Быть может, животное было ранено его, Кологривко, пулей. А хозяин верблюда, в белой чалме, в просторных шароварах, черкнувший веткой по брезенту, лежит сейчас на этом усохшем поле, убитый его, Кологривко, выстрелом. И он, Кологривко, слышит погребальный звон бубенца. Верблюд явился сюда, чтобы найти его, Кологривко, указать бубенцом его место в глубокой яме.
Он вжимался в засыпанную горловину колодца. Смотрел, как медленно ковыляет раненый верблюд. Исчезает в далеких садах. Оглашает «зеленку» унылым, затухающим звоном.
Звон бубенца растворился, и на смену ему на дороге возник новый звук. Появились две длинные, скрипучие подводы, запряженные быками. Быки мерно, тяжело покачивали рогами, колыхали глянцевитыми боками. Обода деревянных колес утопали в пыли. На подводах сидели моджахеды, держали на коленях оружие. Другие быстрым шагом шли за телегами, покрикивали, подгоняли животных.
Подводы встали у развалин. Люди соскочили, исчезли в руинах. Было слышно, как взревел один бык, вытянув вперед толстогубую морду. Другой стал громко мочиться.
Из развалин, из-за разрушенной глинобитной стены, стали выносить убитых. Несли их под руки, под щиколотки, укладывали на подводу. Кологривко казалось, он различает того, с черной, курчавой бородкой, которого последним застрелил майор. И того, худого и хрупкого, почти мальчика, кто был первым сбит на дороге. И того, кто убил Птенчикова и сам был срезан им, Кологривко.
Мертвых сложили на одну из подвод, накрыли кошмой. Вторая подвода двинулась по полю, сопровождаемая возницами. Колеса ее с зелеными, линялыми спицами проскрипели совсем близко. Кологривко видел, как пузырятся шаровары и мелькает накидка у стрелка в голубой чалме.
Они кружили по полю, подбирали убитых, накладывали их на арбу. Возвратились к дому. Две арбы, покрытые шерстяными дерюгами, стояли у дома. Быки качали рогами. У одного на губах висела стеклянная слюна.
Люди сошлись к подводам. Один из них, неотличимый от прочих, в таких же шароварах, в рыхлой, мятой чалме, стал читать молитву. Поднимал ладони к небу. Туда же воздевал свое бородатое лицо. Его голос, негромкий, вибрирующий, напоминал песнопение. Остальные повторяли его движения, поднимали вверх длани, покачивались. Быки, и убитые на подводах, и он, Кологривко, слушали молитву. В нем все замирало, тосковало от этих чужих песнопений.
Перестали молиться. Двое подсели на подводы, тронули быков. И обе телеги тяжело проскрипели мимо, вдавливая в дорожную пыль окованные, тускло блестевшие обода.
Оставшиеся исчезли в развалинах. Было слышно, как удаляются, скрипят телеги, ревет в постромках бык.
На пороге возник человек. Он пятился, что-то тянул, переволакивал через комья стены. Кологривко увидел, что он тащит труп Белоносова, держит его двумя руками за ворот, и убитый прапорщик чертит по земле ногами, спиной, опущенными руками. На голом животе белеет, краснеет бинт, голова вжата в плечи, словно ожидает удара. Душман тяжело упирался, переступал ногами, оглядывался, чтобы не упасть. Выволок труп на открытое место и бросил. Охлопывал ладони, отирал их себе о бока.
Следом выволокли Птенчикова. Двое моджахедов тянули его за ноги. Голова его колотилась о землю, шевелила бурьян. Вытянутые руки, казалось, цеплялись за редкие стебли. Его подволокли к Белоносову, отпустили ноги, и Кологривко слышал, как стукнули о землю его каблуки.
Потом подтащили Варгана. Кологривко видел его развороченную, с черной дырой грудь. Казалось, по земле тянется за ним липкий след. Что-то бесформенное, вялое на колючках бурьяна.
Один из стрелков зашагал от дома в поле. Кологривко знал, куда он идет. Туда, где, почти невидимый в колосьях, лежал лейтенант. Душман нагнулся, дернул вверх. Показалась голова лейтенанта. Душман вцепился в волосы, поволок Молдованова к дому, и колосья шевелились от невидимого, их колыхавшего тела. Торчала голова с волосами, вставшими дыбом, в которые вцепилась рука душмана.
Душманские стрелки склонились над четырьмя трупами, Кологривко видел, как один из них качнул ногой у ударил чью-то мертвую голову.
Они нагибались над мертвыми, взмахивали руками, что-то выкрикивали. Стали сдирать с них одежду. Отшвыривали комья и ворохи, отбрасывали ботинки. Ножами вспарывали шнурки, рассекали ремни и застежки. Было видно, как отлетел в сторону чей-то ботинок, и следом за ним пустой брезентовый «лифчик».
Мертвые тела, лишенные одежд, светлели в бурьяне. Бугрились мускулы. А стрелки топтались вокруг, словно вели хоровод, возбуждали себя, и в руках у них блестели ножи.
То ли зычный, похожий на вскрик приказ. То ли вопль, полный нетерпения и ненависти. Все, кто стоял с ножами, набросились на убитых. Стали сечь, ударять и вспарывать. Мелькали тонкие лезвия. Летели лоскутья плоти. Чмокало, хрустело и хлюпало. Урчали, визжали, оглашая окрестность.
Кологривко в ужасе слышал удары ножей, разрезающих хрящи, сухожилия. Кто-то поднял отсеченную голову Птенчикова, держал на весу, поворачивая в разные стороны, чтобы она оглядела неживыми глазами все поле. Откинул ее далеко.
Взлетела отрубленная по локоть рука, залитая красным, с растопыренной пятерней.
Лезвие ножа летало, скользило по лицу Белоносова, отсекало губы, выковыривало, выскребало глаза, и, ободранная, в подтеках крови, безглазая, с липкими красными дырами, голова хохотала, скалила безгубый рот, и душман высекал в ней надрезы, визжал и стонал.
Кологривко не мог оторваться. Как бред, мелькнула мысль: где-то в Союзе, не зная об этом поле, ждут их матери, жены и дети, а в эти минуты их голые, неживые тела рассекают по жилкам, по косточкам.
Душманы навели автоматы и в упор, длинными, разбрызгивающими очередями стали исстреливать, рассеивать бесформенные останки. Казнили их после смерти. Мстили им. Истребляли пулями и криками ненависти.
Кологривко чувствовал, как приближается обморок. Теряя рассудок, стал ввинчиваться, зарываться в рыхлую глину воронки. Превращался в сухое корневище, в прах, в ничто, лишь бы скрыться из-под этого неба, исчезнуть с этого поля, где и после смерти продолжают убивать и расстреливать.
Ноги его углубились в грунт. Руками он отталкивался, вдавливал себя вглубь. Земля под ним вдруг распалась, и он вместе с комьями глины рухнул вниз. Провалился во тьму. Плюхнулся в холодную воду, и сверху сквозь дыру со столбом света обваливались, били по голове, булькали в воду комья глины.
Он провалился в кяриз, и холодная, медленно текущая вода остудила его, омыла, сняла с глаз кровавую пелену. Рубаха его осталась наверху в горловине, зацепившись за комья глины. На мокрую грудь падал сверху серебристо-синий свет, блестели на коже капли.
Он поднялся и, держась за холодные стены, пошел прочь от светового пятна в сумерки глубокой пещеры. Глаза его, привыкая, различали отесанные плотные стены, нависшие своды. Ноги выше щиколоток утонули в холодном потоке. Подземный канал, вырубленный в глубине, питался грунтовыми водами, собирал их в себя, защищая от солнца и пыли, проводил невидимый подземный ручей к полям и колодцам.
Кологривко опустился на четвереньки, окунул лицо и пил долго, жадно, наполняя себя холодом, чистотой, темной влагой. Чувствовал, как она ледяными шлепками бьет его в голую грудь. Поднялся и побрел по кяризу, слушая звонкую капель, подальше, поглубже от страшного места, прячась от надземной, ищущей его смерти.
Дно кяриза было плотным, похожим на каменный желоб. Вдали сквозь следующий проруб падал свет. Приближаясь к голубоватому, туманному снопу, Кологривко испугался — не затмит ли прогал наклоненная бородатая голова, не блеснет ли опущенный ствол винтовки.
Он ступил в струящийся, отражавший небо овал воды, и у него из-под ног вырвалась, напугала, брызнула тусклым серебром рыбина. Ушла вверх по потоку, во тьму, оставляя ртутный след. Под отверстием другого колодца, в зеленоватом колпаке света, мелькнула бесшумная птица, унеслась в темноту туннеля. И он, как ни был измучен и сокрушен, удивился этой подземной, летящей к центру земли птице, этой подземной рыбе.
Тут же, держась за стену, разглядывая свои исцарапанные пальцы, он обнаружил на глиняных, со старыми зарубками кетменя сводах висящих, сложивших крылья бабочек. Их красноватые мохнатые тельца, недвижные узорные крылья слабо переливались в подземных, долетавших сверху лучах. И это удивило его. Казалось, земная жизнь, созданная для неба, реки, травы, была изгнана с лика земли, пряталась от снарядов и пуль, избиений и смерти. Ушла в глубину, притаилась. Ждала, когда наверху кончится истребление.
Он двигался по кяризу от колодца к колодцу, каждый раз напрягаясь, когда приближался к вертикальному падению лучей. Туннель раздвоился, ответвил от себя темную, без просветов пещеру. Он ступил в ее тьму, сделал несколько шагов в глубину, натолкнулся на глухую преграду. Это был тупик. Видно, строители начали рыть и бросили, изменили направление кяриза.
Он стоял в темноте по колено в воде, слыша, как отдается под сводами его сиплое дыхание. Подумал: неужели гибель его миновала и он укрылся от лика мусульманской крылатой Девы, которая носится там, над полем, яростная, пернатая, ищет его, не находит? Неужели он спасся? Услышала его через годы и огромные пространства земли его мать, занавесила белыми простынями?
Он услышал подземные гулы и шлепанье. Голоса, звук металла. В световом пятне по кяризу, по главному желобу, минуя его затемненный тупик, возникли люди. Быстро, ловко пробегали, попадая на миг в лучи. Озарялись их мокрые, прилипшие шаровары, бородатые лица. Вспыхивали автоматы, буруны воды у колен. Они проскользнули, но один задержался, быстро взглянул в темноту, где стоял Кологривко. И ему показалось, что тот углядел своими черными огненными глазами его, полуголого, жалкого, прижавшегося к стене.
Моджахеды исчезли. Растаяли под землей их шаги. А он нащупал в кармане маленький ножичек с пластмассовой усатой головкой — подарок Варгана, чье тело, изрезанное, изуродованное, лежало над его головой, — он, в последнем страдании и страхе, был готов себе взрезать вены. Изойти в этом хладном потоке кровью. Выпустить ее из себя в подземную реку. Лишь бы не попасть в руки этих быстрых, вездесущих стрелков.
Это был их край, их пространство. Их небо с зимним негреющим солнцем. Их земля в разрушенных кишлаках и арыках. Их подземелье, вырытое руками их отцов и дедов. Все было их и — за них.
Он стоял, держа на весу свою руку, приближая к запястью лезвие.
Он услышал трясение земли, глухие удары, толкавшие своды кяриза. Гулы прокатывались по поверхности, рушились в световые горловины, разносились в подземелье. Он слышал взрывы над головой, понимая, что ведет огонь артиллерия. Снаряды гвоздили «зеленку», и он ждал, что отломится свод, накроет тяжким холодным пластом.
Ему показалось, что он слышит наверху металлический скрежет, дрожь прокатившегося танка, скрипы гусениц. Шагнул из своей темной ниши, потянулся к свету, к удалявшемуся громыханию танка.
Почувствовал острый запах бензина. По воде в пятне света заструились радужные масляные пятна. Он услышал проникшую под землю автоматную очередь, два плотных хлопка, за которыми рвануло воздух огнем и жаром, продернуло под землей душную струю. По воде с гулом помчалось красное, рваное пламя, и он отпрянул, отскочил в свой глухой тупик. Мимо него по огню, расплескивая красные брызги, с воем и визгом промчались люди. Одежда на них горела. Их оскаленные, кричащие, опаленные лица мелькнули перед ним на мгновение. И один, как факел, срывал на бегу пылающую накидку, бросал ее в воду, и она плыла и горела. Крики и визги затихли вдали вместе с красной, чадящей копотью.
Он кашлял, задыхался, стоя на берегу огненного подземного ручья. Знал: с прошедшего танка опрокинули в кяриз бочку солярки, солдаты метнули гранату, и выжигающий огонь промчался под землей, истребляя душманскую группу. Он и сам во время рейдов в «зеленку» опрокидывал в колодцы солярку, кидал в глубину гранату, вытравливал засевший дозор моджахедов.
Он хлюпал по воде, задыхаясь от едкого, раздирающего горло зловония. Тянулся навстречу дымным, падающим сверху лучам. Вновь услышал хлопок и очередь. Новая тугая, сгибающая волна света и жара ударила в него, и он оказался по плечи в ревущем пламени. Почувствовал страшную боль, отшатнулся. Весь горел, пузырился. Горели его волосы, лицо, штаны. Сдирал с себя горящие, пропитанные маслянистым огнем шаровары, ботинки, носки, дымящие, обжигающие бедра трусы. Стоял голый, ошпаренный, глядя, как пролетают по воде оранжевые язычки.
Он потерял свой нож, потерял вместе с шароварами образок Белоносова. Был наг, обожжен, оглушен. Погибал под землей без крика, без вопля о помощи. Из последних сил, хватаясь за стены, двинулся в дым, раздвигая ногами нефтяную вонючую воду.
Он увидел в сумраке: от стены отделился тощий человек с остатками усов, бороды. Такой же, как и он, голый, обгорелый, в клочьях пепла, в кроваво-нефтяных пузырях. Пошел к нему, держа впереди руки с растопыренными пальцами. Кологривко, теряя рассудок, с бессловесным хрипом, отыскивая в себе последний ком ужаса, боли, кинулся на человека. И оба они, визжа, хрипя, кусая друг друга, стали бороться, соскабливая лоскутья кожи. Бились в подземной пещере, не имея другого оружия, кроме ногтей и зубов. Кологривко свалил врага с ног, окунул его булькающую голову в поток воды и солярки, навалился на эту голову, чувствуя, как пружинит, пульсирует задыхающаяся голова, и по телу пробегает последняя конвульсия. Встал, продолжая урчать и кашлять. И в тусклом свечении воды медленно всплыло неживое лицо, синее, с оскаленным ртом, с выпученными, в красных белках, глазами.
Качаясь, готовый упасть, Кологривко брел по кяризу, слыша дрожание почвы, эхо орудий.
Он набрел на колодец, на световое жерло, в которое опускалась слега. На ней были зарубки и поперечины. Он стал карабкаться по ней. Срывался, плюхался в воду. В сознании у него не было ничего, кроме узкого светового проема, уходящей вверх корявой слеги.
Он вылез из кяриза, упираясь босыми ногами в комья запекшейся глины. Пополз на четвереньках, хватаясь за сухие стебли. Медленно, с трудом одолевая страшную гравитацию, выпрямился. Стоял, шатаясь.
Кругом было поле в ломаных серых колосьях. Среди ободранных яблонь стоял танк, редко ухал, посылая снаряды в разоренный кишлак. Также, в рытвинах виноградника, засели солдаты, стреляли по развалинам из гранатометов. В глиняных развалинах селения били пулеметы душманов, прочерчивали поле огненными пунктирами.
Он шел по полю, ломая сухие колосья, ослепший, голый, в потеках нефти и крови. И земля, по которой он шел, была безжизненной, посыпанной пылью и шлаком, в древних воронках, без единой былинки и жизни, умерщвленная давнишней, пролетевшей над нею бедой.
Солдаты у танка, моджахеды в развалинах увидели его и перестали стрелять. Смотрели сквозь свои прицелы и прорези на одинокого голого человека, бредущего через поле.
Он приблизился к танку, и солдаты, поднявшись от гранатометов, не выпуская из рук оружия, смотрели на его.
— Кологривко, ты, что ли? — шагнул ему навстречу чернявый, в щетине, с красным рубцом на щеке, капитан Абрамчук. — Ты, что ли, Кологривко? — вглядывался он и не верил глазам своим.
Кологривко шагнул к нему, что-то мыча, не видя его сквозь слезы. Солдаты набросили на его плечи бушлат, взяли на руки и понесли к корме танка, где было теплее от выхлопов и куда не долетали душманские пули.
Родненький
Еще несколько часов до отлета, когда сгустится полная тьма и в туманных, осенних, с неясными звездами небесах поплывет медлительный звук, металлический незримый шатер взлетевшего вертолета. Ночные экипажи, недоступные для душманских зениток, операторов инфракрасных ракет, повлекут военные грузы, штурмовые группы десантников, одиноких штабных офицеров в районы боевых действий. Над спящими кишлаками, долинами сонных рек, втягиваясь в ущелья, огибая позиции крупнокалиберных пулеметов, всматриваясь чутко в смутные очертания гор, в близкие, размытые кручи. И стрелок-моджахед, кутаясь зябко в накидку, ощупывая ледяное железо зенитки, все будет шарить глазами, высматривать в звездной дымке невидимый контур машины. Еще несколько часов до отлета, и можно досидеть, догулять и допить.
Прапорщик Власов, разгоряченный выпитой водкой, с расстегнутым воротом, поглаживая курчавую грудь, смотрел смеющимися, ласковыми глазами на официантку офицерской столовой Ларису, принимая ее в своей маленькой комнатке с плотно занавешенной шторой, с закрытой накрепко дверью. Красной, жаркой спиралью горел рефлектор.
Лариса была в легкой, прозрачной блузке. На ее голой шее поблескивала серебряная цепочка, которую она то и дело оттягивала, словно тонкое серебро душило ее.
— Ничего ты у меня не ешь! Почему? Вон икорка, возьми! Давай тебе икорки намажу! — Власов ухаживал за ней, нежно касался ее полной, белой руки. В то же время относился к ней с легкой насмешкой, с чувством полного над ней превосходства. — Ну давай я тебе икорки!
— Не хочу, отстань! — резко, почти грубо отвергала она его предложение. Оттягивала цепочку, шумно дышала.
Он не обижался, счастливо посмеивался, словно ее грубость и резкость доставляли ему удовольствие.
— Ну вот ты всегда так, рыбонька!.. Стараюсь, а угодить не могу!
Он знал причину ее раздражения. Над кроватью, в изголовье Власов повесил фотографию жены и дочки. Миловидная женщина, спокойная, серьезная, прижимала к плечу круглолицую девочку. Вдали какая-то роща, какой-то луг и избушка. Эта фотография, которой прежде не было, и вызывала раздражение Ларисы. Он обычно прятал снимок, когда поджидал ее. А сегодня не спрятал. Сегодня было можно и нужно не прятать. Оставалась неделя до прибытия в часть заменщика, такого же, как и он, прапорщика, ведающего продовольственным складом. Власов передаст ему свое хлопотное хозяйство, распишется в ведомостях, погрузит на самолет чемоданы, коробку с индийским сервизом, ящик с японским телевизором и без оглядки, с легким сердцем, отворачиваясь торопливо от двух прожитых в Афганистане лет, улетит домой, к этим милым, глядящим с фотографии, лицам, к этим речушкам и рощам. А все, что останется здесь, — тесный модуль с рефлектором, вырытый в горе провиантский склад с вечным запахом гниения и прогорклости, сорный, бестравный плац с марширующей ротой, одинокое ночное рявканье танковой пушки и она, Лариса, скрасившая ему эти годы, — все это будет забыто немедленно, как ненужное, и он устремится к истинному, желанному, ценному. К службе, которую продолжит в среднерусской полосе в небольшом гарнизоне, к ненаглядной жене и дочке, к деревенским своим старикам. Туда его устремления и мысли. Поэтому и оставил висеть фотографию. Поэтому мучилась и раздражалась Лариса.
— Ненавижу! — сказала она, обегая глазами комнату, стараясь не смотреть на фотографию. — Открой, я уйду!
— Еще посиди! Вместе пойдем! — Он неуловимо над ней посмеивался, и это еще больше сердило ее.
— Очень ты мне нужен! Какое сокровище!.. Погляжу, как твой самолет взлетает, да к майору Супруненко уйду! Он меня давно приглашает, — мстила она ему. — Он говорит: «Брось ты своего хряка!.. Какой он мужик, под обстрелом ни разу не был! Тушенку со склада ворует и продает по дуканам! А есть настоящие боевые офицеры, которые воюют, жизнью рискуют!» Правильно он говорил: кому Афганистан — цинковый гроб, а кому — золотое дно!.. Уйду к Супруненко!
— Иди, иди, — не обижался Власов. — Он тебя сухпайком угощать станет, боевой офицер-то! Ты напоследок моей икорки отведай и крабов возьми, а то ведь там-то, у храбрых, одни галеты!
Он выпил водки, с наслаждением вдохнул ее жгучую горечь, закусил маринованным помидором — из самых драгоценных, командирских запасов. Оглядел свою комнатку, вторую аккуратно застеленную кровать, принадлежавшую соседу-прапорщику, отосланному в командировку в Кабул. Шерстяной коврик, прикрывавший стену, и если долго смотреть на узоры, среди черных и малиновых пятен начинали чудиться диковинные деревья, птицы, верблюды, нарядные восточные танцовщицы. На гвоздях крест-накрест висели трофейный клинок, добытый из груды сваленного, привезенного после боя оружия, и тяжелая, с набалдашником и граненым стволом винтовка. Несколько глянцевитых листков календаря с видами русских рек и озер должны были напоминать об Отечестве. И рядом — большая румяно-голубая картинка, подарок десантников, захваченная в душманском караване: грозный всадник на коне въезжает в пенное море, держит пламенеющий меч, а за его спиной синие главы мечетей, витиеватые арабские надписи.
Нет, будет, будет он вспоминать эту комнатку. Не сразу, не в первые дни, а сначала забыв, отмахнувшись, потом вдруг припомнит, и, как знать, может, станет ему не хватать ее: потянет в нее обратно?
— Ведь я тебя люблю, дурака толстокожего! — жалобно сказала Лариса, оглядывая его влажными, темными, умоляющими глазами. Чувствовала, тоскуя, что уже не нужна ему, что времечко их миновало. — Я думала, ты не врешь и вправду любишь. Думала, будет у нас с тобой семья, детей тебе нарожу… Вернемся, станем жить вместе… На квартиру я накопила, обставим ее, как мечтали. А ты врал!
— Да что ты, Ларисочка, врать-то! — объяснял он ей, жалея, и каясь, и испытывая тайное удовольствие оттого, что она так любит, так страдает из-за него. — Дело обычное. Афган свел — Афган развел!.. А там моя семья, жизнь другая! Ты ведь сама понимаешь!..
Конечно же, она понимала. Все они, гарнизонные женщины, — продавщицы военторга, судомойки, официантки в столовой, библиотекарши, поварихи, — все они, промыкавшись в Союзе, безмужние, бесквартирные, не первой молодости, познавшие женское лихо, мужское вероломство, изверившиеся в возможности семейного счастья, здесь, в Афганистане, оказались среди множества молодых, одиноких мужчин, стремившихся к ним, их желавших.
Выбирали себе покровителей. Становились женами на целых два года. Обретали наконец-то казавшиеся невозможными семьи. Жили в любви. Но кончался срок, приходила пора разъезжаться, и эта временная, задуманная на два года семья разрушалась, оборачивалась для женщины новым обманом. Афганистан был страной, где с грохотом взрывались на дорогах машины, с воем сгорали в небесах вертолеты и неслышно, незримо разрушались двухлетние семьи, осыпались на женские головы обломками непрочного счастья.
Власов это видел и знал. Быть может, жалел Ларису. Но близкое возвращение домой, предвкушение отдыха, свидания с дорогими и милыми заглушали в нем чувство вины. И нравилось, что красивая женщина, на которую заглядывались офицеры штаба, предпочла им его, старшего прапорщика.
Шутливо ей говорил:
— Конечно, я в рейды не хаживал, караваны не забивал! Но без меня твой Супруненко хрен бы что смог! Брюхо ему я набиваю, храбрость его тушенкой и кашей поддерживаю!
— Ненавижу! Чтоб тебя напоследок зацепило!.. Чтоб тебя изувечило!.. Чтоб к своей гусыне калекой вернулся!.. Чтоб тебя разорвало на кусочки! — горько, зло запричитала она. Заплакала, заколыхала плечами. И вид ее слез, ее близкой дышащей груди, головы, с серебряной цепочкой шеи взволновал Власова. Он потянулся к ней, обнял. Она била его в плечи и грудь, что-то выкрикивала, а он целовал ее кричащий, задыхавшийся рот, соленые слезы. Сильно, грубо укладывал навзничь. И, наслаждаясь, чувствуя свою крепость, силу неутомимого тела, ее беззащитность, послушность, успел подумать: «И ладно! Всегда так было и будет… А то еще орет, что ненавидит!..»
Он приехал на взлетное поле, когда была уже полная тьма, «рафик» миновал едва освещенное, из бетонных полукружий, строение аэровокзала. Покатил вдоль полосы, высвечивая бетон длинными лучами. Когда-то аэропорт, построенный американцами, являл собой драгоценное ажурное, застекленное сооружение, белоснежно парившее среди рыжих предгорий. Теперь, на девятом году войны, бетон на аркаде облез, стекла в проемах были выбиты, полукруглые своды, повторявшие своей формой глинобитные постройки крестьян, были иссечены осколками. И исчезли нарядные европейские туристы, разноцветные азиатские толпы, текущие к трапам громадных бело-голубых самолетов. Кругом были только военные, их серо-зеленые, пыльные одежды, их каски и бронежилеты. В степи, охраняя аэродром, врытые в землю, притаились боевые машины пехоты. В капонирах, спрятав узкие пятнистые фюзеляжи, укрылись штурмовики. И с унылым ревом садились и взмывали серые военные транспорты. Перевозили оружие, боеприпасы, раненых.
— Давай к диспетчерской, к вертолетчикам! — скомандовал Власов водителю.
Он зашел в деревянный домик диспетчерской, узнал номер борта — тридцать второй, — на который ему предстояло грузиться. Поглядел на пилотов, куривших, толкавшихся в тесной комнатке, пытался угадать свой экипаж. Снова вернулся к «рафику».
Машина стояла с выключенными огнями. Лишь в глубине тускло горела лампочка, освещая лица двух солдат и серые картонные коробки. В коробках находились комплекты сухого пайка. Полторы сотни коробок для десантных подразделений, направлявшихся на боевые действия. Десантники ушли на броне в сторону пустынных предгорий, где тянулись мятежные кишлаки, дни и ночи двигались душманские караваны с оружием. Там предстояли тяжелые бои по истреблению группировки моджахедов. Десантники везли в отделениях боевых машин амуницию и боекомплекты. А сухие пайки им доставят в вертолетах по воздуху. Туда со своим интендантским грузом направлялся Власов. На одну только ночь: разгрузиться и утром вернуться обратно.
Он стоял, вдыхая ночной чистый воздух. Хмель от выпитой водки почти исчез. Голова слабо, сладко кружилась, и звезды не мерцали, а словно дышали вместе с ним. Каждая была окружена легчайшим млечным облачком.
Вдоль летного поля горели синие, красные, убегавшие в темноту огни. Медленно, мерно натягивался, как струна, металлический звук вертолета. Удалялся, опять приближался. Невидимая машина парила среди звезд, и Власов старался углядеть заслонявшую звезды тень вертолета. Ему казалось — падающий сверху звук, туманное дыхание звезд покрывают его лицо мельчайшей металлической пылью. Мысли его настраивались на созерцательный лад, пытались выявить какой-то общий, существующий в жизни закон, которому подчиняется и он, Власов, и его «фронтовая подруга» Лариса, и майор Супруненко, и эти, сидящие в «рафике» солдаты, чьи тихие голоса едва доносились наружу.
Закон заключался в том, что на этой войне каждому уготована своя судьба и доля. Эта скрытая доля ждет их всех впереди, но можно ее угадать и даже выбрать или избежать, передать свою долю другому, если знать этот тайный закон. Коробки с пайками, лежащие в «рафике», отпускались для каждого направлявшегося в бой десантника на всю продолжительность рейда. Но в этом рейде, в засадах и на минных полях, в стычках и от выстрелов снайпера, кто-то будет убит, и тем, убитым, сухой паек не понадобится. Значит, здесь, в затемненном «рафике», в сложенных аккуратно коробках уже скрывается будущая арифметика потерь, расчет смертей и ранений. И если перемешать, перепутать коробки, то таинственным образом перепутается и изменится вся арифметика смерти. Пуля выберет другого солдата, а прежний, на кого нацелена еще не излетевшая пуля, уцелеет, избегнет смерти, и ему достанется коробка с сухим пайком.
Эта догадка показалась ему соль достоверной, что возникло желание залезть в машину и переставить несколько коробок. Вмешаться своей волей в таинственный, грозный закон. Но он подумал: вдруг он что-то ухудшит, усугубит чужое несчастье. Пуля достанется тому, кого поджидает «дембель», или, может быть, даже ему самому, Власову. Сейчас плотно лежащие картонные бруски, набитые банками и галетами, не оставляют в своей кладке зазора, в который может просочиться его собственная судьба. Он — посторонний, посыльный, возница — не имеет никакого отношения к опасному рейду. Но если ящики сдвинутся и возникнет зазор, то в него может проскользнуть и застрять его, Власова, судьба. Уж лучше не трогать коробки. Пусть лежат, как лежали. Не шутить, не испытывать грозный закон.
Он вспомнил, как к госпиталю, к помещению морга, доставили партию деревянных, смолистых ящиков, подготовленных к предстоящим боям и потерям. Рота солдат проходила мимо, и солдаты, все как один, смотрели на белые, пахнувшие елью штабеля, и лица у всех были с одинаковым, остановившимся, окаменелым, выражением. Ротный, заметив это, скомандовал: «Бегом марш!» — прогнал поскорее роту мимо пока еще пустой дощатой горы.
«Ну их к черту!» — отмахнулся Власов от этих воспоминаний, радуясь своему скорому возвращению к жене и дочке, своему здоровью и силе, слезам безнадежно любящей его Ларисы, их соленому вкусу, ее белой, дышащей шее с серебряной тонкой цепочкой.
Он увидел, как вдали над полем возник светящийся конус. Медленно приближался, снижался. На другом конце полосы вспыхнуло ослепительное круглое солнце, озарило бетон длинным, пульсирующим, фиолетово-ртутным свечением. И в этот дрожащий поток с ревом, звоном ворвался, скользнул штурмовик. Стеклянно сверкнул отточенными кромками. Выплюнул тормозной парашют. Промчался к дальнему краю поля. Прожектор погас, и во тьме, невидимый, гудел и рокотал самолет, словно остывал, успокаивался, находил свое место среди других застывших машин.
Су-7 вернулся с ночного удара. Где-то в долинах громил мятежный кишлак, посылал ракеты и бомбы по выверенным, нанесенным на карту разведкой целям.
— Эй, кто здесь харчи везет? — услышал Власов. Группа летчиков проходила мимо, направляясь к бортам. — Давай подруливай к «тридцать второму»!
Два вертолета Ми-8 под заправкой жадно сосали топливо, электричество. «Рафик» причалил под висящие лопасти. Солдаты извлекали коробки, втаскивали в вертолет, размещали их в глубине, у хвоста.
Власов стоял рядом с летчиками, чуть поодаль, всматриваясь в их пятнистые при свете фар комбинезоны, напоминавшие тритонов. У всех троих на плечах висели короткие автоматы ближнего боя, болтались на бедрах пластмассовые чехлы, куда они затолкают оружие во время полета. Двое повернулись спиной к Власову, командир и второй пилот, а борттехник, из вновь прибывших, молодой, со свежим, румяным лицом и маленькими светлыми усиками, внимал товарищам, хохотал, и глаза его отсвечивали голубым, а усики мерцали золотистыми искрами.
Командир поглядывал на заправщика, поплевывал. Слюна, падая, блестела в сиянии фар. Он рассказывал анекдот. Второй пилот помалкивал, — видно, слышал этот анекдот многократно. А борттехник, из новеньких, заливался, сочно, сладко постанывая.
— Вот поехали, бляха-муха, в Афганистан Кощей Бессмертный, Змей Горыныч и Баба Яга… — с хрипотцой рассказывал летчик. — Ну поехали, пожили, через шесть месяцев Кощей Бессмертный обратно домой припиливает: «Не могу, бляха-муха, больше! Подрывы замучили! Три «бэтээра подо мной взорвались!..» — Он прервал рассказ, строго прикрикнул на солдата, проносившего картонные коробки: — Ты давай их ставь аккуратно и брезентом накрой, чтоб не рассыпались!.. Ну вот, бляха-муха… — продолжал он, возвращая себе заговорщически-веселую интонацию, — через год прибывает Змей Горыныч. «Не могу больше! «Стингеры» затрахали! Невозможно летать, все крылья поотбивали!..»
Борттехник, представляя зрелище летящего на перепонках Змея Горыныча, сбиваемого ракетой, присел, хлопнул себя по бедрам, засмеялся. Власов заметил на его пятнистой куртке тонкий шнурок, исчезающий в нагрудном кармане, — то ли компас, то ли часы.
— Ну вот, бляха-муха, эти двое вернулись, а Бабы Яги нет. Год проходит — нет. Два, три — нет ее. Через пять лет явилась. Те к ней: «Что же ты, Баба Яга, так долго?» А та отвечает: «Это я здесь Баба Яга, а в Афганистане я — Василиса Прекрасная!..»
Командир хрипло засмеялся, и смех его потонул в молодом, счастливом гоготе борттехника, и цветной шнурок на его пятнистой куртке трепыхался от смеха.
Власов знал анекдот. Он — все о тех же женщинах, искавших в Афганистане бабье счастье: о Ларисе. Ему было несмешно, но, желая понравиться летчикам, привлечь их внимание, он громко засмеялся.
Машины обслуживания отошли. Померкли отсветы на кончиках лопастей, на барабанах с остриями реактивных снарядов. «Рафик» разгрузился, отъехал.
— Айда! — махнул Власову летчик.
Они залезли на борт, оба пилота скрылись в кабине.