качал вяло, а не гневно. В голосе утратился металл. Жизнь всю жизнь ему казалась театром. Режиссер был властен, словно бог. Раньше был он сильным, ловким, тертым. А теперь он ничего не мог. Жизнь, которая почти прошла под морской прибой аплодисментов, стала вдруг под занавес пошла, коротка, в масштабе сантиметров. Как-то добивали старика, заседали, били, нападали. Эта цель казалась так легка: бабы из рогаток попадали. Расскажу про, может быть, последнюю режиссерскую находку. Пользуюсь писательскою сплетнею. Шла очередная сходка. Слово попросила Зивельчинская. Слово в ту эпоху было дело. Тощей и дешевой зубочисткою эта дева старая глядела. Сбросив шубку жестом элегантным, руки не забыв горе воздеть, шла к трибуне смерти делегатка, юбку позабывшая надеть. Шла она в лиловых трикотиновых, в продававшихся тогда штанах. В душном зале, в волнах никотиновых смех звучал активнее, чем страх. Смех звучал, звучал, звучал, видя ту сиреневую гадость. А для Мейерхольда означал этот случай маленькую радость. — Существо, — сказал старик, — среднего, по-видимому, рода. Говорит от имени народа. К этому я, собственно, привык. Но народ из двух родов — женского и плюс к тому мужского — состоит, и существа такого нет меж наших сел и городов, быть не может. — Существо, — он повторял, Мейерхольд, Всеволод Эмильич, и язвительнейший взор вперял в эту растерявшуюся мелочь. Двадцать лет прошло — и ничего, встречу в клубе эту старушонку, сразу вспомню бешено и звонко сказанное слово: существо. ДОВЕРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР
— А на что вы согласны? — На все. — А на что вы способны? — На многое. — И на то, что ужасно? — Да. — То, что подло и злобно? — Конечно. От решимости вот такой, раздирающей смело действительность, предпочтешь и вялый покой, и ничтожную нерешительность. — Как же так на все до конца? — Это нам проще простого. — И отца? — Если надо — отца. — Сына? — Да хоть духа святого. «Было право на труд и на отдых…»
Было право на труд и на отдых. Обеспечили старость мою. Воспевали во многих одах право с честью погибнуть в бою. Не описано только историями, ни один не содержит аннал право жизни и смерти, которыми я частенько располагал. Мне недолго давалось для выбора: день-два, даже час-два, отсеченью или же выговору подлежала одна голова. Пожурить и на фронт отправить или как пылинку смахнуть. Ни карать не хочу, ни править. Это — только себя обмануть. Сколько мы народу истратили, сколько в ссадинах и синяках. Ни правителя, ни карателя не выходит из нас никак. Сколько мы народу обидели на всю жизнь, на год, на час. Ни карателя, ни правителя получиться не может из нас. «Лезвий бритвенных в Пуле нету…»
Лезвий бритвенных в Пуле нету, в Пуле, в той, что в конце планеты. На околице дальней земли отвечают: не завезли. Ликование в частных цирюльнях. Размышления в местном листке. Лезвий нет! Пока мечут перуны, правлю сточенные на руке. А по Пуле идут туристы. В их глазах озлобленье и суд. Триста западных немцев. Триста австрияков по Пуле идут. Мы одни на земле югославской, в отдаленьи от нашей земли, с пониманьем встречаем и лаской это робкое «не завезли». «Человек на развилке путей…»
Человек на развилке путей прикрывает газетой глаза, но куда он свернет, напечатано в этой газете. То ли просто без всяких затей, то ли в виде абстрактных идей, но куда он свернет, напечатано в этой газете. Он от солнца глаза заслонил. Он давно прочитал и забыл. Да, еще на рассвете. На развилке пред ним два пути, но куда ему все же идти, напечатано в этой газете. «Переехало, раздавило…»
Переехало, раздавило, словно кошку вдавило в шоссе. Это что, лавина? Лавина. Все — лавины! Оползни все. Время! Это так называется. Та эпоха, что после моей. Надвигается, насувается что-то вроде хребтов и морей. Время. Осыпь недель и столетий, а минут и секунд обвал. Нет, не раз, не другой, не третий я под временем побывал. Мне глаза позапорошило. Перепонки рвануло в ушах. Старый, словно Клим Ворошилов, поднимаюсь и делаю шаг. И кадык у меня играет, пробиваясь куда-то вовне, и весь зал слеза пробирает, и весь зал на моей стороне. «Я целые годы свои забыл…»
Я целые годы свои забыл: что делал, где был. Конечно, если подумаю — вспомню, пробелы восполню. Да только не хочется воспоминать, приятнее перескочить через это, а старые годы скорее сминать, как старые газеты. Но все-таки было несколько дней, когда я был смелей и умней своих природных возможностей, работал сверх личных мощностей. И все слова, словно бабочки белые, летели только к моей свече, и жизнь краснела как вишня спелая, сидела соколом на плече. Я шел и слушал щелк соловья, певшего для меня соловейка. А личная победа моя впадала, как струйка, в победу века. Давайте не будем держать в уме дни остальные серо-стальные, а только звонкие, цветные, ручьями гласящие: конец зиме! Давайте выбросим из головы пасмурных дней сумрак и вспомним горящие, как окна Москвы в вечернее время суток. «Спешит закончить Эренбург…»
Спешит закончить Эренбург свои анналы, как Петр — закончить Петербург: дворцы, каналы. Он тоже строит на песке и на болоте по любопытству, по тоске и по охоте. По непреодолимости воспоминаний и по необходимости их воплощений, и по неутомимости своих желаний и по неотвратимости своих свершений. «А что же все-таки, если бог…»
А что же все-таки, если бог и в самом деле есть? Я прожил жизнь, не учитывая, что он, быть может, есть. Если он есть, он учтет то, что я его не учел: все смешки и насмешки мои, все грешки и спешки мои. Что же мне делать, если бог в самом деле есть? Он присмотрелся, наверно, ко мне. Он меня взвесил и учел. Вряд ли он позабыл, что я его отрицал. Вряд ли он меня простил, если он все-таки есть. «Человек подсчитал свои силы…»
Человек подсчитал свои силы, перерыл мошну и суму. От небесной, мучительной сини стало ясно и просто ему. Не удачу, а неудачу демонстрирует верный итог. Не восполнить ему недостачу: захотел бы и все же не смог. Он не только не может — не хочет дело делать, слова лопотать. Пусть отныне кто хочет хлопочет. Он не станет теперь хлопотать. От последней решительной ясности начихать ему на опасности, и какое-то — вроде тепла наполняет сосуды и вены, оттого что была и сплыла жизнь. Сплыла, как обыкновенно. ВЫДЕРЖКА
Плакал старый сановник, узнав про инфаркт, не тогда, когда внутренней финкой резнули, а тогда, когда дети с женою заснули и за окнами стих торопливый Арбат. Боль была такова, что ни чин, ни права и ни личные связи в аптечной конторе исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море не могли. Боль была велика, как Москва. Но старинная выдержка лет тридцати заседаний и сессий, речей и молчания помогла, пособила осилить отчаяние и по этой тропе осторожно пройти. Улыбаясь от бедствия, словно казах, словно Азия перед зиянием бездны, вел себя как обычно — спокойно, любезно у семьи, у сиделки, у всех на глазах. Личный опыт и знанье того, что нельзя и что все-таки можно, и былая закалка помогли этот день, извиваясь, скользя, перейти, пережить, впрочем — шатко и валко. Но сейчас он остался один. Он закрыл голубые глаза, впал во сны или в думы. Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик, плеск покрыл, перекрыл маловажные шумы. Ливень середь полей в сердцевине беды! в урагане недоли! в потоке несчастья! И тогда он заплакал: от боли отчасти и отчасти от мысли: напрасны труды. Да, напрасны усилия долгого дня и деяния жизни короткой напрасны. Это — ясно. А прочее было неясно и ненужно. И смерть надвигалась звеня. Значит, вот как приходит! Густеющий звон, колокольный, набатный, нет, гуще и слаще. Он последним усильем из гущи и чащи вылез. Снялся с учета и выскочил вон. БАЛЛАДА О ДОГМАТИКЕ
— Немецкий пролетарий не должо́н! — Майор Петров, немецким войском битый, ошеломлен, сбит с толку, поражен неправильным развитием событий. Гоним вдоль родины, как желтый лист, гоним вдоль осени, под пулеметным свистом майор кричал, что рурский металлист не враг, а друг уральским металлистам. Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, по-видимому, погасло, он знать не знал про классы и Урал. — По Ленину не так идти должно! — Но войско перед немцем отходило, раскручивалось страшное кино, по Ленину пока не выходило. По Ленину, по всем его томам, по тридцати томам его собрания. Хоть Ленин — ум и всем пример умам и разобрался в том, что было ранее. Когда же изменились времена и мы — наперли весело и споро, майор Петров решил: теперь война пойдет по Ленину и по майору. Все это было в марте, и снежок выдерживал свободно полоз санный. Майор Петров, словно Иван Сусанин, свершил диалектический прыжок. Он на санях сам-друг легко догнал колонну отступающих баварцев. Он думал объяснить им, дать сигнал, он думал их уговорить сдаваться. Язык противника не знал совсем майор Петров, хоть много раз пытался. Но слово «класс» — оно понятно всем, и слово «Маркс», и слово «пролетарий». Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если бы воскрес он — начал снова. ВЕДРО МЕРТВЕЦКОЙ ВОДКИ
…Паек и водка. Водки полагалось сто грамм на человека. Итак, паек и водка выписывались старшине на списочный состав, на всех, кто жил и потому нуждался в пайке и водке для жизни и для боя. Всем хотелось съесть положенный паек и выпить положенную водку до боя, хотя старши́ны распространяли слух, что при раненьи в живот умрет скорее тот, кто съел паек. Все то, что причиталось мертвецу и не было востребовано им при жизни, — шло старшинам. Поэтому ночами, после боя, старшины пили. По должности, по званию и по веселому характеру я мог бы рассчитывать на приглашение в землянку, где происходили старшинские пиры. Но после боя очень страшно слышать то, что говорят старшины, считая мертвецов и умножая их цифру на сто, потому что водки шло по сто грамм на человека. …До сих пор яснее голова на то ведро мертвецкой водки, которую я не распил в старшинском блиндажике зимой сорок второго года. «Вкладчик оползня…»
Вкладчик оползня, соучастник обвала, современник конца времен, ничего тебя не миновало из коллизий и перемен. В каждой драке тебя драли, в каждой битве тебя били. Трали-вали? Нет, вали-трали? Вот как именно жили-были. От царапин, шрамов, увечий, от морозов и от жары облик выработан человечий. Он не канул в тартарары. Обстоятельства убогие не сильнее твоих идей. И глаза у тебя глубокие, как у всех хороших людей. «Начинается расчет со Сталиным…»
Начинается расчет со Сталиным, и — всерьез. Без криков и обид. Прах его, у стен Кремля оставленный, страх пускай колеблет и знобит. Начинается спокойный долгий и серьезный разговор. Пусть ответит наконец покойник, сумрачно молчавший до сих пор. Нет, не зря он руган был и топтан. Нет, не зря переменил жилье. Монолог обидчивый закончен. Хор народа говорит свое. ВСКРЫТИЕ МОЩЕЙ
Когда отвалили плиту, смотрели на полую бездну — в бескрайнюю пустоту — внимательно и бесполезно. Была пустота та пуста. Без дна была бездна, без края, и бездна открылась вторая в том месте, где кончилась та. Так что ж, ничего? Ни черта. Так что ж? Никого? Никого — ни лиц, ни легенд, ни событий. А было ведь столько всего: надежд, упований, наитий. И вот — никого. Ничего. Так ставьте скорее гранит, и бездну скорей прикрывайте, и тщательнее скрывайте тот нуль, что бескрайность хранит. «Мариэтта и Маргарита…»
Мариэтта и Маргарита и к тому же Ольга Берггольц — это не перекатная голь! Это тоже не будет забыто. Не учитывая обстановки в данном пункте планеты Земли, надевали свои обновки, на прием в правительство шли. Исходили из сердобольности, из старинной женской вольности, из каких-то неписаных прав, из того, что честный прав. Как учили их уму-разуму! Как не выучили ничему! Никогда, совершенно, ни разу! Нет, ни разуму, ни уму! Если органы директивные, ощутив побужденья активные повлиять на наш коллектив или что-то еще ощутив, созовут нас на собеседованье, на банкет нас пригласят, вновь услышится это сетованье, эти вопли зал огласят. Маргарита губы подмажет и опять что-нибудь да скажет. Мариэтта, свой аппарат слуховой отключив от спора, вовлечет весь аппарат государственный в дебри спора. Ольга выпьет и не закусит, снова выпьет и повторит, а потом удила закусит, вряд ли ведая, что творит, что творит и что говорит. Выступления их неуместные не предупредить, как чуму, а писательницы — известные! А не могут понять что к чему! ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЮ
Минуя свое прямое начальство, минуя следующее начальство, минуя самое большое, обращаюсь с открытой душою прямо к читателю. Товарищ читатель, купивший меня за незаметную для бюджета сумму, но ждущий от поэта поддержки внутреннего огня. Товарищ читатель! Я остался таким, как был. Но я — устал. Не то чтобы вовсе излетался, но полклубка уже размотал. Как спутник, выпущенный на орбиту труда и быта, скоро в верхний слой атмосферы войду. И по-видимому — сгорю. Но то, что я говорю, быть может, не будет сразу забыто. Не зря я копался в своем языке. Не зря мое время во мне копалось: старый символ поэзии — парус — год или два я сжимал в руке. Год или два те слова, что я писал, говорила Москва. Оно отошло давным-давно, время, выраженное мною, с его войною и послевойною Но, как в хроникальном кино, то, что снято, то свято. Вечность даже случайного взгляда, какие-то стороны, грани, края запечатлели пленка и я. Храните меня в Белых Столбах, в знаменитом киноархиве, с фильмами — хорошими и плохими с песней, почему-то забытой в губах. «Категориальное мышление…»
Категориальное мышление, делящее население на четыре сорта или пять, объявляется опять. Между тем сортов гораздо больше, я неоднократно замечал: столько же, сколько поляков в Польше, в Англии, к примеру, англичан. И любая капля в море громко заявляет о своем личном, собственном, отдельном горе, воплем оглашает окоем. И любая личная трагедия катастрофе мировой равна, и вина пред личностью — вина перед человечеством, не менее. Общества и личности пропорции обобщать и упрощать почти то же, что тащить и не пущать. Так отбросим прочь мегаломанию, заменив ее совсем эрой поголовного внимания всех ко всем. ЗАПЛАНИРОВАННАЯ НЕУДАЧА
Крепко надеясь на неудачу, на неуспех, на не как у всех, я не беру мелкую сдачу и позволяю едкий смех. Крепко веря в послезавтра, твердо помню позавчера. Я не унижусь до азарта: это еще небольшая игра. А вы играли в большие игры, когда на компасах пляшут иглы, когда соборы, словно заборы, падают, капителями пыля, и полем, ровным, как для футбола, становится городская земля? А вы играли в сорокаградусный мороз в пехоту, вжатую в лед, и крик комиссара, нервный и радостный: — За Родину! (И еще кой за что!) Вперед! Охотники, рыбаки, бродяги, творческие командировщики с подвешенным языком, а вы тянули ваши бодяги не перед залом — перед полком? «Воспитан в духе жадной простоты…»
Воспитан в духе жадной простоты с ее необходимостью железной, я трачу на съедобное, полезное, а Таня любит покупать цветы. Цветок — он что? Живет не больше дня, от силы два. А после он завянет. Но Таня молча слушает меня — любить цветы она не перестанет. Вдруг тень ее мелькает на стене. Вдруг на столе горячий светик вспыхнет. И что-то засветилося во мне: цветок, цветок, цветок пришел ко мне — на малое великое подвигнет. «Сласть власти не имеет власти…»
Сласть власти не имеет власти над власть имущими, всеми подряд. Теперь, когда объявят: «Слазьте!» — слезают и благодарят. Теперь не каторга и ссылка, куда раз в год одна посылка, а сохраняемая дача, в энциклопедии — столбцы, и можно, о судьбе судача, выращивать хоть огурцы. А власть — не так она сладка седьмой десяток разменявшим. Ненашим угоди и нашим, солги, сообрази, слукавь. Устал тот ветер, что листал страницы мировой исто́рии. Какой-то перерыв настал, словно антракт в консерватории. Мелодий — нет. Гармоний — нет. Все устремляются в буфет. ОБОИ
Я в этот сельский дом заеду, как уж не раз случалось мне, и прошлогоднюю газету найду — обоем — на стене. Как новость преобразовалась! Когда-то юная была и жизнью интересовалась, а ныне на стену пошла. Приклеена или прибита, как ни устроили ее, она пошла на службу быта без перехода в бытие. Ее захваты и поджоги, случившиеся год назад, уже не вызывают шоки, смешат скорее, чем страшат. Совсем недавно было это: горит поджог, вопит захват. Захлебываясь, газеты об этом правду говорят. Но уши мира — привыкают, и очи мира — устают, и вот уже не развлекают былые правды их уют, и вот уже к стене тесовой или какой другой любой приклеен мир, когда-то новый, а ныне годный на обой. «Деревня, а по сути дела — весь…»
Деревня, а по сути дела — весь. История не проходила здесь. Не то двадцатый век, не то двадцатый до Рождества Христова, и стрельчатый готический седой сосновый бор гудит с тех пор и до сих пор. Не то двадцатый век, не то второй. Забытая старинною игрой в историю извечная избенка и тихий безнадежный плач ребенка. Земля и небо. Между — человек. Деталей нет. Невесть который век. «Плохие времена тем хороши…»
Плохие времена тем хороши, что выявленью качества души способствуют и казни, и война, и глад, и мор — плохие времена. Пока ты цел, пока ты сыт, здоров, не зван в суды, не вызвал докторов, неведомы твой потолок и цель, параметры — темны, пока ты цел. Когда ты бит, когда тебя трясут, и заедает вошь, и мучит суд, ты бытию предпочитаешь быт. Все выясняется, когда ты бит. Но иногда все существо твое предпочитает все же бытие, и власть теряет над людьми беда, когда бывает это иногда. «Десятилетье Двадцатого съезда…»
Десятилетье Двадцатого съезда, ставшего личной моей судьбой, праздную наедине с собой. Все-таки был ты. Тебя провели. Меж Девятнадцатым и Двадцать первым — громом с неба, ударом по нервам, восстановлением ленинских норм и возвращеньем истории в книги, съезд, возгласивший великие сдвиги! Все-таки был ты. И я исходил из твоих прений, докладов, решений для своих личных побед и свершений. Ныне, когда поняли все, что из истории, словно из песни, слово — не выкинь, хоть лопни и тресни, я утверждаю: все же ты был, в самом конце зимы, у истока, в самом начале весеннего срока. Все же ты был.