Но пока что невидные губы Джека, едва шевелясь на покрасневшем лице, произнесли только: — Семья все больше хирела, Нед. Вот я и решил, что кто-то из нас должен взяться за какое-нибудь реальное дело. Хотя, конечно, по-настоящему только ты мог бы спасти нас всех…
Итак, роль спасителя семьи заранее ожидала Гордона, и от него зависело, принять ее или не принять.
Сестра, Грэйс, показалась ему вначале довольно бесцветной.
— Если бы тебя не выставили из Аравии, Нед, — сказала она ему как-то с пресным юмором, слишком натужным, чтобы нравиться собеседнику, — мама, вероятно, сама бы поехала и увезла тебя оттуда. — У Грэйс было хмурое веснушчатое лицо с немного крючковатым носом, но ее красили живые, проницательные глаза и пушистые волосы. — Ты в самом деле принимаешь так близко к сердцу все эти арабские дела? — Она усмехнулась.
— Нет. — Он вдруг почувствовал, что с ней опасно иметь дело, потому что ее отношение к нему свободно от иллюзий: она не знала никакого иного Гордона, кроме невысокого умного человека, который был ее братом. Ни в какие легенды о нем она бы не поверила.
Но прошло несколько дней, и она вдруг сказала ему потихоньку, почти умоляюще: — Боже мой, Нед, если б ты знал, как мне нужна помощь. Ты вовремя вернулся домой!
Грэйс стала положительно донимать его попытками к сближению. Он пробовал сторониться ее, но она была настойчива и добилась того, что у него вошло в привычку бродить с ней вдвоем по склонам холмов, поросшим реденьким лесом, и во время этих прогулок он замечал, что все живое в природе возбуждает в ней ненависть, даже то, что питается соками земли. Она указывала ему на высокие буки, которые старший брат продал на сруб, и каждый раз произносила с каким-то удовлетворением: «Вот и это дерево скоро свалят». Всякое смелое и естественное проявление жизни воспринималось ею как нечто враждебное и вредоносное. Но мало-помалу Гордон пришел к мысли, что ее чуждая обиняков речь и взгляд, полуприкрытый веснушчатыми веками, скрывают какой-то страх, более глубокий и мрачный, чем страх перед стихийной силой жизни.
— Объясни мне, Нед, — однажды потребовала она, — как тебе удалось достигнуть такого успеха? Я не обо всей этой шумихе с Аравией говорю. Я говорю о тебе самом, о той силе, которая в тебе есть. Ведь ты покорил даже свое семейство, Нед. Мама относится к тебе с уважением и, может быть, побаивается тебя, а у Джека ты пользуешься явной симпатией — и то и другое мне всегда казалось невозможным.
Гордон с самого своего приезда старался держаться особняком; все свое время он проводил за чтением, проглатывая бесчисленное множество книг, газет, журналов. Но когда три раза в день встречаешься за столом, не считая вечернего чая, трудно оставаться в стороне от семейных бесед, воспоминаний и попыток отвлеченных споров.
— Что с тобой, Грэйс? — в свою очередь спросил он, поддавшись побуждению, которое уже не первый раз овладевало им. — Ты держишься так, словно ты здесь чужая, всему чужая, даже своей семье.
— А я и есть чужая, — сказала она, поджав свои сморщенные губы и вздернув нос. — И ты чужой. В этом наша беда, Нед. Ведь нас так воспитывали, всему чужими. Мы всегда были семейством неисправимых, закоренелых, законопослушных снобов, приученных, с одной стороны, свысока относиться к людям черного труда, а с другой — ненавидеть правящую клику. А что это нам дало в жизни? К чему мы теперь пригодны? Я ни разу не встретила человека, достойного (по нашим понятиям) моей любви или хотя бы уважения. У меня никогда не было друзей — как я у тебя и у Джека. В сущности говоря, у меня не было никакой жизни. А взять тебя. Ты рос на редкость замкнутым, каким-то неприкаянным и вот в конце концов бросил все и уехал в пустыню. Вероятно, там, в уединенной глуши, тебе надоело копаться в себе, и это тебя исцелило. Джек? Он всегда был просто милым чудаком. А посмотри, во что он превратился.
— А что произошло с Джеком? — И тут же он раскаялся, что проявил такой интерес, и, пожав плечами, сухо добавил: — В чем, собственно, дело, Грэйс? Тебе что, неприятна погоня Джека за деньгами?
— И это тоже, но не только это. Просто все кругом отвратительно, а мы запутались и не можем выбраться.
— Мы просто угодили на свалку! — сказал он угрюмо и снова пожал плечами.
— Пусть так, Нед, но я не могу поверить, что человек создан только для того, чтобы рано или поздно угодить на свалку. Это слишком ужасно, слишком жестоко! Когда я брожу по загаженным улицам наших английских городов, мне иногда хочется кричать. Как можно, чтобы существовали такие клоаки, такие рассадники болезни, чтобы люди соглашались жить в условиях, непригодных даже для скота? И все эти ужасы, которые мне приходится видеть, словно затрагивают меня лично. Я страдаю от всего этого, а почему — сама не знаю. Я ненавидела войну, ненавидела лютой ненавистью. Мне казалось — лучше все что угодно, но только не эта звериная, механическая, хвастливая жестокость. И вот теперь надвигается новая война, и все наперебой лгут, фальшивят, пыжатся, раздувая в себе и других нелепое гнусное честолюбие. Даже здесь! И с каждым днем все хуже и хуже. Ах, Нед, если б можно было хоть немножко пожить спокойно! Хоть немножко отдохнуть, не думать об этом! Найти себе какую-нибудь опору в жизни, чтоб легче было все выносить. Я думала, может быть, тебе это удалось.
Он слушал ее с состраданием и любопытством и, сохраняя свой привычный скептицизм, все же почувствовал желание помочь ей. — Если бы это удалось мне…
Она нетерпеливо перебила: — Я знаю, по-настоящему это невозможно. Я знаю. Но ты хотя бы говори со мной, хоть о себе самом говори.
Но он опасался этих разговоров, чувствуя, что ее вопросы задевают его глубже, чем он хотел бы. — Всех нас мучит одно и то же, Грэйс, — сказал он ей, желая этим подчеркнуть, что она не одинока в своих горестях, придать ей силы побороть безнадежное уныние.
Она, однако, огорчилась, не почувствовав в нем ответного порыва, и откровенно пожалела о том, что раскрыла ему свою душу. И ему стало ясно, что никогда не получится у них простого, непринужденного разговора.
Но оставалась возможность разговора с Джеком, и он без всяких околичностей спросил его: — Джек, что тебя заставило свернуть с академической дорожки?
Джека слегка покоробило от этого вопроса, но маленькие глазки смотрели по-прежнему ласково, уколы самолюбия не могли замутить их ясную голубизну. — Ничто меня не заставляло, Нед. Может быть, война распахнула передо мной монастырские ворота, но, думаю, я и без этого ушел бы из монастыря. — Он тряхнул своей густой шевелюрой, словно посылая привет отринутой им обители.
— Я всегда считал, что наука — твое призвание, твой предначертанный путь.
— Я люблю научную работу, и, может быть, действительно в ней мое призвание. — Джек говорил ровным, еле слышным голосом. — Но плохо, когда наука становится убежищем, тихой пристанью для чувствительных натур. Половина людей науки отсиживается в академическом мирке потому, что недостаток сил мешает им находить смысл и удовлетворение в реальной деятельности большого мира. Наука становится уделом слабых. — Маленькие глазки болезненно прищурились. — Когда я это понял, я почувствовал презрение к монастырям и к самому себе. Я должен был покончить с монастырским затворничеством, Нед, хотя оно мне было по душе. Я должен был выйти и окунуться в жизнь со всей ее грубостью и узостью. Не хочу я прятаться в убежище. Лучше жить, подчиняясь самым суровым законам мира машин, чем замкнуться в себе душевного спокойствия ради.
— И ты стал фабрикантом? Производителем машин?
— Я живу в трезвом и деятельном мире, Нед! Если это мир машин, значит, я стою у истоков жизни этого мира. Мой компаньон Мур делает машины, а я их продаю. И это два самых насущно важных занятия, какие можно найти себе в мире — таком, как он есть.
— Если принимать мир таким, как он есть!
— А что ж еще прикажешь делать, Нед? Нас воспитали в презрении к низменному индустриализму и всему, что с ним связано, — его политике, его ущербным людям, его отвратительной массовости; нас приучили считать злом коммерческую, торгашескую стихию. А вместе с тем предполагалось, что мы будем делать какое-то полезное дело. Такова была суть постоянных маминых разговоров об ответственности. Ты сумел остаться верным законам нашей доморощенной гуманистической разновидности христианства и даже жить по этим законам; но для этого тебе пришлось бежать на край света, к далекому, чужому народу. Только там, где люди живут одинокими и разобщенными, оправдывает себя христианская философия, философия одиночек. В цивилизованном мире — таком, как он есть, — она бесполезна и непригодна. Мы слишком ушли вперед.
— Боже мой, Джек, но ведь тебе же не может нравиться то, что ты делаешь.
— Если мне это не нравится, то лишь потому, что я это делаю плохо. Чтобы тягаться с йоркширскими и ланкаширскими дельцами, нужно иметь голову покрепче, чем у меня. — Он толстым пальцем потрогал свою недостаточно крепкую голову. — Я не искушен в коммерческих хитростях. Я не способен раздавить человека, даже если отношусь к нему с презрением. Ты говоришь, что научился этому. Должно быть, ты научился в Аравии именно тому, чего мне здесь не хватает, — уменью не дорожить душой человека, когда он сам ею не дорожит. Чего бы я ни дал за то, чтобы столкнуть тебя с теми дельцами, с которыми приходится сталкиваться мне! Может быть, ты даже нашел бы в этом удовольствие — вступать в единоборство с этими людьми, преодолевать их грубую хитрость и цепкую хватку. С твоим умом и твердой рукой ты был бы им более сильным противником, чем я. И при тебе наши дела пошли бы в гору, а я только запутываю их с риском разорить и себя и бедного Мура.
Джек, кроткий великан, сохранял безмятежность даже в неудаче. Заботила его только участь компаньона, изготовлявшего отличные шестерни, которые он, Джек, не умел продавать.
Вот если б младший брат, с его живым умом и твердой рукой, захотел помочь…
Гордон пришел в смятение. Это была серьезная мольба о помощи, а не шутливый вызов. Джек уже не раз пытался затащить его в грохочущий цех заводика, оборудованного в старом деревенском сарае, но Гордон всячески уклонялся, и в конце концов это уже становилось неловко, потому что Джек не мог понять, чем вызвано такое упорное нежелание. Но на какой-то вулканический миг Гордону показалось заманчивым скрестить свой разум с тяжелодумной сметкой ланкаширских дельцов — хотя бы ради удовольствия видеть (и убедиться), что интеллект может одержать победу над ними, даже ведя борьбу по их, правилам и в их собственном мире. Он знал, что способен на это, и Джек тоже знал. Но он поспешил заглушить в себе озорное побуждение вмешаться в дела брата, которое могло его завести слишком далеко.
Уже потом от матери он узнал, что затруднения Джека грозили обернуться чем-то гораздо большим, чем крах деловой карьеры, потому что все достояние семьи — дом, земля, все решительно — было теснейшим образом связано с его предприятием. Мур тоже вложил туда все, что имел. И, словно этого было недостаточно, она еще рассказала ему, что Грэйс, мучимая своим внутренним разладом, подпала под влияние одного духовного лица, которое склоняет ее к переходу в лоно римско-католической церкви. И то и другое — большие несчастья, она даже затрудняется сказать, что хуже.
— Все горе в том, Нед, — жаловалась она, — что ни Джек, ни Грэйс не в силах выпутаться из затруднительного положения. А я ничем не могу им помочь, мне просто непонятны их мысли и поступки. Я никогда не пойму, почему Джек решил сделаться дельцом и зачем Грэйс унижает себя и свой внутренний мир, работая в жалкой должности институтской библиотекарши. Война словно вызвала у обоих стремление растратить себя, свои чувства, свои знания на мелкие и никому не нужные дела. Я не понимаю, Нед. Хочу понять, но не понимаю. И вместе с тем ясно вижу, что они терпят и поощряют то, что им до глубины души противно.
— А вы предоставьте их самим себе, мама, — сказал он.
— Я так и поступаю. Приходится.
— Нет, я хочу сказать — вы о них не тревожьтесь. И не подходите к ним со своей меркой. Дело не в том, что вы их не понимаете. Дело в том, что в мире творится что-то непонятное.
— А все-таки я думаю, что для Джека это была очень тяжелая жертва — уехать из Кембриджа. И ничего мы от этого не выиграли. Усадьба принадлежит банку, и если Джек потерпит крах, — все пропало. А потом в Кембридже ведь остались все его друзья и мои тоже. Здесь у нас никого нет.
Беспокойство о Джеке и жалость к Грэйс, неудовлетворенные порывы и строгие требования к себе — все это можно было прочесть на, ее лице; и Гордон понял, как ей самой тяжело было покинуть свою налаженную жизнь и тех немногих людей, которых она понимала и которые составляли единственное приемлемое для нее общество. Она себя чувствовала здесь такой же затерянной и одинокой, как ее сын и дочь, и, может быть, в ней тоже накапливалась внутренняя горечь.
— Дайте срок, мама, все наладится. И у Грэйс и у Джека.
Она приняла это, как обещание в нужную минуту помочь и выручить, и ласково потрепала его по неподатливому колену. Она принесла ему стопку еще не перечитанных книг и положила их на пол, рядом с кушеткой, которую он придвинул к самому окну. Перед ее приходом он смотрел в окно на высокий курган, насыпанный римлянами, думал о том, как выглядели эти сумрачные хэмпширские долины во время нашествия римлян и норманнов, и дивился тому, что норманны не сумели ассимилироваться здесь или хотя бы проникнуть внутрь замкнутых семейных кланов. Он оглянулся на книги, которые она принесла. Монтень, Руссо, Алэн, Дефо, Мильтон и Монтескье. Она скользила взглядом по тем книгам, которые были в комнате. Они валялись всюду, раскрытые, недочитанные, испещренные пометками; и так красноречива была эта картина тяжелого книжного запоя, что, встав, чтобы уйти из его комнаты, она сказала: — Послушай, Нед, а почему бы тебе не вернуться в Кембридж?
Он не пошевелился.
— На первых порах это было бы нелегко, но, может быть, это именно та жизнь, которая тебе сейчас нужна.
— Увидим, — сказал он уклончиво. — Увидим!
Было ясно, что роль спасителя семьи уже закреплена за ним, хочет он этого или нет. Он подождал, когда мать выйдет из комнаты, отодвинул от себя книги и лег на спину, подложив руки под голову.
Его мысли были далеки от семьи; он думал о письме — истинном залоге доверия, которое он получил сегодня утром от Хамида.
Генерал переслал письмо нераспечатанным; это было благородно, но глупо, решил Гордон, потому что в письме заключался призыв Хамида о помощи.
Видно было, что Хамид близок к отчаянию. Впервые он почувствовал, говорилось в письме, что, хотя в пустыне распоряжаются бахразские власти, на самом деле все подчинено воле некоего министерства в Англии, а это еще во сто крат хуже для племен.
«С помощью аллаха мы спасем пустыню от бахразцев, — писал Хамид, — но я все больше и больше убеждаюсь, дорогой мой Гордон, что без твоей помощи нам не спасти ее от англичан. Нам нужно, чтобы в Англии кто-то поднял голос в нашу защиту; нужен друг, который там, в самых недрах этой осторожной, но сильной страны, выступил бы и помешал тому злу, которое совершается здесь. Послужи нашему делу в Англии с тем же пылом, с каким служил ему в пустыне, — о чем мы взываем к тебе, брат. Ты нужен нам! С этим новым и более могущественным злом надо бороться не только здесь, но и там, его нужно подавить у истоков его мощи. И потому я прошу тебя, Гордон, предпринять какой-нибудь решительный и смелый шаг — так, чтобы силой, убеждением или примером внушить англичанам справедливый и разумный образ действий в Аравии. Не разменивайся на мелочи. Речь идет о том, чтобы изменить сложившиеся в веках отношения между твоим народом и моим. Может быть, тебе суждено стать настоящим и единственным спасителем племен Аравии, дорогой мой друг! Не время тут важно, а существо дела. О времени уже я здесь, на месте, буду заботиться: о времени и о смертельных ударах. Да хранит тебя аллах; я целую глаза твои и горячо верю, что ты сможешь раскрыть истину перед твоим народом».
Это письмо подняло в Гордоне целую бурю чувств: радость, смятение, гнев — ведь он хотел, чтобы Аравия канула в прошлое, перестала для него существовать, а ему снова о ней напоминают. Что ж, может быть, еще раз пожертвовать собой ради особой миссии, высокой цели? Не время важно, а существо дела. Подавить англичан у истоков их мощи! Но как? Взорвать министерство колоний, застрелить премьер-министра? Чем бороться — политическими выступлениями, протестами, словами, гласом вопиющего в пустыне? Требовалось время, чтобы обдумать это. Но для
Он решил отправиться в небольшую поездку, хоть и понимал, с каким напряженным беспокойством будет ожидать его вся семья.
В качестве средства передвижения Гордон купил мотоцикл. Он презирал себя за этот поступок, видя в нем измену самому себе; но в то же время не мог не оценить ту свободу действий, которую дала ему машина. Его томила неуемная потребность движения; казалось, только в движении он полностью обретет себя. А послушная машина как нельзя лучше удовлетворяла эту потребность — ведь он мог по первому побуждению вскочить и ехать куда вздумается, без обременительной зависимости от общественного транспорта. И словно назло всем своим арабским друзьям — как будто они были здесь и смеялись над ним — он кончил тем, что подружился с машиной, разговаривал с ней, ругал ее, обращался с ней так, как Али или маленький Нури обращались с самыми своими быстроногими и любимыми верблюдами.
Для начала ему захотелось вспомнить прелесть родного края — полюбоваться неяркой красотой английского лета, тихими сельскими пейзажами, замкнутыми горизонтами. Он знал природу этик мест, суровую и мягкую, и после долгого отсутствия с любовью встречал ее вновь. Но в то же время она вызывала у него чувство пресыщения и протеста, потому что в этом ландшафте было больше красоты и силы, чем в людях, которые здесь жили. Он был прекрасен сам по себе, но это превосходство ландшафта над людьми было нестерпимо для Гордона.
— И потом, — сумрачно сказал он себе, поворачивая на север, к большим городам, — я хочу проникнуть в глубины глубин, в черную сердцевину жизни. Оттуда я должен начать свою одиссею — Одиссей на мотоцикле.
Он почувствовал, что вступил на верный путь исканий. Стремясь найти самый быстрый, простой и верный исход своим сомнениям и отвергая политику с ее неизбежной ограниченностью, он решил, что все идеи, все усилия интеллекта в конечном счете касаются условий, в которых живет человечество; а так как человечество — это в основном массы, то он должен окунуться в гущу масс: быть может, там он, Одиссей интеллекта, найдет какую-то нить, идею, стимул к самоотверженному подвигу.
Было тут и другое: в черных далях Ланкашира он надеялся воскресить давно утраченную привязанность. Когда-то его сердца касалась еще одна нежная рука, кроме материнской.
— Наша Тесс теперь в Уэстленде, — сказала ему мать незадолго до того, как он пустился в путь. — Хотя, что ей там делать, в этом городишке, одному богу известно.
Его удивило, что мать знает, где живет Тесс; и от матери не укрылось его удивление.
— В Тесс всегда было что-то, заставлявшее меня дорожить ею, — пояснила она с чуть заметной укоризненной улыбкой. — Может быть, дело в том, что у вас с ней было столько общего, столько сходного в ваших чувствах.
Он едва сдержал усмешку, услышав это далекое от истины суждение: его юношеская близость с Тесс оттого и распалась, что уж очень несходны были их чувства, очень по-разному относились они друг к другу. Для Гордона тогда было достаточно утонченной дружбы, волнующего общения двух нетронутых молодых душ; у него это была не любовь, или это была любовь без любви, без любовной страсти. Но в Тесс, черноволосой голубоглазой Тесс, с ее жгучей, порывистой жаждой радости, жила потребность большей полноты чувств, чем та, которая могла возникнуть из интимности самоограничения или отвлеченной общности переживаний.
— Ты меня боишься, а мне это противно. Можешь не бояться, я тебя не съем! — запальчиво крикнула она ему как-то, убегая после бурной ссоры, разгоревшейся из-за какого-то пустяка, — он уже давно забыл, из-за чего именно.
Ее слова до сих пор стояли у него в ушах. Теперь это казалось смешным, но тогда они из-за этого разошлись — из-за ее обиды и неудовлетворенного стремления изведать всю глубину доступных им чувств. За разрывом последовал короткий обмен письмами, в котором все было разъяснено и мир восстановлен, но прежняя дружба уже не вернулась, потому что не было между ними настоящей, живой близости, уменья понимать друг друга с полуслова; это, в сущности, и явилось причиной разрыва. А потом время, дальность расстояния и мировая война помешали всяким попыткам найти новую силу в безотчетных влечениях неперебродившей юности.
Но теперь он стал старше и, может быть, более способен к «полноте чувств», и ему хотелось проверить, что еще осталось от былого в них обоих. Мать словно угадала его мысли. — Тесс все та же, на редкость глубокая и цельная натура, — сказала она, — но при этом до болезненности чувствительна. Одного я не пойму: зачем ей понадобилось забиваться в какую-то отвратительную ланкаширскую трущобу?
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Что ее привело в эту трущобу? Что привлекательного нашла она в каменной черной суровости ланкаширского захолустья? Даже сейчас, после восьми лет разлуки, он вполне отчетливо сознавал, почему это не место для нее. И в то же время, если только она не переменилась в чем-то самом главном, самом лучшем, раз она живет здесь, — значит, она захотела здесь жить.
Уэстленд, тихий и смирный фабричный городок, был зажат между городами побольше, грозно теснившими его со всех сторон, — такими, как Болтон, Престон, Блекберн. Он весь состоял из черных горбатых, мощенных булыжником улиц, серых, вросших в землю домов и унылых реформатских церквей на перекрестках. Жизнь здесь была загнана вглубь — пряталась в домах, на фабриках, в шахтах, в темных и мрачных городских закоулках. Гордон разыскал улицу, которая притязала на Тесс, а затем дом и угрюмую хозяйку, тоже владеющую частью ее существа. Хозяйка ткнула пальцем куда-то вверх и недоверчиво пробурчала: — Второй этаж. Которая дверь почище, та — ее. Только дома ли она?
Он поднялся по мытой деревянной лестнице и очутился на площадке, куда выходили три двери. Одна была выскоблена почти до белизны; в нее он и постучался. Ответа не было, тогда он окликнул:
— Тесс, ты дома?
Никто не отозвался, но, вспомнив, что она (как и он сам) всегда ненавидела замки и запоры, он повернул ручку и вошел. В комнате было темно, выделялось только окошко, заклеенное цветной бумагой с узором ромбиками. Оно почти не пропускало света, поэтому, он зажег электрическую лампочку. Комната была полупуста: диван и книги, ничего лишнего, как в общежитии. Гордон снова погасил свет и, не зная, что делать, распахнул окно. Серая улица внизу уходила под стальной виадук и дальше терялась в дымной мгле. Гордон сел у окна и больше не оглядывался на комнату. Он ждал, когда оживут в нем воспоминания.
Так много зависело от воспоминаний! Он не уговаривал себя, будто все эти восемь лет они оставались свежими и яркими. На первых порах — да. Но поздней он возвращался мыслью к Тесс только во время самых острых приступов тоски и одиночества в пустыне; и воображение фантастически искажало ее реальный облик в угоду всем страстям, порой одолевавшим его. Память о ней гнездилась в тесном уголке между чувственностью и рассудком. Не раз потом, уже придя к полному отказу от личных страстей, он мысленно вымещал на ней сумятицу подавляемых чувств. Но все это было далеко от действительности.
Его сестра Грэйс привела когда-то Тесс к ним в дом, заботливо шепнув родным, что с ней требуется особенная чуткость и такт. По объяснениям Грэйс, Тесс была девушкой своеобразной судьбы. Она родилась и выросла в прокопченных переулках окраины Глазго и сумела окончить Кембриджский университет, движимая яростным желанием вырваться из своей среды. Редкая целеустремленность ума и воли помогла ей добиться образования и диплома. И вот теперь, когда она достигла своей цели, неприхотливость и спартанские привычки бедности борются в ней с пытливой взыскательностью чрезмерно развитою интеллекта. Она так растерянна, так выбита из колеи! Ее нужно направить дружеской рукой, помочь ей освоиться в более высоком общественном кругу. Так все это выглядело в изображении Грэйс.
Но Гордон сразу же чутьем угадал, как мало истины в этом изображении, и легко пошел на дружбу с Тесс, прельщенный ее живым насмешливым умом, ее природной восприимчивостью, ее безыскусственным, чуть даже грубоватым прямодушием. Ему она вовсе не казалась робкой или растерянной, напротив, он чувствовал в ней своеволие и внутреннюю собранность. На ее матовом с мелковатыми чертами лице выделялись глаза, слишком голубые (как и у него) и слишком блестящие; черные, беспорядочно вьющиеся волосы, очень белый нос, едва заметная тень румянца на выступающих скулах — все ее некрупное характерное лицо говорило о бурном темпераменте, обузданном большой внутренней дисциплиной.
Таков был портрет, сохраненный его памятью. Что касается оригинала, который вскоре, запыхавшись, вбежал в комнату, то все в нем в первую минуту показалось Гордону резче и ярче: волосы чернее, глаза голубее и взгляд более живой и глубокий.
— Я так и знала, что это ты! — воскликнула она, еще задыхаясь от быстрого бега и от радости. — Я увидела тебя в окне. Сначала удивилась. Не поверила своим глазам. Думаю, не может быть, откуда тебе тут взяться? Но это в самом деле ты! В самом деле ты!
Вспыхнул свет, и комната ожила, наполненная ее присутствием. Она со смехом прикрыла лицо рукою и поспешила снова повернуть выключатель. Но он успел разглядеть ее и убедиться, что память не сберегла главного — дыхания жизни, мягкого света изнутри, трепетных приливов молодой крови. А она все смеялась, не отнимая своих тонких пальцев, которыми он завладел, подшучивала над его причудливым полусолдатским обличьем, а потом, неопределенно указав куда-то в пространство, спросила, не его ли мотоцикл там стоит.
— Мой, — подтвердил он (а про себя отметил: она все такая же — маленькая, лукавая, слишком бледная — и вся полна неуемной жажды чего-то).
Она заявила, что просто не может поверить — неужели он в самом деле завел себе мотоцикл; и тут же забросала его вопросами: давно ли он его купил, и где взял денег на покупку, и как это его хватило на то, чтобы выучиться ездить и получить права и благополучно добраться до Уэстленда? Мотоцикл стал связующим звеном между ними, и скоро они унеслись на нем в аспидно-серый вечер — она сзади, нежно прижимаясь в тряске лицом к его кожаной куртке. Он мчал, как сумасшедший, сквозь липкий туман, минуя автобусы, перекрестки, оранжевые огни, фабричные корпуса, высившиеся на открытом взгорье. Наконец где-то на окраине они остановились, прислонили к церковной ограде мотоцикл, который огрызался и фыркал, и уселись поглядеть, как чернеют фабричные поселки вдали и как ночной сумрак сгущается над полями.
Они разговаривали о том, о сем; она продела руку под его локоть и уверяла, что он умер бы со смеху, если бы знал, какое надуманное, фальшивое представление о нем создалось у нее за годы его отсутствия, а особенно после того, как он героем вернулся в Англию. Говоря об этом, она смеялась, и смех ее был непосредственный и простой, как полевой цветок. Потом она сказала, что он совсем не изменился, ни капельки, ни чуть-чуть. Ах, как часто он бывал нужен ей, как часто она готова была лететь куда угодно, только бы повидать его хоть на минуту. Не пугают ли его такие слова?
— Я всегда помнила, что где-то в этом мире существуешь и ты, — сказала она радостно, и тотчас же, чтобы превозмочь возникшую на какое-то мгновение неловкость, обрушила на него целый град расспросов, бесцеремонно — потому что в церемониях не было надобности — допытываясь: «Почему ты сделал то-то?» — или: «А как ты поступил тогда-то?» Вопросы эти подсказывало ей воображение, и она сыпала ими так жадно и нетерпеливо, что ему то и дело приходилось останавливать ее, чтобы рассказать какую-нибудь подробность своей жизни, казавшуюся особенно интересной ему самому.
Впервые за восемь лет перед ним в коротких, но последовательных воспоминаниях вновь проходило все, что он пережил в Аравии. Он рассказывал так, словно глядел не своими, а ее, Тесс, глазами, потому что желание дать своей чуткой слушательнице полную картину помогало ему яснее видеть все — вдохновляющую его идею, его борьбу, его муки, его неудачу и поражение. Даже изгнание из Аравии, казалось, приобрело сейчас какой-то смысл.
— Понимаешь, Тесс, когда англичане вышвырнули меня оттуда, в этом была своя логика. Я этого не ожидал, но, честное слово, это даже принесло мне облегчение. Как часто я думал и гадал, с чем я останусь после того, как восстание победит или потерпит поражение. И вот остался ни с чем. Ни с чем! Это было не просто, ведь приходилось оторвать от себя и бросить все, чем я жил и во что верил до той минуты. А от Англии, я был убежден, мне ждать нечего. Но, как ни странно, в своем ужасе перед возвращением в Англию я позабыл об Аравии. Позабыл об Аравии! И так легко позабыл за своими раздумьями о той безнадежной перспективе, которая меня здесь ожидает.
— Но почему непременно безнадежной? — спросила она, и в ее негромком голосе впервые послышались лотки тревоги.
— Конечно, безнадежной — безнадежной и безрадостной, — сказал он. — Представь себе кочевника, который попал в Лондон после восьми лет жизни в пустыне: он растерян, все его пугает…
— Не представляю! — Она засмеялась нарисованной им картине, но тотчас же вздрогнула и тесней прижалась к нему. — Нет, правда, Нед! Как же ты себя чувствовал, скажи?
— Совершенно уничтоженным. Как будто мне перебили хребет.
— Бедненький Недди!
— Но когда прошел первый страх, у меня вдруг словно тяжесть с плеч свалилась. Я почувствовал, что снова живу и снова для меня абсолютно все возможно, даже в этом тусклом аду, в который я попал. — И тут он упомянул о Хамиде. — Господи боже мой! Аравия держит меня мертвой хваткой, и мне не освободиться от нее даже здесь. То, что происходит со мной, ни с кем больше произойти не может. Пойми, Тесс, это очень важно…
Зазвенел ее смех, и черточки кельтского юмора вдруг проглянули в ней: — Много же времени тебе понадобилось, чтобы сообразить, что только один Нед Гордон ходит по улицам Лондона.
— Не будь ко мне так строга, Тесс, — сказал он.
— А я вовсе и не строга покуда, — сказала она и сжала его руки в своих. — Бедный ты мой дружок!
Он тоже засмеялся смущенно и даже покраснел.
— Мне нравится, когда ты смеешься! — сказала она. — Смех у тебя совсем такой, как был. Я помню, когда ты радовался чему-нибудь, мне всегда казалось, что тебе хочется танцевать. Тебе сейчас не хочется танцевать, Нед? Ну-ну, не хмурься. Ведь только я знаю, что твоя лобастая голова мудреца — одна видимость. На самом деле в тебе сидит дух озорного мальчишки, вот и не стесняйся, дай ему волю.
И неловкость, второй раз возникшая было между ними, исчезла; в их шутках снова была непринужденность и легкая, необременительная сердечность.
Теперь уже Гордон весело воскликнул: — Господи, Тесс, да ты по-прежнему мое второе «я»! Ты могла бы до конца дней безвыходно просидеть в четырех стенах и в то же время прожить бурную жизнь, только слушая рассказы о моей жизни.
Она посмеялась над такой самоуверенностью; тонкая теплая струйка ее дыхания таяла в мглистом воздухе. Потом она спросила, как он думает выполнить просьбу Хамида. Но Гордон, уже почти жалея, что рассказал ей про письмо, отвел это напоминание о лежавшем на нем долге. Он уклончиво ответил, что у Хамида и у него одна и та же цель. И довольно об этом!
Стараясь не замечать недоверчивого взгляда Тесс, он продолжал с жаром говорить о ней самой: — Тебе надо было быть со мной всюду! Мне бы так пригодился твой голос! Твой разум! Даже твоя беспощадная трезвость Афины…
Но это уже не шло целиком от сердца. Он спешил напомнить себе, что ее понимание и чуткость всегда под конец растворялись в каком-то неуловимом холодке. Вот и сейчас на него повеяло этим холодком, и он понял, что это значит. По-прежнему в их отношении к жизни было какое-то глубокое несходство.