— Это старинная часовня, где добрый рыцарь утром и вечером… Прошу вас, госпожи и господа, обратить внимание на толщину стен.
Но рассмотреть что-либо было невозможно, там царил мрак, и они спотыкались о щебень, едва освещенный бледным светом слухового окна, чердачным помещением для сена, устроенным в стропилах потолка. Нуме, державшему под руку певицу, не было решительно никакого дела до рыцаря Баяра и до "его почтенной матушки".
Этот запах старины надоедал им; и когда для того, чтобы попробовать эхо сводов кухни, г-жа Башельри затянула последнюю песенку своего мужа, очень пикантную песенку: "Это у меня от папы… это у меня от мамы…", — никто не был шокирован… Наоборот.
Но на дворе, когда им подали завтрак на массивном каменном столе и когда первый голод был утолен, спокойное великолепие окружавшего их горизонта, долины, зубцы монастырей, и контраст этой величественной природы с маленьким садиком террасы, где жил этот старый отшельник, всецело предавшись богу, своим тюльпанам и пчелам, — все это охватило их понемногу каким-то серьезным, сладким чувством, похожим на религиозное умиление. За десертом министр, заглянувши в свой путеводитель для освежения памяти, заговорил о Баяре, "о его бедной матери, нежно плакавшей" в тот день, когда ее сын, уезжая в Шамбери для поступления пажем к герцогу Савойскому, гарцовал на своей маленькой рыжей лошадке перед северной дверью, на этом самом месте, где протягивалась величественная и легкая тень башни, точно призрак древнего исчезнувшего замка.
И Нума, увлекшись, прочел им прекрасные слова г-жи Элен своему сыну в минуту отъезда: "Пьер, мой друг, послушайтесь меня, любите, бойтесь и служите прежде всего богу, стараясь, сколько возможно, не провиниться перед ним". Стоя на террасе, с широким жестом, доходившим, казалось, до Шамбери, он сказал:
— Вот, что нужно говорить детям, вот что все родители и все учителя…
Он остановился и хлопнул себя по лбу.
— Моя речь!.. Да это моя речь… Я нашел ее… Великолепно! Замок Баяра, местная легенда… Уже две недели, как я ищу, что сказать… И вот я нашел!
— Это перст Провидения, — воскликнула г-жа Башельри, в порыве восхищения, хотя все-таки она находила, что это чересчур серьезный финал для завтрака… Какой человек! Какой человек!
Певица тоже казалась очень увлеченной; но впечатлительный Руместан не обращал на это внимания. Теперь в нем проснулся оратор, голова его горела, грудь волновалась, он весь был поглощен своей мыслью.
— Было бы хорошо, — говорил он, ища вокруг себя глазами, — было бы хорошо пометить бумагу с речью замком Баяра…
— Если господину адвокату угодно уголок для того, чтобы писать…
— О, всего лишь несколько строк… Вы позволяете, мадам… Пока вам подадут кофе… Я сейчас вернусь… Мне просто хочется пометить число, чтобы не лгать потом!
Служанка усадила его в маленькой комнатке нижнего этажа, очень старинной, круглые своды которой сохранили остатки позолоты и которая, как уверяют, была молельней Баяра, подобно тому, как смежную просторную залу с большой крестьянской постелью с балдахином и ситцевыми занавесками выдают за его спальню.
Было очень приятно писать в этих толстых стенах, через которые не проникала удушливая жара воздуха, за этим окном-дверью, слегка приоткрытым и бросавшим на страницу свет и ароматы маленького садика. Вначале перо оратора не успевало высказывать энтузиазм его мысли; он набрасывал свои фразы дюжинами, как попало, вверх ногами, хорошо известные, но красноречивые фразы адвоката-южанина, серенькие, но проникнутые внутренним жаром, с проблесками там и сям ярких искорок. Вдруг он остановился: или не было больше слов в его голове или она отяжелела от утомительного переезда и винных паров завтрака. Тогда он принялся шагать из молельни в спальню, громко разговаривая сам с собой, подхлестывая себя, прислушиваясь к своим шагам под звучными сводами, похожими на шаги привидения знаменитого человека; затем он снова уселся, но оказался не в состоянии написать ни единой строчки… Все кружилось вокруг него, белые стены и полоса гипнотизирующего света, до него доносился, точно издали, звон тарелок и смех из сада и, наконец, он крепко заснул над наброском своей речи.
…Сильнейший удар грома заставил его вскочить на ноги. Сколько времени прошло с тех пор как он пришел сюда? Немного сконфуженный, он вышел в опустевший, неподвижный сад. Запах тюльпановых деревьев наполнял воздух. В пустой беседке тяжело летали шмели вокруг липких бокалов шампанского и сахара, оставшегося в чашках, которые служанка убирала бесшумно со стола охваченная нервным страхом животных перед приближением грозы и крестясь при каждой молнии. Она сообщила Нуме, что так как у барышни сильно разболелась после завтрака, голова, то она отвела ее прилечь в спальню Баяра, "тихохонько" закрывши оттуда дверь, чтобы не помешать барину работать. Двое других, толстая дама и белая шляпа, спустились в долину и их, наверное, промочит, потому что будет такая…
— Смотрите-ка…
В том направлении, куда она указывала, над зубчатыми вершинами гор и известковыми верхушками монастыря Большой Шартрез, окруженными молниями точно таинственный Синай, небо темнело словно под огромным чернильным пятном, с минуты на минуту увеличивавшимся и под которым вся долина, волнистые очертания зеленых деревьев, золотых колосьев, дорог, обозначавшихся легкими полосами белой крутящейся пыли, и серебристая скатерть Изеры, принимали необычайно светящийся вид, точно озаренные косыми лучами рефлектора, все больше и больше, по мере того, как надвигалась темная и грохочущая угроза. Вдали Руместан заметил полотняную каску Бомпара, сверкавшую точно стекло маяка.
Он снова вошел в дом, но не был в состоянии опять приняться за работу. Теперь сон ни мало не парализировал его пера; напротив, он чувствовал себя странно возбужденным присутствием Алисы Башельри в смежной комнате. Кстати, там ли она еще? Он приоткрыл дверь и не посмел снова захлопнуть ее, боясь нарушить милый сон певицы, разбросавшейся на постели посреди соблазнительного беспорядка растрепавшихся волос, расстегнутых тканей, смутно белевшихся очертаний ее тела.
— Ну, ну, Нума… Спальня Баяра, чорт побери!
Он положительно схватил себя за шиворот, точно вора, ушел, силой усадил себя за стол, охвативши голову руками, затыкая глаза и уши, для того, чтобы хорошенько углубиться в последнюю фразу, которую он повторял про себя:
— И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке, мы хотели бы, чтобы во всей Франции…
Тяжелая гроза действовала ему на нервы, он цепенел, точно в тени некоторых тропических деревьев. Голова его пьянела от чудного запаха горьких цветов тюльпановых деревьев или от охапки белокурых волос, разметавшихся на постели в смежной комнате. Несчастный министр! Как он ни хватался за свою речь, взывая к рыцарю без страха и упрека, к народному просвещению, к ректору Шамбери, ничто не помогало. Ему пришлось вернуться в спальню Баяра и на этот раз он подошел так близко к спящей, что слышал ее дыхание, задевал рукой материю с разводами опущенных занавесок, обрамлявших этот соблазнительный сон, это белое с розовыми пятнами тело, похожее на шаловливую картинку Фрагонара.
Но даже тут, на краю искушения, министр еще боролся, и машинально его губы шептали еще те наставления… "которые во всей Франции…" как вдруг все приближающиеся раскаты грома внезапно разбудили певицу.
— О! как я испугалась… Ах! это вы?
Она узнала его и улыбнулась, глядя на него своими ясными глазками пробуждающегося ребенка, нимало не стесняясь беспорядка своего туалета; и они оставались неподвижными, застигнутые врасплох, испытывая взаимно молчаливый жар своего желания. Но вдруг в комнате воцарился полный мрак оттого, что ветер захлопнул все ставни. Послышалось хлопанье дверей, стук упавшего ключа и вихри листьев и цветов подкатились до самого порога, у которого жалобно выл ветер.
— Какая гроза! — сказала она совсем тихо, беря его за горячую руку и почти притягивая его под занавески…
. . . . . . . . . . . . . . .
— И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке…
На этот раз главный магистр университетской Франции говорил в Шамбери, в виду старинного замка герцогов савойских, и того чудного амфитеатра зеленых холмов и снеговых гор, о которых Шатобриан думал перед Тайгетом; он говорил, окруженный шитыми мундирами, академическими знаками, горностаями, густыми эполетами, властвуя над огромной толпой, одушевленной его могучим задором, жестом его сильной руки, еще державшей маленькую лопаточку с ручкой из слоновой кости, только-что замазавшей цементом первый камень музея…
— Нам хотелось бы, чтобы университетская Франция обратилась бы с этими словами к каждому из своих сыновей: "Пьер, мой друг, советую вам прежде всего…"
И пока он приводил эти трогательные слова, внутреннее волнение заставляло дрожать его руку, его голос и широкие щеки при воспоминании о большой душистой комнате, где, посреди треволнений памятной грозы, была составлена речь для Шамбери.
XIV. ЖЕРТВЫ
Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.
Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый, сожженный солнцем мужчина, с двумя маленькими серебряными якорями в ушах, и хриплым тюленьим голосом, какие часто слышатся в светлой утренней дымке провансальских портов.
— Скажите ему, что это Кабанту, лоцман… Он уже там знает… Он меня ждет.
— Не вас одного, — отвечает курьер, сдержанно улыбаясь своей шутке.
Кабанту не понимает ее соли, но он все-таки доверчиво смеется, растягивая рот до ушей и, раскачивая плечами, проталкивается через толпу, отстраняющуюся от его мокрого зонтика, усаживается на скамейке рядом с другим просителем, почти таким же загорелым, как он.
— Té!.. Да это Кабанту… Ну, здорово!..
Лоцман извиняется: он не узнает говорящего.
— Вальмажур, знаете… Мы познакомились там, у цирка.
— А чтоб тебе. Это правда… Ну, братец, ты можешь похвалиться, что Париж тебя изменил…
Тамбуринер представляет теперь собою господина с очень длинными, откинутыми за уши, по-артистически, волосами, что вместе с его смуглым цветом лица и синеватым усом, который он вечно крутит, придает ему сходство с цыганом с провинциальной ярмарки. Над всем этим непрестанно торчит поднятый петушиный гребень деревенского молодца, тщеславие красивого малого и музыканта, в котором прорывается и хлещет через край ложное самомнение, несмотря на спокойную и мало болтливую внешность. Неуспех в Опере еще не охладил его. Подобно всем актерам в таких случаях, он приписывает его заговору против него, и в глазах его и его сестры слово это разростается до чудовищных размеров, принимает значение какого-то таинственного зверя, частью гремучего змея, частью коня из Апокалипсиса. И он рассказывает Кабанту, что на-днях он дебютирует в одном из бульварных кафе-шантанов, где он должен фигурировать в живых картинах за двести франков в вечер.
— Двести франков в вечер!
Лоцман выпучивает глаза.
— Кроме того, выйдет моя "биографиллия", которую станут продавать на улицах, да еще выставят мой портрет во весь рост на стенах Парижа, в том самом древнем костюме трубадура, который я буду надевать вечером на спектакле.
И что особенно льстит ему, так это костюм. Как жаль, что он не мог надеть свою зубчатую шапочку и свои остроконечные башмаки для того, чтобы притти показать министру свой великолепный ангажемент, написанный на этот раз на гербовой бумаге и подписанный без него. Кабанту взглядывает на гербовый лист, исписанный с двух сторон, и вздыхает:
— Ты счастливец… А я вот уже больше года поджидаю своей медали… Нума сказал мне, чтобы я послал ему свои бумаги, ну, я и послал ему свои бумаги… А потом ни слуху, ни духу, ни о медали, ни о бумагах, как есть ни о чем… Написал я в морское министерство, а они меня там вовсе не знают, в морском министеротве… Написал я министру, а министр мне не отвечал… И что всего хуже, так это то, что теперь, без бумаг, когда у меня бывают споры с капитанами и приходится сердиться, так судьи меня даже и не слушают… Ну, тогда я ввел свое судно в бухту и сказал себе: поедем к Нуме.
Несчастный лоцман чуть не плачет. Вальмажур утешает его, успокаивает, обещает замолвить о нем словечко министру, говоря все это искренним тоном, покручивая ус, как человек, которому ни в чем не могут отказать. Впрочем, этот высокомерный вид свойствен не ему одному. Все эти люди, ожидающие аудиенции, старые священники с елейными манерами и парадном плаще, методичные и деспотичные профессора, художники-франты, причесанные на русский манер, плотные скульпторы с толстыми пальцами, — все они решительно имеют ту же победоносную осанку. Все они друзья министра, все они уверены в успехе, все они сказали, входя:
— Он меня ждет.
Все они убеждены, что если бы Руместан знал, что они тут… Это-то и придает этой передней министерства народного просвещения совершенно специальный вид, без тех лихорадочно бледных лиц и дрожащих трепетно людей, которые обыкновенно попадаются в министерских приемных.
— Да с кем же он, наконец? — спрашивает громко Вальмажур, подходя к маленькому столику.
— С директором Оперы.
— Кадальяк… ладно, знаю… Дело идет обо мне…
После неуспеха тамбуринера в его театре, Кадальяк отказался вторично выпустить его. Вальмажур захотел было судиться, но министр, опасавшийся адвокатов и мелких газеток, велел попросить музыканта взять назад свою жалобу, гарантируя ему крупное денежное вознаграждение. Должно быть, это-то вознаграждение и обсуждается в эту минуту и даже не без оживления, ибо звучный голос Нумы ежеминутно прорывается через двойную дверь его кабинета, вдруг стремительно распахивающуюся.
— Это вовсе не моя протеже, а ваша…
И на этом слове толстый Кадальяк выходит, проходит через переднюю гневными шагами, скрещиваясь с курьером, идущим в кабинет через двойной ряд наставлений.
— Вам стоит только назвать мое имя.
— Скажите ему только, что я тут.
— Скажите ему, что это Кабанту.
Тот никого не слушает, проходит важно, с несколькими визитными карточками в руках и за его спиной, не притворенная им дверь кабинета показывает комнату, залитую светом трех окон, выходящих в сад и целую панель, покрытию мантией, подбитой горностаем, — это портрет во весь рост г-на де Фонтана.
Курьер с некоторым удивлением на своем мертвенном лице возвращается и возглашает:
— Господин Вальмажур!
Но музыкант нимало не удивлен тем, что его принимают прежде всех остальных.
С сегодняшнего утра его портрет вывешен на стенах Парижа. Он теперь персона, и министр уже не дает ему томиться на сквозняках железнодорожного вокзала. С фатовским, улыбающимся видом он выпрямляется посреди роскошного кабинета, где секретари неистово и растерянно роются в папках и ящиках. Руместан, вне себя, гремит и ругается, засунувши руки в карманы:
— Да где же, наконец, эти бумаги, чорт возьми!.. Их, значит, растеряли, бумаги этого лоцмана… Право же, господа, здесь такой беспорядок!..
Он заметил Вальмажура.
— Ах, это вы! — И он одним прыжком набрасывается на него, пока в боковых дверях мелькают спины перепуганных секретарей, удирающих с грудами папок.
— Когда же вы, наконец, перестанете преследовать меня с вашей собачьей музыкой?.. Мало вам одного провала, что ли? Сколько же вам их требуется, а?.. Теперь, говорит, что вы торчите на стенах в костюме наполовину одного цвета, наполовину другого… И что это еще за выдумка, которую мне принесли?.. Это ваша биография!.. Сплетение чепухи и выдумок… Вы же отлично знаете, что вы такой же князь, как я сам, и что эти пресловутые документы существуют лишь в вашем воображении.
Он держал несчастного, раздраженно и грубо, за середину его жакетки и встряхивал, не переставая говорить. Прежде всего, этот кафе-шантан не делал сборов. Один пуф. Ему не будут платить и он останется с одним стыдом этой мерзкой мазни его имени и имени его покровителя. Газеты опять примутся за свои шутки насчет Руместана и Вальмажура, и так дальше. И все более и более разгораясь при воспоминании об этой брани, с вздувшимися от фамильной злости широкими щеками, в припадке, подобном припадкам ярости тетушки Порталь, но еще более страшном посреди этой торжественной, величавой обстановки, где личности должны стушевываться перед положением, он кричал изо всей силы:
— Да убирайтесь же, наконец, несчастный, убирайтесь!.. Вы мне надоели, ваша флейта мне опротивела.
Вальмажур, опешивший, не защищался, лепеча: "Ну, хорошо… хорошо…" и умоляюще глядя на сострадательное лицо Мезкана, единственного не убежавшего от начальнического гнева, а большой портрет Фонтана, который казался скандализированным подобной яростью, подчеркивал свой министерский вид, по мере того, как Руместан его терял. Наконец, выпущенный из державшей его сильной руки, музыкант добрался до двери и убежал, растерянный, с своими билетами в кафе-шантан.
— Кабанту… лоцман! — сказал Нума, прочитывая карточку, которую ему подавал невозмутимый курьер. — Второй Вальмажур!.. Ну! нет… Довольно им меня дурачить… На сегодня баста… я больше не принимаю…
Он продолжал ходить взад и вперед по своему кабинету, успокаивая последние остатки своего великого гнева, который так несправедливо и целиком обрушился на Вальмажура. Этот Кадальяк, какова наглость! Явиться упрекать его за маленькую Башельри, у него, в министерстве, в присутствии Межана и Рошмора.
— Да, положительно, я чересчур слаб… Назначение этого человека директором Оперы — крупная ошибка!
Его главный секретарь разделял его мнение, но ни под каким видом не сказал бы этого, ибо Нума не был теперь прежним добродушным малым, подсмеивавшимся раньше других над своими увлечениями и принимавшим насмешки и выговоры. Сделавшись действительным главой кабинета, благодаря речи в Шамбери и кое-каким другим ораторским подвигам, опьяненный своим высоким положением и царственной атмосферой, среди которой кружатся самые сильные головы, он изменился, сделался нервным, своевольным, раздражительным.
В эту минуту открылась потайная дверь под драпировкой и появилась г-жа Руместан, одетая к выходу, в элегантной шляпке и в широком плаще, скрывавшем ее талию. Она спросила его с тем ясным выражением, которое освещало ее хорошенькое личико за последние пять месяцев.
— Есть у тебя сегодня заседание совета?.. Здравствуйте, господин Межан!
— А? что?… Совет… заседание… Все есть!
— А я хотела было попросить тебя проводить меня к маме… Я там завтракаю… Гортензия была бы так рада.
— Ты видишь, что это невозможно!
Он взглянул на часы.
— Мне надо быть в Версали в двенадцать часов!
— В таком случае я подожду тебя и довезу до вокзала.
Он поколебался секунду, одну лишь секунду.
— Хорошо… Подпишу вот это и едем.
Пока он писал, Розали шопотом сообщила Межану о здоровье сестры. Наступление зимы дурно действовало на нее, ей запрещалось выходить. Отчего он не навестит ее? Она нуждалась во всех своих друзьях.
У Межана вырвался печальный, обескураженный жест:
— Куда же мне…
— Да нет же… нет… Вовсе еще все для вас не кончено. Это просто каприз, и я уверена, что он пройдет.
Она видела все в розовом свете и ей хотелось, чтобы кругом нее все были так же счастливы, как она сама. О! она была так счастлива и таким полным счастием, что нарочно никогда не сознавалась в этом из тайного суеверия. Руместан же, наоборот, повсюду рассказывал об этом событии и посторонним и близким друзьям с комической гордостью.
— Мы назовем его ребенком министерства! — говорил он, сам смеясь до слез своей остроте.
Положительно, для всякого, кто знал другую сторону его жизни, его открыто, нагло, выставляемую вторую семью, где были приемы, и где вечно накрыт стол, этот предупредительный, нежный муж, говоривший со слезами на глазах о своем будущем ребенке, казался непонятным; он спокойно лгал, был искренен в своих излияниях, сбивая с толка каждого человека, незнакомого с опасным своеобразием южных натур.
— Решено, я довезу тебя, — сказал он жене, садясь в карету.
— Но если тебя ждут?..
— Ну, тем хуже!.. подождут… Мы дольше пробудем вместе.
Он просунул руку Розали под свою и сказал, прижимаясь к ней точно ребенок:
— Té! знаешь ли, что только около тебя мне хорошо… Твоя кротость успокаивает меня, твое хладнокровие подкрепляет меня… Этот Кадальяк так расстроил меня… У этого человека нет ни совести, ни стыда…
— Разве ты не знал раньше, каков он?..
— Он постыдно ведет этот театр!..