Нума спросил, сияя:
— Успех, да?
— Еще бы!.. Я не читал еще отчета… Но целых три столбца на первой странице в "Вестнике"!..
— Еще одна моя находка! — сказал министр, снова садясь и засунув руки в проймы жилета. — Ну-ка, прочти, что тут написано.
Г-жа Лё-Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Гортензия живо возразила, что это всего в первый раз; положивши щеку на руку, она стала слушать в красивой позе улыбающегося ожидания.
"Г-ну-ли министру изящных искусств или директору Оперы обязана парижская публика смешной мистификацией, жертвой которой она оказалась вчера вечером!.."
Они вздрогнули все, за исключением Вомпара, который, увлекшись чтением и убаюкиваемый привычкой заслушиваться своего голоса, не понимая, что он читает, посматриваж поочередно на них, очень удивленный их смущением.
— Да читай же, — сказал Нума, — читай же!
"Во всяком случае, мы возлагаем ответственность за-это на г-на Руместана. Это он привез нам с своей родины эту странную, дикую дудку, эту козью флейту…"
— Какие есть злые люди на свете… — прервала молодая девушка, бледнея под своими розами.
Чтец продолжал, выпучивая глаза от чудовищных вещей, которые он предвидел впереди.
"…козью флейту. Это ему наша музыкальная академия обязана тем, что была похожа, в течение одного вечера, на возвращение с ярмарки в Сен-Клу. По правде говоря, нужен был не малый апломб для того, чтобы вообразить, будто Париж…"
Министр стремительно вырвал газету из его рук.
— Я полагаю, что ты не намерен читать нам эту дребедень до конца… Довольно и того, что ты нам ее принес.
Он пробежал статью тем быстрым взором, который отличает общественных деятелей, привыкших к ругательствам прессы."…Провинциальный министр… канатный плясун… Руместан из Вальмажура… просвистал министерство и прорвал свой тамбурин"… Он потерял скоро терпение, спрятал мерзкую газету в свой глубокий карман, потом встал, задыхаясь от внутренней злобы, от которой вздувалось его лицо, и сказал, взяв под руку г-жу Лё-Кенуа.
— Идемте обедать, мама… Это мне урок не увлекаться вперед всякими бездарностями.
Они шли рядом, все четверо. Гортензия уныло потупила глаза:
— Мы имеем дело с высоко талантливым артистом, — сказала она, стараясь придать твердости своему несколько хриплому голосу, — и не следует делать его ответственным за несправедливость публики и насмешки газет.
Руместан остановился.
— Талантливый… талантливый… ну, да… Я не отрицаю… Но он чересчур экзотичен…
И, помахивая зонтиком, он добавил:
— Надо остерегаться юга, сестричка, надо остерегаться юга… Не следует злоупотреблять им… Париж может утомиться.
И он продолжал свой путь размеренными шагами, спокойный и холодный, точно житель Копенгагена; и наступившее молчание нарушалось только треском мелких камешков под ногами, тем треском, который похож в иных обстоятельствах на раздавливание или на кромсование гнева, или мечты. Когда они очутились перед гостиницей, откуда из десяти окон огромной столовой несся стук ложек о тарелки, Гортензия остановилась и спросила, поднимая свою опущенную голову:
— Итак, вы намерены бросить на произвол судьбы… этого беднягу?
— Что делать… Бороться немыслимо… Раз Парижу он не угоден…
Она бросила на него негодующий, почти презрительный взгляд.
— О, это ужасно… Как вы можете… Нет, во мне больше гордости, чем в вас, и я верна своим увлечениям.
Она двумя прыжками перескочила крыльцо гостиницы.
— Гортензия, уже два раза звонили.
— Да, да, я знаю… сейчас сойду вниз.
Она пробежала к себе в комнату и заперлась на ключ изнутри, чтобы ей не могли помешать. Открывши свой пюпитр, одну из двух кокетливых безделушек, с помощью которых парижанки умеют преобразить даже банальную комнату гостиницы, она вынула оттуда одну из своих фотографических карточек в костюме обитательницы Арля, написала внизу одну строчку и подписалась. Пока она надписывала адрес на конверте, на колокольне Арвильяра, в фиолетовом сумраке долины, пробили часы, точно отмечая торжественность того, что она решилась сделать.
"Шесть часов".
С поверхности потока поднимались пары белыми клубящимися хлопьями. Она отмечала малейшие подробности этой молчаливой, спокойной минуты, амфитеатр лесов и гор, серебряную стрелу ледника в розовом закате, подобно тому как на календаре отмечают какое-нибудь много говорящее число, или подобно тому как подчеркивают в книге понравившееся место. И она подумала вслух:
— С этой минуты я отдаю свою жизнь, всю свою жизнь.
И она брала в свидетели своего обета величественный вечер, природу, великое спокойствие, окружавшее ее со всех сторон.
Она отдавала всю свою жизнь! Бедная девушка, если бы она знала, как мало было этого.
Несколько дней спустя, Лё-Кенуа покинули гостиницу, так как лечение Гортензии было кончено. Ее мать, хотя и успокоенная здоровым видом дочери и тем, что ей наговорил маленький доктор о чуде, совершенном нимфою здешних вод, все-таки торопилась покончить скорее с курортной жизнью, малейшие подробности которой пробуждали в ней воспоминания о прошлом мученичестве.
— А вы, Нума?
О, он рассчитывал пробыть здесь еще недельку-другую, полечиться немного и воспользоваться свободным временем, после их отъезда, для того, чтобы написать свою пресловутую речь. Она наделает страшного шума, который дойдет до них в Париж, но за то Лё-Кенуа не останется доволен.
И вдруг Гортензии, готовой к отъезду, и с такой радостью возвращавшейся домой, так желавшей снова увидеть близких ей людей, еще более дорогих ей издали, ибо у нее воображения было так много, что оно гнездилось и в сердце, Гортензии вдруг стало грустно покидать эту прекрасную страну, всех этих путешественников, этих трехнедельных друзей: она не рассчитывала, что сможет так привязаться к ним. О, любящие натуры, как вы отдаетесь, как все привлекает вас, и как потом вам бывает больно порывать эти невидимые, но осязательные нити. Тут были так добры, так внимательны к ней и в последнюю минуту, около экипажа протягивалось столько рук, столько взволнованных лиц, молодые девушки целовали ее, говоря:
— Без вас тут не будет весело.
Обещали писать друг другу, обменивались сувенирами, душистыми шкатулочками, ножами для разрезывания бумаги из перламутра с надписью: "Арвильяр 1876 г." И пока Лажерон потихонько всовывал в ее мешок бутылочку тончайшего Шартреза, она увидала наверху, за стеклом ее спальни, прислуживавшую ей горничную, прижимавшую к глазам темно-красный платок, а на ухо ей хриплый голос шептал:
— Энергии, мадемуазель… побольше энергии…
Это говорил ее друг, чахоточный, который, взлезши на ось, смотрел на нее прощальным взглядом двух впавших, болезненных, лихорадочных, но сверкавших энергией, волей, а также и волнением глаз. О, добрые люди, добрые люди…
Гортензия не говорила, боясь расплакаться.
— Прощайте, прощайте все!
Министр, провожавший дам до станции, расположенной далеко от курорта, усаживался против них. Бич щелкнул, бубенчики звякнули. Вдруг Гортензия воскликнула:
— Мой зонтик!
Он только-что был тут, около нее. Двадцать человек бросилось искать его. Зонтик… Зонтик… Он в спальне, нет, в гостиной. Двери хлопают, гостиница обшаривается сверху до низу.
— Не ищите… Я знаю, где он.
Молодая девушка живо выскакивает из экипажа и бежит в сад, в беседку подорешниками, где еще сегодня утром она прибавила несколько глав к роману, создававшемуся в ее кипучей головке. Зонтик оказался тут, брошенный поперек-скамейки, частица ее самой, оставшаяся здесь на ее любимом месте, похожем на нее. Какие чудные часы провела она в этом светлом, зеленом уголке, сколько тайн ее улетело отсюда вместе с пчелами и бабочками! Конечно, никогда уже не вернется она сюда; и эта мысль сжимала ее сердце, удерживала ее здесь. Теперь она находила приятным даже пронзительный скрип качелей.
— Отстань!.. Надоела…
Это был голос мадемуазель Башельри, которая, разозлившись, что все бросили ее из-за отъезда Лё-Кенуа, и думая, что она одна с матерью, говорила своим обычным языком. Гортензия вспомнила о нежных ласках, которые так часто действовали ей на нервы, и смеялась про себя, возвращаясь назад, когда вдруг, на повороте одной аллеи, она очутилась лицом к лицу с Бушро. Она отстранилась, но он удержал ее за руку.
— Итак, вы покидаете нас, дитя мое?
— Да, сударь…
Она не соображала, что ей отвечать, ошеломленная и встречей, и тем, что он впервые заговорил с ней. Тогда он взял обе ее руки в свои, придержал ее перед собой, расставив ноги и проницательно глядя на нее своими зоркими глазами, под густыми белыми бровями. Потом его губы, его руки, все в нем задрожало, и кровь бросилась ему в лицо, окрашивая его бледность.
— Ну, прощайте… счастливого пути!
И, не прибавляя больше ничего, он притянул ее к себе, прижал к своей груди с нежностью отца и убежал, прижимая обе руки к своему, готовому разорваться сердцу.
XIII. РЕЧЬ В ШАМБЕРИ
Нет, нет, я превращусь в ласт…о…чку
И упорхну…у…
Своим уксусным голоском, проснувшаяся утром в хорошем настроении Алиса Башельри, затянутая в фантастическое пальто с голубым шелковым капюшоном, подобранным к маленькому току, обернутому в большой газовый вуаль, пела перед своим зеркалом, застегивая перчатки. Затянутая для поездки, ее веселая маленькая фигурка приятно пахла после утреннего умыванья; она была в новом, тщательно обдуманном костюме, составлявшем контраст с беспорядком ее комнаты, где на столе валялись объедки ужина посреди жетонов, карт, подсвечников, с раскрытой постелью и большой ванной, наполненной ослепительной пеной Арвильяра, так хорошо успокойвавшей нервы и придававшей атласистость коже купальщиц. Внизу ее ждали запряженная колясочка с бубенчиками и целый конвой молодежи, гарцовавшей перед крыльцом. Туалет ее приходил к концу, когда в дверь постучали.
— Войдите!..
Вошел Руместан, очень взволнованный, и протянул ей большой конверт.
— Вот, мадемуазель… Прочтите… прочтите…
Это был ее ангажемент в Оперу на пять лет, на то самое жалованье, которого она хотела, с правом быть на первом плане афиш, — словом, все, что она требовала. Когда она прочла все, от строчки до строчки, холодно и спокойно, вплоть до самой подписи толстых пальцев Кадальяка, тогда, только тогда, она сделала шаг к министру и, поднявши свой вуаль, уже опущенный в виду дорожной пыли, прижалась к нему, протягивая свой розовый ротик.
— Вы добрый… Я вас люблю…
Этого было достаточно, чтобы политический деятель мгновенно забыл неприятности, которые неизбежно навлечет на него этот ангажемент. Однако, он сдержался, остался прям, холоден и непреклонен, как скала.
— Теперь я сдержал свое слово и ухожу… Я не хочу расстраивать вашу прогулку…
— Мою прогулку?.. Ах, да, правда… Мы едем в замок Баяра.
И, нежно обнявши его обеими руками, она сказала:
— Вы поедете с нами… Да… да!..
Она слегка щекотала ему лицо своими длинными ресницами-кисточками и даже тихонько покусывала его скульптурный подбородок, чуть-чуть, кончиками губок.
— С этими молодыми людьми?.. Но это невозможно… Подумайте хорошенько?..
— Эти молодые люди?.. Очень нужны мне эти молодые люди… Я прогоню их… Мама их предупредит… О, они к этому привыкли… Слышишь, мама?
— Иду, — сказала г-жа Башельри из соседней комнаты, где было видно, как она, поставивши ногу на стул, старалась обуть свои ступни в красных чулках в холщевые, чересчур узкие ботинки. Она сделала министру свой самый парадный, театральный реверанс и поспешно спустилась вниз спровадить молодых людей.
— Оставь одну лошадь для Бомпара… Он поедет с нами! — крикнула ей дочь. И Нуме, тронутый этим вниманием, вкусил прелесть победы. Обнимая эту хорошенькую женщину, он прислушивался к тому, как медленно, шагом, удалялась вся эта веселая молодежь, гарцование которой так часто давило его сердце. Подарив его долгим поцелуем и все обещающей улыбкой, Алиса быстро высвободилась, говоря:
— Идите скорей одеваться… Мне не терпится выехать!
Какое любопытство в гостинице, какой шорох за ставнями окон, когда узнали, что министр участвует в предполагавшейся поездке и когда увидели его широкий белый жилет и соломенную шляпу, обрамлявшую его римское лицо, в колясочке напротив певицы. В сущности, как говорил отец Оливьери, привыкший ко всему во время своих путешествий, что же тут дурного? Разве мамаша их не сопровождает и разве замок Баяра, исторический памятник, не входит в программу министерских осмотров? Не будем же так нетерпимы, боже мой, и особенно с людьми, отдающими свою жизнь на защиту добродетели и нашей святой веры.
— Куда это запропастился Бомпар, что он делает? — прошептал Руместан, которому надоело ждать перед гостиницей, под всеми взглядами, так и впивавшимися в него, несмотря на верх экипажа. В одном из окон первого этажа появилось что-то необычайное, белое, круглое, экзотическое, и прокричало с акцентом бывшего вождя горцев:
— Поезжайте вперед, я вас догоню!
Точно они только и ждали этого сигнала, двое лошаков, крепких и бодрых, побежали, побрякивая своими бубенчиками, мигом проскакали через парк и проехали лечебное заведение.
— Берегись! берегись!
Испуганные купальщики и носилки быстро отскакивают в сторону, прислужницы с большими карманами их передников, полными мелочью и цветными ярлыками, показываются у входов галлерей; массажисты, голые, точно бедуины под своими шерстяными одеялами, высовываются по пояс на лестнице паровых бань, в залах для вдыханий приподнимаются голубые занавески, — все хотят видеть проезд министра и певицы. Но они уже далеко, они мчатся во весь опор, посреди маленьких, извилистых, темных улиц Арвильяра, по острым частым камешкам, с серными и огненными жилками, на которых экипаж подымает искры, заставляя дрожать низкие грязные домишки, привлекая в окна с объявлениями и на пороги лавок, где продаются железные палки, зонтики, известковые камешки, руда, хрусталь и другие ловушки для купальщиков, кланяющиеся или обнажающиеся при проезде министра головы. Даже зобастые узнают его и приветствуют своим бессознательным хриплым смехом главного магистра университетской Франции, тогда как его спутницы сидят перед ним выпрямившись с достоинством и прекрасно чувствуя оказываемую им честь. Они позволяют себе свободное обращение только по выезде из Арвильяра, на прекрасной дороге в Поншарра, где лошаки останавливаются отдохнуть, чтобы подождать Бомпара.
Время идет, а Бомпара нет, как нет. Все знают, что он хорошо ездит верхом, он так часто этим хвастался. Они удивляются, сердятся, особенно Нума, которому не терпится уехать подальше по этой белой, гладкой дороге, кажущейся бесконечной; ему не терпится дожить до конца этого дня, открывающегося перед ним точно жизнь, полная надежд и приключений. Наконец, из настоящего вихря пыли, в котором слышен обрывающийся, испуганный голос, восклицающий: "го…ля!… го…. ля!.." вылетает голова Бомпара, покрытая пробковой с белым полотном, каской, похожей на водолазный колпак, подобный тем, что употребляются в индостанской английской армии, и взятый южанином для того, чтобы преувеличить и драматизировать свое путешествие, уверив торговца, что он едет в Бомбей или в Калькутту.
— Да, ну же, лентяй!
Бомпар покачал головой с трагическим видом. Очевидно, что-то произошло перед отъездом, и горец дал печальное понятие о своем равновесии обитателям гостиницы, ибо широкие пыльные пятна пестрили его рукава и спину.
— Скверная лошадь, — сказал он, здороваясь с дамами, пока колясочка трогалась, — скверная лошадь, но я ее вымуштровал!
Так хорошо вымуштровал, что теперь странное животное не желало итти вперед, топталось и кружилось на месте, точно больная кошка, несмотря на все усилия своего всадника! Экипаж был уже далеко.
— Едешь, Бомпар?..
— Поезжайте вперед!.. Я догоню вас!… - крикнул он еще раз своим самым густым марсельским голосом; затем у него вырвался отчаянный жест и они увидали, как он удирал по направлению к Арвильяру, причем копыта лошади так и мелькали. Все подумали: он, должно быть, что-нибудь позабыл, и больше им не занимались.
Дорога огибала высоты, широкая дорога, на которой там и сям росли ореховые деревья; налево тянулись леса каштанов и сосен, терассами, направо бесконечные склоны, развертывавшиеся один за другим с видневшимися в глубине, теснившимися друг к другу, деревеньками, виноградниками, полями хлеба, маиса, тутовых деревьев и ослепительными коврами травы, семена которой трескались на солнце с продолжительным шипением, точно вся почва была в огне. Вследствие душного воздуха и знойной атмосферы, легко было предположить, что это происходило не от солнечных лучей, ибо солнце было почти невидимо, спрятанное точно за вуалем, но от земных горячих паров, благодаря которым было особенно приятно смотреть на Глезэн и его вершину, покрытую снегом, до которой, казалось, можно было дотянуться зонтиками.
Руместан не помнил, чтобы он видал когда-нибудь местность, подобную этой, даже в его дорогом Провансе; он не представлял себе счастия полнее своего. Ни забот, ни угрызений совести. Его верная и верившая в него жена, надежда иметь ребенка, предсказание Бушро насчет Гортензии, плачевное впечатление, которое произведет неминуемо появление декрета о Кадальяке в "Официальной газете", ничто теперь не существовало для него. Все заключалось для него в этой красивой женщине, в глазах которой отражались его глаза, колени которой он сжимал своими коленями и которая, под своей лазурной вуалью, порозовевшей от ее нежного личика, пела, сжимая его руки:
Пока они летели стремительно вперед, дорога, быстро развертывавшаяся перед ними, расширялась, открывая все более и более пространные пейзажи, огромную долину полукругом, озера, деревни и горы, все более и более синевшие вдали: это начиналась Савойя,
— Как это красиво и как это величественно! — говорила певица, а он ей отвечал тихим голосом:
— Как я вас люблю!
На последнем привале к ним опять присоединился Бомпар, пешком, с жалостным видом ведя свою лошадь под уздцы.
— Преудивительное животное, — заявил он и, на вопрос дам, справлявшихся, не упал ли он, отвечал: — Нет… А просто открылась моя старая рана!
Он ранен? Но где же? когда? Он никогда об этом не говорил, но с ним всегда следовало ожидать сюрпризов. Его усадили в экипаж, привязали сзади его крайне мирную лошадь и направились к замку Баяра, две каменные башни которого, неважно реставрированные, виднелись издали на плоскогорьи.
К ним навстречу вышла служанка, хитрая уроженка гор, служившая у старого священника, состоявшего священником соседних приходов и жившего на покое в замке Баяра, под условием предоставлять туда свободный вход туристам. Каждый раз, как издали замечали посетителей, священник с достоинством поднимался к себе наверх в спальню, за исключением тех случаев, когда дело шло о важных особах; но министр, конечно, не заявил о своем имени и положении и служанка показала им, точно простым посетителям, с заученными фразами и певучим тоном, свойственным этим людям, остатки старинного замка рыцаря без страха и упрека, пока кучер накрывал завтрак в беседке маленького садика.