Ящики стояли в хвосте, стянутые, отороченные брезентом. На сиденьях лежали парашюты, и борттехник поднял туго набитый с висящими лямками ком, протянул прапорщику.
— Умеешь?
— Помоги, — попросил Власов.
Лямки были тесные, с трудом обнимали его большое, широкое тело. Борттехник, кряхтя, напрягаясь, упирался кулаками ему в плечи, бедра, натягивал что есть мочи ремни, застегивал металлические замки. Пестрый шнурок мотался перед глазами Власова.
«Часы или компас», — снова подумал он.
— На сухпайках такой живот не наешь! — сказал борттехник, тяжело дыша. — Тут, видно, другая еда!
— Заходи, угощу! — засмеялся Власов, укладывая себе на грудь тюк парашюта, из которого торчало тонкое красное кольцо.
— Зайду, готовь стол! — хмыкнул борттехник, топорща усики. Заткнул короткоствольный автомат в кобуру и скрылся в кабине, захлопнув дверь.
«Как же, стол ему готовь! — вдруг обиделся Власов на вертолетчика, слишком нелюбезно, кулаками и коленями запихнувшего его в парашют. — Молод еще, полетай!»
Распуская, расслабляя стянутое лямками тело, он откинулся к обшивке, прислонился к иллюминатору.
Заурчало, застонало. Работали винты, сливаясь в нарастающий свист, в мелкую, сотрясавшую вертолет вибрацию. Вертолет отжался на пучке белого света, повисел и снова снизился, освещая швы в бетонном покрытии. Покатился вперед, быстрее, резче. Взмыл и в слабом крене, набирая высоту, пошел над аэродромом, пропуская в иллюминаторе линии красных и белых огней.
«Час лету… — подумал прапорщик, прижимаясь к стеклу, — опять по телеку хороший фильм пропустил…»
Вертолет мерно тянул по ночному звездному небу. Где-то рядом во тьме следовала вторая машина, связанная с первой незримой струной — голосами, позывными эфира, чутким зрением летчиков.
Власов смотрел в иллюминатор на близкие туманные звезды, на глубокую, мутную землю, где шел ночной бой. Гроздь лимонно-желтых осветительных ракет висела над плоскогорьем на изогнутых, повторявших друг друга стебельках дыма. В их призрачном, бестелесном свечении проступали горные складки, белесые, словно посыпанные мукой. Над этой мучнистой россыпью летели красные ягоды пулеметных трассеров, настигали одна другую, гасли, ударялись о невидимую преграду. Мерцало и вспыхивало — разрывы гранат и снарядов. Звуков боя не было слышно, все тонуло в монотонном дрожании винтов, своим однообразием превращавшемся почти в тишину.
Власов представлял себе картину ночного боя. На придорожной заставе из траншей, амбразур хлестал огонь пулеметов. Гаубицы долбили «зеленку». Кто-то падал, пробитый осколком. По невидимым тропам, исчезая в арыках и рытвинах, скользили стрелки-моджахеды. Уносили на плечах горячие стволы минометов, остывающие тела убитых.
Ему доводилось несколько раз проезжать по бетонке — горячий глиняный город с пестротой дуканов и рынков, с малиново-синими, словно бабочки, повозками моторикш, с голубыми куполами мечетей. Водитель страшился выстрела, гнал «бэтээр» что есть мочи. За городом на дороге открывалась бесконечная ржавая бахрома разбитых грузовиков и танков. И Власов, пугаясь, но испытывая острое, неясное любопытство, высовывался по пояс из люка, смотрел на остовы изуродованных взрывами механизмов.
Он радовался теперь, в вертолете, что находится не там, на ночной заставе, принимавшей бой. Всего раз он был под обстрелом, когда в расположение части издалека прилетел реактивный снаряд, разорвался у прачечной, легко контузив солдата. Два года службы в Афганистане прошли безбедно, если не считать легкой формы гепатита, уложившей его на месяц в госпиталь. Там, в госпитале, он видел операционные, полные крови. Мимо окон его палаты проходили санитары, проносили в ведерках ампутированные ноги и руки…
Он передернул своим плотным, сытым, охваченным лямками телом, пропуская по мышцам упругую волну тепла и силы. Нет, не думать об этом, лучше подремать и забыться.
Он откинулся к обшивке. Было темно. На стене слабо краснело, как остывающие угли в печи, какое-то табло с надписью. За дверью кабины, во тьме, сидели пилоты, среди таких же, красных на черном, циферблатов, индикаторов, надписей.
Власов закрыл глаза. И возникла высокая, густая череда зверобоя, на желтых стеблях, солнечная и горячая. Пройдешь их пахучие заросли — и босые ноги окажутся в теплой воде, в колее. В помятых тележных следах выросли цветы иван-да-марьи, лиловые, остроперые, с оранжево-золотым подбоем. Ступаешь по ним босиком. Черная, теплая грязь просачивается, брызжет сквозь пальцы, шуршат мягкие листья, цветы. На просеке, прошибая малинник розовыми мощными пиками, застыла стена кипрея, чьи вершины, утончаясь, слегка загибаются, и, если войти в их гущу, увидишь на листьях, зеленых, сочных, белые пышные зонтики. В их медовых пушистых пуках — мушки, жучки, пчелы, плюшевый, шевелящийся шмель, сложившая крылья бабочка. Шмель, перебирая лапками, сминая цветы, натолкнулся на бабочку. А там, на знакомой поляне, среди зеленого света и солнца, — жена, дочь. Расстелили на земле покрывало, жена на травинку нанизывает красные ягоды, а дочь, вся в земляничном соку, держит в руках сыроежку.
Это было видение, сон, которым Власов мог управлять. Вызывать и вплетать в этот сон другие видения. Деревню, куда приезжали погостить к старикам, ветхий, глухой амбар с кованой, старинной, напоминавшей секиру скобой. Круглая, с желтой стерней гора, с которой открывались озера, пашни, седые деревни, дороги, и из желтой стерни вдруг начинали взлетать черные, с синим отливом грачи — они кричали, клубились, колыхались бахромой, заполняя все небо, и вдруг разом падали в жнивье, скрываясь в его желтизне… И тот мокрый снегопад, в котором играли ватагой, катали липкие, сочные комья, строили бабу, и он обледенелыми пальцами, потянувшись на цыпочках, вклеил снеговику вместо глаза две коричневые Ягодины шиповника… Чаепития в избе, где мать разводила медный, старинный, слегка протекавший самовар и он, вытянув шею, вглядывался в его стертые бока, с царями, орлами и клеймами. И мать ставила перед ним дымящуюся белую чашку…
Все эти видения приплывали к нему в вертолет, наполняли его, медленно покидали. Казались неисчерпаемыми. Будто вертолет поднялся на такую высоту, где в тончайшем, прозрачном тумане текли и клубились видения. Он, Власов, пребывал в этом слое небес. Но одновременно помнил и знал, что глубже, на черной земле, идет бой, вылетают из дула пули, разрушаются и горят кишлаки и кто-то с пробитой грудью падает лицом на бруствер.
Он, спящий, летел в небесах среди своих сновидений. Но его корень, покрытый множеством недремлющих глаз, таинственным образом тянулся вниз, к воюющей черной земле. Щупал ее, оглядывал, пил ее тревожные соки.
Он очнулся от хрустящего удара, словно вертолет натолкнулся на каменную стену, прошиб ее, сплющил шпангоут и обшивку и продолжал лететь с изменившимся, завывающим звучанием винтов.
Дверь кабины распахнулась, из нее плоско, на спину, рухнул борт-техник, и следом за ним ворвалось дымное, красное пламя, зловоние горящего пластика и взрывчатки. Власову показалось, что в кабину заглянула снаружи чья-то косматая, глазастая морда, провернула в орбитах огненными глазищами.
Борттехник вскочил. Лицо его было в мелких кровавых порезах. Кинулся обратно в кабину, что-то крича, взмахивая руками. Тащил на себе тело второго пилота. Вволок, плюхнул на пол. И Власов увидел, что лица у пилота нет. Вместо лица — хлюпающая глубокая яма, в которой плавают вперемешку зубы, глаза, выдранный с корнем язык, белый, пузырящийся мозг.
— Помоги! — не крикнул, а тонко простонал борттехник.
Власов сунулся за ним в кабину и там, на ярком, бьющем Бог знает откуда свету, увидел командира, неживого, с развороченной грудью. Тот продолжал вести вертолет. Переднее остекление кабины отсутствовало. Зияла черная ночь, звезды. Дул тугой, ледяной, отбрасывающий сквозняк. И вместе со сквозняком залетали, жалили, капали белые огненные языки.
— Хана! — крикнул ему в ухо борттехник. — Прыгай!
Тянул его назад из кабины. Сбросил стальной хомутик с дверей. Открыл, сдвигая ею тело второго пилота. В черном овале дверей брызнули белые звезды и вместе с ними те же липкие, капающие язычки.
— Пошел! — крикнул ему борттехник, накладывая руку на красное кольцо парашюта. Оглянулся на мгновение изрезанным, безумным, с выпученными глазами, лицом, облизал свои светлые усики и рухнул в провал.
Вертолет продолжал лететь. Лежало на полу тело второго пилота. Вместо лица краснела круглая чаша, наполненная жижей. Рассыпались по салону коробки с сухим пайком. Дул из кабины, из открытой двери, черный, звездный сквозняк. На обшивке сочились, горели липкие струи топлива.
«Быть не может!.. Не я!.. Не со мной!.. — не верил Власов. Отступал от дверей. Оцепеняющий, скручивающий в твердую судорогу ужас вжимал его в сиденье. И он был готов умереть здесь, среди огня, бензина и крови. — Нет, это я!.. Сейчас…»
Тот же ужас вернул ему разум. Очевидная, произошедшая беда случилась с ним, с Власовым. И эта беда, и близкая, возможная смерть требовали немедленных действий.
Он вскочил. Перешагнул пилота в пятнистом комбинезоне. И с тонким воплем, переходящим в рев, бросился в бездну. Несся вниз, переворачиваясь и кружась, продолжая беззвучно орать, пока рука его не легла на тонкое стальное кольцо, и он, никогда не прыгавший, забывший об этом кольце, не знавший о его назначении, своим звериным инстинктом и страхом дернул его.
Швырнуло ввысь твердый комок ткани. Кто-то мощный и грубый дернул его за плечи, повесил в небе за шиворот. Парашют раскрылся, и он, обалдев, закачался в воздухе, в холодных потоках. Мимо плавно, как в замедленной съемке, на черном небе, среди звезд, охваченный пламенем, стеклянно-прозрачный, отекая яркой капелью, с подсвеченными винтами, прошел вертолет. И Власов успел подумать — мертвый летчик продолжает вести машину.
Он приземлился на сыпучий склон и, скользя за бурлящим куполом парашюта, слышал, как звенят, обкалываются слоистые сланцы, крошится под ногами гора. И все искал уступа, все боялся обрушиться в пропасть, пока не натолкнулся на шелковую, воздушную ткань, захлебываясь в ней, как в воде.
Расщелкнул замок, сбросил ременные лямки. И шелк стал уползать из-под него, словно парашют втягивался в щель земли и гора его жадно заглатывала.
Он увидел внизу жидкую вспышку, шлепок огня. Там рухнул и взорвался вертолет. И в момент этой краткой вспышки, опережая долетающий удар, своим совиным, обострившимся зрением успел разглядеть отлив реки, склоны горы с ровными насечками плоских крыш и лепных дувалов, глянцевитые заросли сада и струящийся к подножию шелк парашюта.
Вертолет горел далеко внизу, а выше, по склону, метались тонкие белые лучики, взлетали из ярких головок. Шарили, перекрещивались, упирались в серые пятна. И он вдруг догадался, что это блуждают фонарики, они в руках у людей, вся гора покрыта ищущими людьми, и люди эти ищут его, и люди эти — враги, сбившие вертолет, а теперь они ищут его. Не для того, чтобы спасти и помочь, а чтобы захватить и убить.
Он понял это ясно и одновременно был уверен, что этого не может случиться, его не могут поймать. Он уйдет, убежит, пользуясь ночью, своими сильными мышцами, своим крепким, выносливым телом. Эта мысль толкнула его вперед — не туда, где блуждали фонарики и горела упавшая машина, а обратно, в темень, где мелькнули на миг глянцевитые листья деревьев.
На четвереньках, на ощупь, скрываясь, увлекая за собой громкие камнепады, он кинулся по горе вниз, косо, подальше от буравящих белых головок, шарящих туманных лучиков.
Услышал, как в стороне треснула очередь. Другая, третья. Звук улетел, ударился о противоположный склон и вернулся тройным, раскатистым эхом. Стреляло уже несколько автоматов — не в него, он даже не видел трассу. Он понял, что это отстреливается из своего короткосвольного «акаэса» борттехник. Фонарики ищут, нащупывают его, смыкают вокруг него свои бледные щупальца. А он, Власов, остается невидимым. О нем не знают. И это обрадовало его. Он заторопился, заскользил по горе, чуть изменив направление, прочь от автоматной стрельбы.
Наткнулся на заросли, на жесткую, жестяную листву. Не успел поднырнуть под куст, как услышал рядом крик. Вспыхнул фонарь, скользнул по блестящей кроне и, ослепив его, бил в упор, освещая камни, его одежду, дрожа в чьей-то близкой руке. Раздался другой крик. Вспыхнул другой сноп. Протянулся не к нему, а к тому, первому, что держал фонарь.
Власов увидел мятый, в озаренных складках балахон, бороду, край щеки, клубок материи на голове, вытянутую руку, из которой продолжали бить и слепить лучи. Сильно, кубарем, проламываясь сквозь ветки, упал. Покатился, вскочил, натыкаясь лицом на заросли, по-медвежьи их ломая, распахивая. Побежал вниз, но чье-то гибкое, длинное тело метнулось на него, и он ощутил на себе пластичность и силу чужих мышц. Сдирал, стряхивал, бил башмаками в живой упругий ком, слыша стон, чавкающий стук своего ботинка.
— Вот тебе, сука! — ругнулся он, зверея, собираясь и дальше бить и крушить. Но в лицо ему близко, опаляя, ударила растрепанная, красная вспышка — грохочущий ком огня с черной пустотой в середине. Автомат стрелял почти в лицо. И, видя перед собой этот страшный факел с дырой от вылетающих пуль, он обессилел, отпрянул. Тяжелый, тупой удар в голову оглушил его, и он стал пропадать, исчезать, превращаться в ничто.
Он очнулся перед кривой дощатой дверью. Сквозь щели сочились солнечные, цветные лучи. Красные, зеленые пылинки летали у глаз. Длинные полосы света, как из витража, ложились на земляной пол, на рассыпанную солому, на гору сухого птичьего помета. Ведя глазами вдоль солнечной полосы, он увидел щербатую глинобитную стену, деревянный насест и на нем петуха, пламенного, в изумрудных и голубых переливах, с алым, набрякшим гребнем. Птичьи зрачки дрожали, как блестящие камни. И он понял, что находится в птичнике, на каком-то крестьянском подворье. Это открытие, несмотря на ломоту и боль в голове, на отеки и зуд в связанных руках и ногах, обрадовало его. Ночные кошмары — взрыв в вертолетной кабине, расквашенное лицо вертолетчика, прыжок в кромешную темень, летящая по черному небу огненная машина, светляки на склоне горы, косматое пламя с дырой — все это было и присутствовало, но относилось к ужасам ночи. А день был иным — эти цветные пылинки, этот петух, запахи крестьянского двора, такие знакомые, кроткие, не сулящие зла, но сулящие избавление от гибели.
Власов приподнялся, привалился к стене. Смотрел на птицу, на пронизанный солнцем гребень, на чешуйчатые лапы, переступавшие по насесту.
Снаружи раздались голоса, звяк железа. Дверь распахнулась и открылся яркий, солнечный прямоугольник, ослепивший Власова. В этом прямоугольнике виднелась повозка с деревянными высокими колесами, коричневые лепные горшки, врытые в землю, висело перекинутое через дувал лоскутное одеяло, пестрое, жаркое на тусклой глинобитной стене.
Два человека вошли в курятник. Один, огромный, широкий, с латунным, похожим на самовар, лицом, с маленькой черной бородкой, был в круглой расшитой шапочке, прилипшей к его бритой голубой голове. Второй — худой, моложавый, безусый, в просторных шароварах, в башмаках без пяток, с медными заклепками, в пышной, ловко закрученной чалме. Оба с оружием, с потертыми автоматами на сыромятных, украшенных медью ремнях.
Широкоплечий остановился в дверях. Тупо, исподлобья, уставился, сгорбив могучую спину, на которой, как медвежий загривок, топорщился мех безрукавки. Моложавый подошел к Власову и, не глядя в лицо, быстро распутал узлы на ногах. Вытянул веревку, аккуратно сложив ее петлями. Махнул перед лицом Власова тонкой кистью руки, на которой блеснуло кольцо. Пригласил подняться. Власов встал, чувствуя, как ломит голову, как натянулись, запеклись на темени волосы. Шагнул наружу, мимо тупой, не посторонившейся фигуры. Задел ее плечом, уловил кисловатый запах несвежей одежды, набрякшего под меховой безрукавкой тела.
«Кабан!» — подумал Власов.
Его повели узким проулком, между тесными дувалами, и за одним поднималось, сверкало на солнце желтолистое осеннее дерево, казавшееся стеклянным. А в другом дувале были узкие прогалы и прорезы, похожие на печные проушины, и в них мелькали глазастые детские лица. Исчезали, вновь появлялись, перемещались вслед за Власовым.
Миновали двор с маленьким водоемом, над которым возвышался помост и цвели последними, блеклыми цветами кусты роз. На помосте стояли длинноносый металлический кувшин и деревянная клетка, сплетенная из гибких прутьев. На жердочке вертелась перламутровая шустрая птичка.
Втиснулись еще в один проулок, где стены были выкрашены голубоватой известкой и в них вмурованы деревянные калитки, резные, с облупленной краской. За калитками слышались женские голоса, смех, пахло сладким дымом, готовили пишу.
«Худо не будет!.. Выкрутимся, елки-моталки!..» — думал Власов, уповая на этот женский смех, на домашние, мирные запахи.
Свернули за угол. И вдруг оказались на просторном, ухоженном дворе, огражденном высокой стеной с прямоугольной глиняной башней, высокими, крашенными в зеленое воротами. Красивый, гладко обмазанный дом с узорным оконцем был затенен желтой кроной круглого, остриженного дерева. Дощатый навес опирался на резные колонки, под которыми на ковре, на маленькой резной табуретке, сидел человек. Смуглое, красивое чернобровое лицо окаймляла смоляная бородка. Голубоватая чалма лежала крупными складками на волнистых волосах. Хорошо сшитый пиджак был распахнут, и в долгополой рубахе навыпуск поблескивали серебристые нити. На смуглых, с розоватыми ногтями пальцах светились перстни. Он поднимал с ковра пиалу с чаем, подносил к губам. На блюдах вокруг цветастого чайника лежали изюм и посыпанные сахарной пудрой сладости.
Человек смотрел на Власова, продолжая пить. А рядом в полупоклоне склонился улыбающийся плосколицый слуга, чьи чувяки остро загибались. Поодаль, в глубине двора, стояли мужчины. На плечах у всех тускло светилось оружие.
Власов смотрел на сидящего человека, понимая, что тот — повелитель, богач. О его богатстве и власти говорила глиняная башня, охранявшая дом и усадьбу. О богатстве и власти говорила усадьба, состоящая из множества строений, дворов, переходов, населенных женщинами и детьми, наполненных скотиной и птицей. О власти и повиновении говорили молчаливые люди с оружием, почтительно наблюдавшие издали. Подобострастный плосколицый слуга в загнутых чувяках. И он, Власов, находился во власти этого чернобородого красавца, чья ракета ночью сбила его вертолет, чьи воины настигли его на склоне горы. И невольно, желая его умягчить и задобрить, Власов улыбнулся и поклонился, опять почувствовав, как стянуло разбитую голову и заныли связанные затекшие руки.
Сидящий отвел руку с пиалой, его губы в черных усах были мокрые, сочные и очень красные. И их красный, сочный вид вдруг испугал Власова. Он со страхом стал понимать, что утренний солнечный свет, нарядный, цветастый чайник, серебристые нити, продернутые сквозь рубаху властителя, не спасут его. Он — среди врагов, жестоких и неподкупных. И этот, с черной смоляной бородой, презирает его за поклон и улыбку.
Сидящий что-то негромко сказал. Бритоголовый улыбающийся слуга, подхватывая в поклоне слова господина, разгибался, переставал улыбаться, обращал на Власова свое презирающее луновидное лицо:
— Амир-ага говориль, ты собака! Будем бить, низ головой висеть, уши, нос резать, долго висеть! Ты, собака, говориль, когда шурави пошель Боджхра… Где дороги, где реки ходиль!..
Сказал шепеляво и косноязычно и снова склонился к повелителю, подобострастно улыбаясь.
Эти русские исковерканные слова и заключенная в них угроза — он, Власов, будет висеть вниз головой, страшно изрезанный, посеченный, изуродованный, как эта русская речь, — поразили его. Он понял, чего от него хотят. Здесь, в кишлаке, в военном отряде, ждут наступления и атаки, видимо той, для которой Власов вез продовольствие. И требуют от него, Власова, рассказать, что он знает. А он ничего не знал.
— Я ничего не знаю, честно! — торопливо объяснил он. — Я прапорщик, ведаю продовольствием!.. Ну хлеб, тушенка!.. Бакшиш… Летел с продовольствием! Сходите к вертолету, взгляните! Сухпай, сотня пакетов… Можете взять, хорошие!
Слуга-переводчик вслушивался в его торопливый ответ, скаля желтые зубы, стараясь понять. Понял, обдумал. Перевел господину.
Тот слабо кивнул, но не плосколицему переводчику, а кому-то, стоящему за спиной у Власова. Свистящий, режущий удар плетью по голове и плечу обжег Власова. Он присел, отпрянул, повернулся вполоборота, крутанув за спиной руками. Тучный громила в безрукавке, цыкнув сквозь зубы слюной, наотмашь рубанул его плетью, выдирая рубчатым, жестким ремнем клочья одежды и мяса.
Было больно, страшно, и не столько от удара, сколько от вида набрякшего, латунного, звероподобного лица, на котором выкатились розовые белки и брызнула сквозь щербатые зубы зеленоватая слюна.
— Не бей, сука!.. Руки связал — и бьешь?! — тонко крикнул Власов, заслоняясь плечом от плетки.
Тот отступил на шаг, опуская ремень. Мерно двигал выпуклыми челюстями, продолжая жевать какое-то травяное зелье.
Власов увидел, как приоткрылись ворота и вошел еще один человек. Он нес в руках какой-то пятнистый ком, приблизился к вождю, что-то тихо, с поклоном сказал. Распустил в руках матерчатый ворох. И Власов увидел, что он держит зелено-коричневую, камуфлированную куртку пилота. В куртке просвечивала дырочка, окруженная чернильным пятном. На куртке пестрел шнурок, пропадая в кармане. Значит, куртка принадлежала борттехнику, а светящееся отверстие в ней — от пули, чернильная клякса — пятно крови. Значит, борттехник убит, понял Власов. Ночная перестрелка, от которой он уклонился, кончилась смертью борттехника.
И это открытие, вид пятнистой куртки летчика в услужливых руках врага, боль в голове и спине от ударов плетью, окружавшие его молчаливые вооруженные люди породили в нем вместе с чувством неизбежной мучительной смерти, от которой не избавят никакие поклоны, никакая мольба и чудо, — породили угрюмое, глухое негодование, отпор, закипавшую ненависть. Веру, что он, Власов, примет любую муку, не дав им, врагам, насладиться его немощью, трусливой мольбой.
«Врешь, я не собака!.. Не собака!.. — думал он, глядя на чернобородого вождя, принимавшего куртку. Воспоминание о борт-технике, о его моложавом белоусом лице, когда тот смеялся, слушая дурацкий анекдот, это воспоминание не разжалобило его, а укрепило. — Гады…» — повторял он, облизывая разбитые губы.
Чернобородый вождь взял куртку, встряхнул. Увидел пестрый шнурок. Потянул за него. Из кармана выскользнул не компас, не секундомер, как вначале подумал Власов, а целлулоидный петрушка в колпаке, нарумяненный, длинноносый. Видно, летчик носил его как амулет, на счастье, быть может, подарок жены.
Вождь дернул шнурок, отрывая амулет. Рассматривал его, держа на весу. Петрушка раскачивался над столом с пиалами и восточными сладостями. И все вокруг смотрели на безделушку в руках вождя.
Тот скинул пиджак, ловко влез в куртку. Оглаживая ее, усмехался. Плосколицый переводчик щерил желтые зубы. Охранник, принесший куртку, быть может тот, что убил борттехника, улыбался.
«Проклятые!..» — думал Власов, напрягаясь глазами, лбом, будто собирался их бодать, чувствуя, как поднимается тяжелый, малиновый гнев, взбухает, как варево в котле, сжатое, спертое крышкой.
Вождь что-то негромко сказал переводчику, и тот снова обратился к Власову:
— Амир-ага говориль, командор шурави Боджхра пошель!.. Пушки бить, самолеты бить!.. Твой, собака, говориль, какой дорогой, какой место река ходиль!..
Его безбровое, бабье, лоснящееся от пота лицо, меняя выражение от песьей преданности до беспощадного презрения и жестокости, вызвало у Власова слепое отвращение и отчаяние. И, торопя приближение близкого страшного конца, чувствуя, как взбухают от негодования и злости грудь, горло, глаза, он хрипло, набычась, произнес:
— Ты, отродье! Сам собака! Режь, ничего не скажу!
И пока, наклонившись к властителю, испуганно что-то шептал переводчик и тот поднимал свою иссиня-черную изумленную бровь, Власов медленно поворачивался, ожидая удара плетью. И когда засвистел в сжатом кулаке ремень и в ощеренных зубах запузырилась зеленая слюна, Власов всей силой и ненавистью, всей последней, отчаянной удалью, охнув, простонав, ударил ногой в близкий жирный живот, выпадавший из мохнатой безрукавки.
— Э-э-эх, падла!.. — погружал он ботинок в рыхлую требуху. — Э-э-эх, бляха-муха!.. — пытался он достать нагнувшееся самоварное лицо с вытаращенными белками.
На него набросились со всех сторон. А он метался, вился ужом, выскальзывал, стряхивал с плеч, кусал, визжал, расшвыривал ногами. Его заваливали, топтали, били прикладами, перевертывали и вздергивали за связанные руки. А он, не чувствуя боли, рычал под ударами, ожидая последнего, затмевающего очи толчка.
Его швырнули затылком на землю. Сразу несколько горячих, тяжелых тел навалились на него, и грязный, жесткий чувяк наступил ему на лицо, сплющил нос, губы, вдавливая глаз. Он затих, смиренный этой стопой. Лежал, тяжело дыша, видя единственным глазом голую, грязную щиколотку, пузырящуюся порточину, обитый медью приклад. И как ни шумно билось в нем сердце, ни звенели в ушах разбитые ударами перепонки, он услышал, уловил из-под грязного, растоптавшего его башмака легкий металлический звук, непрерывный, приближающийся стрекот.
И все, кто был во дворе, затихли. Слушали металлический звук.
Так звенят вертолеты, когда на разной высоте их пары идут над горами, сливая звучание винтов в моментально возникающий резонанс. Единый, сложный, металлический звук держится в воздухе, переполняет ущелье, а потом резонанс исчезает, и единый звук разрушается на множество отдельных звучаний. Этот стрекот невидимых, далеких еще вертолетов слушали люди во дворе феодальной усадьбы, в которой Власов, поверженный, втоптанный, лежал среди кровавых плевков.
Чувяк, раздавивший лицо, отступил. Толпа во дворе гудела. Пробегали, скрипели воротами, выкрикивали. Главарь властно, резко отсылал людей, взмахивал рукой, и вооруженные слуги быстро, безропотно повиновались взмахам, исчезали в воротах. Мелькали шаровары, повязки, вороненые, снятые с плеч стволы.
Главарь гортанно крикнул над головой Власова, плеснул рукой с перстнем, указуя вверх. Двое охранников рванули Власова с земли, толкнули вперед. Подогнали к башне и втиснули в узкую дверь, стали пихать, понукать ударами, криками вверх, по крутой глинобитной лестнице, проложенной в тулове башни. На вершине, на плоской крыше, были вмурованы корявые слеги. Охранники подтолкнули к ним Власова. Стали приторачивать, прикручивать к ним его связанные, вывернутые за спину руки. Привязали и скрылись, сбежали вниз, в толкотню, в звяк оружия, в гортанные команды, смешанные с лошадиным ржанием.
Власов, оглушенный, избитый, не понимая, что происходит, зачем его водрузили на башню, остался один на плоской вершине.
Отсюда из пустоты, из просторного неба, ему открылась окрестность. Близкая солнечная река, плоско текущая, ветвящаяся рукавами-протоками. За рекой тянулась белесая, желтоватая степь, сначала в прибрежных зарослях, а потом в волнистых холмах. Другой, близкий берег, на котором находился кишлак, взбегал пологой горой, возделанной, изрезанной мотыгами, с множеством мелких арыков, насыпанных террас, рукотворных валов и запруд. Этот возделанный склон был в садах. Глянцевитые желто-зеленые купы, голубовато-серебристые, с опавшей листвой виноградники казались обрызганными солнечной влагой. У подножия горы, недалеко от реки, лежал разбившийся вертолет — ребристый остов в пятне расплывшейся сажи, замаравшей белесый склон. Над ошметками машины курился дымок. Там что-то продолжало гореть, тлеть, жирное, влажное, копотное.
Кишлак прилепился на вершине горы, над рекой, над садами. Власов на башне, прикрученный к слегам, вертел головой, разглядывая сверху селение. Плоские крыши, на которых сушились какие-то желтые, похожие на урюк плоды. Сложную многоугольную лепнину дувалов и вытоптанных, без единой травинки, дворов. Проулки с голубым куполом мечети, похожим на глазурованный чайник. Бегущих в проулке людей с оружием. Крикливых смуглолицых детей в пестрых одеждах. Старика, подгонявшего ишака. Двух женщин с покрытыми головами и лицами. Они мели дорогу своими долгополыми темными одеяниями.
Соседний, через улицу, двор был усыпан соломой. По ней разбрелись пестрые куры. Стоял в тени понурый осел. И тут же, прикрытая полосатой ветошью, то ли одеялами, то ли коврами, виднелась спаренная зенитная установка — узкие вороненые стволы. С этих стволов два бородатых стрелка стаскивали в отбрасывали попоны, выносили и ставили на солнце вскрытые ящики, полные медного блеска, стальных отточенных зубьев. Орудие поворачивалось на консоли, отливало масляной пленкой.
В утреннем небе, в прозрачной синеве, куда устремилась зенитка, куда смотрели обретающие зоркость глаза Власова, многоголосо звенело. Приближались две вертолетные пары. Два Ми-8 с круглыми фюзеляжами и стрекозиными хвостами и два Ми-24, узких, плоскобрюхих, как рыбины. Шли к кишлаку. И Власов понял, почему его воздели на башню. Им, Власовым, хотели заслонить кишлак от удара. Им, плененным, хотели охранить дом вождя.
Власов стоял, жадно смотрел и слушал. Вдыхал сквозь разбитые ноздри свежий утренний воздух с запахом собственной крови.
Вертолеты огибали кишлак по далекой дуге, скользя над рекой, осторожно щупая небо, выстраивая в нем гибкую, с переменными очертаниями фигуру. «Дваддатьчетверки» сновали по широкому кругу, тыкались своими носами во все стороны, ныряя к холмам и плавням, вынюхивая, выглядывая. Резко разворачивались и неслись навстречу друг другу, выписывая обширные восьмерки. Два других вертолета держались бок о бок. Мерно кружили, смещались к подножию горы, словно не решались присесть. Касались земли чуткими лепестками звука, тонким излучением кабин.
Власов жадно смотрел, понимая, что пришло избавление. Не могло не прийти. В страданиях и страхах он забыл о своих. О командирах, товарищах, о тех, кто послал его в рейд. Они следили за ним, знали о его беде. И теперь пришло ему избавление — мощные, одетые в броню машины, вооруженные пулеметами, пушками с кассетами реактивных снарядов. Десантники, прильнув к круглым стеклам, ждут приземления, чтобы кинуться в кишлак, пронырнуть вдоль узких дувалов, сметая пламенем бородатых стрелков. Ворвутся в этот проклятый дом, истребят ненавистных мучителей — плосколицего холуя, жирного, меднолобого стража, надменного, с синими бровями вождя. Взбегут на башню, молодые, родные, желанные, увешанные гранатами, боекомплектами, с горячими еще автоматами. Развяжут, увлекут за собой. Подсадят на трап вертолета. Поднесут к губам флягу холодной воды.
— Ну, родные, давайте! — торопил он десантников, дергаясь у корявой слеги. — Зенитку не проморгайте… Они здесь, суки, зенитку поставили!
«Восьмерки» медленно снижались в долину, туда, где дымились остатки упавшего вертолета. Когда они поравнялись с горой, по склону из желтых садов, из безлистых виноградных лоз полетели в их сторону бледные, ломкие иглы. Затрещало, забилось. Власов разглядел под деревьями, среди запруд и арыков, прорытые траншеи. В них мелькали лица, отсвечивала сталь. Гора ожила, застрекотала, потянула в небо исчезающие пунктиры. Среди прозрачных, мелких иголок, излетавших из автоматных стволов, запульсировала голубоватая звезда крупнокалиберного пулемета. Красные угли трассеров покатились по небу в сторону прилетевших машин, и те, покачиваясь в воздухе, меняясь местами, стали отплывать, удаляться от жалящих вспышек горы.
— Один «дэшэка» в саду! — кричал им Власов. — Долбаните, долбаните его!..