— Один из них стал импотентом. У второго еще и проблемы с недержанием мочи. Мои ровесники. Это их крепко ударило. Затрудняет общение. А впереди маячат памперсы.
Человек, которого я назвал «вторым», был я сам. Операция прошла в Бостоне. И знал о ней только один мой бостонский друг, оказывавший мне помощь, пока я наконец не встал на ноги и не вернулся домой, где я жил один — в Беркшире, в двух часах езды к западу от Бостона. Всем прочим я счел за благо не сообщать ни о раке, ни о злосчастных последствиях операции.
— Что ж, — сказал Швед, — похоже, я легко отделался.
— Похоже, что так, — ответил я вполне искренне и подумал, что это вместилище самодовольства получило от жизни все, о чем можно мечтать. Уважал то, что принято уважать, принимал то, что должно, никогда не был жертвой противоречий, не страдал от навязчивых идей, не мучился от беспомощности, не пылал от негодования или ярости… Жизнь плавно раскручивалась перед ним, как мягкий клубок шерсти.
Эта цепочка мыслей вновь привела меня к его письму, к просьбе дать профессиональные советы в связи с попытками написать биографию отца. Я решил не затрагивать этой темы, но невольно гадал, почему же он сам ее не затрагивает и почему захотел затронуть в своем письме. Единственное, что приходило на ум — теперь, когда я получил представление о его жизни, не слишком богатой контрастами и не слишком отягощенной противоречиями, — заключалось в предположении, что и желание написать, и содержание письма связаны с перенесенной им операцией, с тем новым и необычным, что вызвало это хирургическое вмешательство, с неожиданными эмоциями, нахлынувшими на него в связи с этим. Пожалуй, думал я, на склоне лет Швед Лейвоу наконец понял, что такое быть не пышущим здоровьем, а больным, не сильным, а немощным; что такое лишиться физической привлекательности, стыдиться своего тела, испытывать унижение, горечь, близость конца и спрашивать себя: «За что?» Неожиданно преданный своим великолепным телом, всегда дарившим уверенность и ощущение превосходства над окружающими, он мгновенно потерял равновесие и ухватился за меня как за человека, который поможет установить контакт с покойным отцом и встать под защиту его могучего духа. На короткое время нервы у него ослабели, и он, насколько я мог судить, всю жизнь стремившийся к полной закрытости, превратился вдруг в раздираемое сомнениями слабое существо, остро нуждающееся в ободрении. Смерть вклинилась в сладкий сон его жизни (как уже дважды за последние десять лет вторгалась в мой), и все то, что волнует людей нашего возраста, начало волновать и его.
Теперь ему, скорее, не хотелось вспоминать о чувстве бренности, испытанном на больничной кровати и сделавшем некие неизбежности столь же реальными, как обстоятельства жизни его семьи, не хотелось вспоминать тень, ледяное дыхание которой проникло сквозь пласты его благополучия. И все-таки он пришел на запланированный обед. Означало ли это, что страхи еще не вытеснены, защитные механизмы не вошли в должный тонус и надобность в поддержке сохраняется? Или небрежный тон и легкая болтовня о том, что недавно было настолько мучительным, помогают ему изжить остатки перенесенного страха? Чем больше я думал об этом якобы простодушном миляге, который — само воплощение искренности — лакомился, сидя напротив меня, своим
Номер моего телефона ему был указан. Если подстерегающая смерть больше не нарушает течения его жизни, почему он не позвонил мне, не отменил нашу встречу? Если все снова вернулось на круги своя и он опять полон той светоносной энергии, что всегда позволяла ему добиваться всего, что хочет, то зачем ему я? Нет, подумалось мне, в письме не вся правда — будь это так, он не пришел бы. Частичка лихорадочной потребности каких-то перемен осталась. Что-то, настигшее его в больнице, все еще при нем. Бездумная жизнь уже не удовлетворяет. Он хочет что-то осмыслить. За этим и пришел ко мне: осмыслить, чтобы не забылось. Ведь если не осмыслишь, то оно забудется. Но что это?
Может, он просто счастливчик? Бывают на свете счастливчики. Почему бы им и не быть? А все эти разноречивые догадки о мотивах действий Шведа, возможно, всего лишь писательская одержимость, желание наделить Шведа Лейвоу логической схемой, похожей на ту, какой Лев Толстой наделил своего Ивана Ильича, презрительно рассмотренного им под микроскопом в жестоком рассказе, бесстрастно анатомирующим понятие «обыкновенный человек». Иван Ильич служит по судебному ведомству, занимает хорошее место и ведет жизнь «приличную и одобряемую в обществе», а на смертном одре, в агонии, в липком страхе, подсознательно понимает, что «может быть, жил совсем не так, как надо жить». Жизнь Ивана Ильича, пишет Толстой, в самом начале высказывая свое суждение об этом председателе суда, со своим домом в Петербурге, жалованьем в три тысячи рублей в месяц и друзьями, занимающими достойное положение в обществе,
— Джерри не голубой? — неожиданно спросил я.
— Мой брат? — рассмеялся Швед. — Шутишь?
Это, пожалуй, и было шуткой, а спросил я с отчаяния, чтобы как-то разбавить скуку. Однако засевшая в голове фраза из его письма, в которой, говоря об отце, он писал «какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил», заставляла снова и снова гадать, к чему же она относится, и неожиданно вытащила на свет воспоминание о величайшем конфузе, пережитом Джерри при попытке завоевать самую серенькую девочку из класса, которую можно было, наверное, склонить к поцелуйчикам и без всяких на то усилий.
В подарок ко Дню святого Валентина Джерри соорудил ей шубку из хомячков, сшив изогнутой швейной иглой, позаимствованной на отцовской фабрике, где все это и пришло ему в голову, — сто семьдесят пять высушенных на солнце шкурок. Кто-то пожертвовал биологическому кабинету триста хомячков для опытов, и Джерри, проявив хитроумную изобретательность, раздобыл их у ребят, занимавшихся биологией. Пользуясь репутацией талантливого чудика, он сумел убедить их, что хомяки совершенно необходимы для проводимого у него дома «сложного научного эксперимента». Далее, тоже хитростью, выяснив все размеры своей девчонки, он сделал выкройку и, выветрив (вернее, решив, что выветрил) запах из шкурок, некоторое время прожаривавшихся на залитой солнцем крыше гаража, тщательно сшил их и посадил на подкладку из белого шелка, использовав для этого материал белого парашюта — бракованного парашюта, присланного ему братом с военно-воздушной базы в Черри-Пойнт, Северная Каролина, где спортсмены с Пэррис-Айленд выиграли заключительную игру сезона, а значит, и всеармейский чемпионат среди подразделений морской пехоты. Единственный, кому Джерри поведал о шубе, был я, его неизменно проигрывавший ему партнер по пинг-понгу. Послать подарок он собирался, обернув его шелковой бумагой, перевязав бархатной лентой и вложив в коробку от Бамбергера, в которой когда-то прислали из магазина шубку для матери. Однако выяснилось, что готовая шуба такая жесткая, что ни сложить, ни засунуть ее в коробку невозможно. Из-за того, что шкурки сушили по-идиотски, как объяснил потом Лейвоу-отец.
Сидя напротив Шведа в ресторане Винсента, я вдруг отчетливо вспомнил эту колом стоящую в подвале штуковину с торчащими в разные стороны рукавами. Сегодня она огребла бы, наверное, кучу призов в музее Уитни, но в 1949 году, в Ньюарке, у нас с Джерри была только одна задача: напрячь мозги и сообразить, как все же засунуть ее в коробку. Джерри считал коробку необходимой. Ведь получив ее, эта девчонка подумает, что там действительно дорогая шуба от Бамбергера. Мне же было не отвязаться от мысли, что же она подумает, когда обнаружит, что это не так, и о том, нужно ли было так тяжко трудиться, чтобы привлечь внимание толстой девчонки с прыщами, которую никто и никогда не звал на свидание. И все же я действовал заодно с Джерри, потому что его ураганный темперамент либо отбрасывал тебя прочь, либо полностью подчинял себе и потому что он был братом Шведа Лейвоу, а мы были в доме Шведа, и вокруг были его бесчисленные победные трофеи. В конечном счете Джерри распорол шубу и заново соединил шкурки так, чтобы шов оказался на груди, то есть в том месте, где шубу можно сложить и затиснуть в коробку. Я помогал ему, и мы словно сооружали доспехи. Поверх шубы он положил сердце, вырезанное из картона, и написал на нем свое имя готическими буквами. Коробку отнесли на почту и отправили. На превращение дерзкой мечты в нелепейшую реальность ушло три месяца. В масштабе человеческой жизни не так
Открыв коробку, она вскрикнула. «Едва не упала в обморок», — рассказывали подружки. Отец Джерри тоже едва не упал в обморок: «Вот, значит, что ты сделал с парашютом, который прислал тебе брат?! Изрезал его! Изрезал свой парашют!» Джерри был слишком раздавлен и не мог объяснить, что в основе поступка было желание, чтобы девочка пала к нему на грудь и прильнула к его губам, как Дана Тернер приникает к губам Кларка Гейбла.
Выволочка, устроенная отцом Джерри за варварское высушивание шкурок на полуденном солнце, происходила в моем присутствии. «Для обработки шкур есть правила. Да, правила! И по правилам надо сушить не на солнце. Шкурки сушат в тени. Их ведь, черт побери, не поджаривают! Ты способен усвоить, что я скажу, Джером, и раз навсегда запомнить, как обращаться со шкурками?!» И он принялся читать лекцию, поначалу бурля от гнева, с трудом подавляя отчаяние, оттого что его родной сын до такой степени туп в вопросах выделки кож, и рассказал нам обоим все, что обязаны делать торговцы овечьими шкурами в Эфиопии перед отправкой их в Ньюарк, в цеха «Ньюарк-Мэйд». «Можно, конечно, их засаливать. Но соль стоит дорого. Особенно в Африке, там она очень, очень дорогая. И соль воруют. Ее нет. Чтобы остановить этих людей от воровства, нужно смешать ее с ядом. Другой способ — растянуть кожу. Для этого можно использовать доску, а можно — раму. Кожу привязывают, делают мелкие надрезы и высушивают в тени.
К моему несказанному облегчению его ярость на удивление быстро выветрилась и уступила место терпеливой, хотя и довольно занудливой лекции, которая, было видно, злила Джерри еще больше, чем беснования и крики. Вполне вероятно, что именно в этот день Джерри дал себе клятву и близко не подходить к отцовскому предприятию.
Пытаясь справиться с исходившим от шкурок противным запахом, Джерри облил изготовленную им шубу материнскими духами, но к моменту, когда посылку доставили с почты, духи выветрились, а вонь была хуже, чем прежде, и девчонка, открыв коробку, пришла в такой ужас и испытала такое страшное отвращение, что уже никогда не разговаривала с Джерри. По сведениям, поступившим от ее одноклассниц, она была совершенно уверена, что Джерри изловил и убил этих зверьков, а потом отослал ей, издеваясь над ее бугристой кожей. Узнав об этом, Джерри пришел в ярость и, сражаясь со мной в пинг-понг, честил ее на чем свет стоит и обзывал всех девчонок безмозглыми дурами. Если уж раньше он опасался назначать свидания, то после этого случая отказался от всяких попыток и был единственным из трех мальчишек класса, проигнорировавшим выпускной вечер. Двух других мы прозвали между собой «сестричками». Все это было причиной заданного Шведу вопроса, который и в голову не пришел бы в 1949 году, когда представление о гомосексуалистах было у меня очень смутным, а уверенность, что их нет и не может быть среди моих знакомых, — полной. В то время я считал, что Джерри — это Джерри, гений, но полный профан и неуч в том, что касается девиц. В те дни такого объяснения было вполне достаточно. Да и сейчас оно, может, годится. Но мне страшно хотелось выяснить, существует ли что-то, способное протаранить царственную безмятежность Шведа, и, чтобы не заснуть под журчание его речи, я и задал этот вопрос: «А Джерри голубой?»
— В школьные годы он был странноватым, — пояснил я. — Никаких девочек, никаких близких друзей, и что-то,
Швед кивнул с таким видом, словно глубокий смысл моих слов для него, безусловно, понятнее, чем для кого-либо другого, и, встретив этот внимательный взгляд, который, я готов был поклясться, на самом деле не увидел ничего, соприкоснувшись с отзывчивостью, которая на самом деле ни на что не отзывалась и ничего не приоткрывала, я понял, что совершенно не понимаю, о чем он думает и думает ли вообще. Замолчав, я сразу почувствовал, что мои слова не встроились в матрицу восприятия собеседника, не дополнили что-то, уже существующее в его сознании, а просто механически вошли в него и растворились. Что-то в его невинных глазах — наверное, светящаяся в них уверенность, что он все всегда делает правильно, — привело меня в раздражение и заставило заговорить о его письме, а не просто тихо дождаться счета и расстаться еще на полвека, чтобы в 2045 году вновь с удовольствием предвкушать встречу.
Преодолевая свою поверхностность и ограниченность, ты стараешься подходить к людям без надуманных ожиданий, без груза предрассудков, надежд или высокомерия, насколько возможно разоруженным, без пушек и автоматов, без стальных заградительных щитов толщиной в полфута; ты стараешься аккуратно ступать на цыпочках, а не взрывать землю тяжелыми гусеницами, подходить с полной готовностью к пониманию, как равный к равному, как (используя наше любимое изречение) человек к человеку, и все-таки ты обречен на непонимание, не меньшее, чем если бы ты оперировал
— Когда ты писал об ударах, заставлявших страдать твоего отца, мне подумалось, что, возможно, одним из ударов стал Джерри. Думаю, твоему старику, так же как моему, было бы трудно сжиться с мыслью о гомосексуальности сына.
В ответ Швед одарил меня улыбкой, лишенной даже намека на превосходство, уверяющей в невозможности и нежелании противоречить, мягко указывающей, что да, он всеобщий любимец, но при этом ничуть не лучше меня, а возможно, во многом мне уступает.
— Ну, к счастью для отца, ему это не потребовалось. Джерри был для него «мой сын-доктор». Гордиться чем-либо больше, чем он гордился своим Джерри, просто немыслимо…
— Джерри — врач?
— В Майами. Кардиохирург. Миллион баксов в год.
— И женат? Джерри женат?
Снова улыбка. Мягкость этой улыбки изумляла. Мягкость нашего побивающего все рекорды атлета, лицом к лицу сталкивающегося с грубой силой, необходимой для выживания. Эта была улыбка человека, который не признает и уж тем более не разрешает себе дикарскую агрессивность, необходимую, чтобы прожить семь десятков лет. А ведь каждый, кому исполнилось десять, знает, что никакая улыбка, даже такая обворожительная и теплая, не поможет тебе покорить то, что выступит против тебя, не поможет остановить тяжкий кулак, в неожиданную минуту готовый обрушиться на твою голову. Снова мелькнула мысль, что он не в себе и эта улыбка — знак психической неадекватности. В ней не было ни грана притворства, и это еще ухудшало дело. Улыбка была искренней. Он ничего не изображал. Он пришел к этой нелепости, пришел самопроизвольно, после целой жизни, в течение которой он глубже и глубже погружался… куда? Представление о себе как звезде округи засушило его, спеленало, превратило в вечного мальчика? Похоже, что в своем внутреннем мире он избавился от всего, что его не устраивало, — не только от обмана, насилия, издевательств и беспринципности, но и от всего сколько-нибудь шероховатого, угрожающего непредвиденными последствиями, того и гляди готовыми ввергнуть в беспомощность. Попытка представить наши с ним отношения такими же простыми и искренними, какими, на посторонний взгляд, выглядели его отношения с самим собой, ни на секунду не переставала быть предметом его неусыпных забот.
Разве что… разве что он был просто многое пережившим человеком себе на уме, таким, как многие. Чувства, разбуженные операцией по поводу онкологии, на короткое время уничтожили выработанное всей жизнью ощущение комфорта, но теперь напрочь угасли в свете полного выздоровления. Можно предположить, что он не человек без внутреннего мира, а человек, не желающий обнажать этот внутренний мир, — разумный человек, который понимает, что уважение к собственной частной жизни и жизни близких диктует необходимость уклониться от откровенностей с выпускающим книгу за книгой романистом. А значит, вместо семейных историй следует одарить романиста с лихвой компенсирующей отказ улыбкой, осыпать его каскадом своей ослепительной королевской любезности, доесть
— Джерри женат в четвертый раз, — сказал Швед с улыбкой. — Абсолютный семейный рекорд.
— А ты?
Я уже прикинул, что, судя по возрасту трех его мальчиков, блондинка слегка за сорок с клюшкой для гольфа была второй или третьей женой. И все-таки развод как-то не вписывался в картину жизни человека, так яростно отрицающего все иррациональное. И если развод имел место, то инициативу проявила «Мисс Нью-Джерси». А может, она умерла. Или жизнь с человеком, задавшимся целью создать идеальный брак, с человеком, душой и телом преданным идее стабильности, заставила ее наложить на себя руки, может, это и был тот шок, который… Упрямые попытки добыть недостающий кусочек, который помог бы увидеть Шведа целиком и связать все части между собой, заставляли меня примерять к нему самые разные напасти, следов которых не было и в помине на его красиво стареющем безупречном лице. Мне было так и не определить, являлась ли эта гладкость чем-то вроде снежного покрова, или слой снега не скрывал под собой ничего.
— Я? Две жены — предел моих возможностей. По сравнению с братом я паинька. Его последней женушке едва за тридцать. Вдвое моложе него. Джерри из тех врачей, что женятся на медсестрах. Все четыре были медсестрами. Боготворили землю, по которой ступает нога великого Доктора Лейвоу. Четыре жены, шестеро ребятишек. Вот от
Когда он говорил об отце, слова словно летели и парили, голос наполнялся восторженной любовью и без стеснения подтверждал, что всю его жизнь пронизывало желание оправдать ожидания отца.
— А страдания?
— Могло быть гораздо хуже, — ответил Швед. — А так только шесть месяцев, да и то половину времени он не осознавал, что происходит. Просто однажды ночью он ускользнул… и мы его потеряли.
Под словом «страдания» я разумел те страдания, о которых он говорил в письме, вызванные, как было сказано, «ударами, выпавшими на долю тех, кого он любил». Но даже если бы я захватил с собой письмо и предъявил ему, он отмахнулся бы от ответа с такой же легкостью, с какой как-то в субботу пятьдесят лет назад на городском стадионе стряхнул с себя полузащитников команды «Саус-Сайд», самого слабого нашего соперника, и установил рекорд штата, забив четыре раза, поймав четыре паса подряд. Конечно же, подумал я, конечно, моя жажда обнаружить фундамент его характера, неизбывное подозрение, что за тем, что я вижу, скрывается нечто еще, разбудило в нем опасение, что я могу пойти и дальше и в какой-то момент объяснить ему, что он вовсе не тот, каким хочет быть в наших глазах… Но зачем, собственно, тратить на него столько мыслей, подумал я. Откуда такая жадность в стремлении понять этого парня? Неужто голод вызван тем, что однажды, давным-давно, он сказал именно мне: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было»? Зачем эта мертвая хватка? Что со мной происходит? Здесь ничего не отыщешь. Он именно такой, как выглядит. На него можно только смотреть. И всегда было так. Эта целостность не наигранна. Ты пытаешься раскопать глубины, которых не существует. Сидящий перед тобой человек — воплощение пустоты.
Но я ошибался. За всю свою жизнь я не ошибался сильнее.
Давайте вспомним о времени энтузиазма. Американцы руководили тогда не только своей страной, но и двумястами миллионами людей в Италии, Австрии, Германии и Японии. Процессы над военными преступниками очищали землю от этих дьяволов — раз и навсегда. Атомная энергия была целиком в наших руках. Ограничения на потребление подходили к концу, контроль над ценами ослабевал. Взметнулась грандиозная волна борьбы за свои права. Рабочие автомобильной, угольной и сталелитейной промышленности, транспортники и моряки — представители миллионов трудящихся требовали дополнительной доли и ради ее получения готовы были подниматься на забастовки. А мальчики, вернувшиеся с войны живыми — наши соседи, родственники, старшие братья, — играли по воскресеньям в софтбол на поле позади Ченселлор-авеню и в баскетбол на заасфальтированной площадке у школы; карманы у них были набиты купюрами выходного довольствия, а радиоголоса призывали брать от жизни то, о чем они и мечтать не могли в довоенные времена. Обучение в старших классах началось для нас через шесть месяцев после полной и безоговорочной капитуляции Японии в момент наивысшего коллективного опьянения, которое когда-либо переживала Америка. Всеобщий взрыв энтузиазма заражал. Все вокруг нас кипело жизнью. Время жертв и самоограничений отошло в прошлое. Депрессии словно и не бывало. Все разом пришло в движение. Закрывавшая котел крышка сброшена. Американцы должны начать все сначала, дружно, все вместе.
А если все это, то есть победоносное завершение огромного этапа, перевод стрелок на часах истории, освобождение целей и планов народа из-под власти прошлого, было все еще недостаточно для истинного вдохновения, то на помощь спешил наш собственный микромир, решимость всей общины сделать так, чтобы нас, детей, навсегда миновали бедность, невежество, болезни, социальная несправедливость, страхи, а главное — жалкое прозябание. Вы не должны потерпеть крах!
Несмотря на подспудно бегущий ручеек тревоги — ежедневное напоминание о постоянной угрозе неблагополучия, которого можно избегнуть лишь столь же постоянным прилежанием; несмотря на всеобщее недоверие к нееврейскому миру; несмотря на страх поражения, въевшийся в души многих семей со времен Великой депрессии, наша община не прозябала в мрачности. Все вокруг озарялось прилежным трудом. Вера в будущее была безгранична, и мы неутомимо направляли парус в сторону успеха: лучшая жизнь должна была стать нашей. Наша задача —
Разрыв между поколениями был ощутимым, и предметов для споров хватало: существовал взгляд на мир, от которого старшие не готовы были отказываться; правила, казавшиеся им незыблемыми, для нас после каких-то двух десятилетий в Америке представлялись уже просто бессмысленными; вечная неуверенность во всем была свойственна им, но не нам. Один из вопросов, витавших в воздухе, состоял в том, насколько нам позволительно от них освободиться. Противоречивый и раздражающий, он был предметом бесконечных размышлений. Некоторые набирались смелости и восставали против наиболее догматических точек зрения, но вообще-то конфликт между поколениями никогда не доходил до той остроты, которую он приобрел двадцать лет спустя. Наш мирок никогда не был полем сражения, усеянным трупами жертв недопонимания. Послушания добивались с помощью многословных и темпераментных убеждений, потенциальные подростковые бунты пресекались в зародыше с помощью тысячи требований, условий, запретов — то есть ограничений, которые в конечном счете оказывались неодолимыми. Помогало и наше собственное реалистическое понимание своих интересов, и повсеместно распространенная в эту эпоху крепость моральных устоев, чьи табу были впитаны нами с молоком матери. Не последнюю роль сыграла и идеология родительского самопожертвования, тормозившая наши поползновения к открытому бунту и заставлявшая скрывать почти все нарушающие приличия порывы.
Для разрушения их горячей и неослабной веры в наше совершенство и дезертирства в запретные области потребовалось бы куда больше храбрости — или глупости, — чем могло наскрести подавляющее большинство из нас. У нас не было аргументов, позволявших оспорить их доводы о необходимости соблюдать законопослушность и в то же время стремиться к первенству, и мы добровольно передавали почти всю полноту власти в руки взрослых, с нашей помощью пробирающихся вперед и выше. Такое соглашение иногда оставляло на подростке свои метки, но нервных аномалий почти не было, во всяком случае, тогда они не обнаруживались. Бремя возложенных ожиданий, слава богу, не убивало. Конечно же, были семьи, в которых родители чересчур нажимали на тормоза, и, отпусти они их немножко, все только выиграли бы, но в большинстве случаев трения были необходимы и достаточны для обеспечения нас возможностью шагать дальше.
Ошибаюсь ли я, полагая, что мы были довольны своей жизнью? Самые распространенные из заблуждений — те, что вызваны ностальгией пожилого возраста. Но так ли я ошибаюсь, считая что дети из обеспеченных флорентийских семей времен Ренессанса вряд ли были счастливее нас, росших в пределах пространства, в каждую точку которого неминуемо долетали запахи солений и маринадов из лавки Табачника? Ошибаюсь ли я, полагая, что даже тогда, в ясном свете текущего дня, жизнь была так насыщенна, что создавала невероятную яркость переживаний? Разве когда-либо потом нам доводилось окунаться в мир, наполненный таким разнообразием подробностей? Подробности, маленькие фрагменты, безбрежное море фрагментов, их значимость, вес. Бесконечное множество фрагментов окутывает тебя в юности так же плотно, как окутают после смерти шесть футов земли, насыпанной на твой гроб.
Вероятно, ближайшая округа уже по самому определению является тем местом, которому ребенок отдает все свое внимание, именно здесь приобщается к подлинным смыслам, и перед ним открывается неприкрытая суть вещей. И все-таки сейчас, пятьдесят лет спустя, я спрашиваю, удавалось ли вам потом войти в жизнь так глубоко, как на этих улицах, где каждый большой и маленький дом, каждый двор, каждый этаж в любом доме — стены, потолки, двери окна в жилище даже наименее близкого тебе приятеля — были настолько бесконечно индивидуальны? Дано ли было нам позже так точно фиксировать все оттенки форм разбросанных вокруг нас предметов или тончайшие градации социального статуса, выявляемые линолеумом и клеенкой, свечами, что зажигают в праздники, и запахами кухни, настольными лампами фирмы Ронсона и жалюзи на окнах? Друг о друге мы знали все: и что у кого лежит в коробке для завтрака, и кто чем полил сосиску, купив ее у Сида; мы наизусть знали физические особенности каждого: кто косолапит и у кого уже растет грудь, кто пахнет бриллиантином и кто, когда разговаривает, брызжет слюной; мы знали, кто среди нас задира, а кто всегда дружелюбен, кто умный, а кто туповат, чья мама говорит с акцентом и чей папа носит усы, у кого мама работает и у кого папа умер; каким-то образом мы даже улавливали, как те или иные семейные обстоятельства приводят к отчетливо видным трудным проблемам.
Ну и кроме того, существовали еще неизбежные сотрясения, порожденные естественными потребностями, темпераментом, фантазиями, тоской и страхом бесчестия. Опираясь только на опыт собственных подростковых наблюдений, каждый из нас, безнадежно половозрелый, одиноко и втайне пытался справиться со всем этим — и все это в эпоху, когда целомудрие все еще было на пьедестале и считалось одной из задач, поставленных перед молодежью, и по значению равной свободе и демократии.
Поразительно, что мелькавшее некогда перед глазами — например, облик своих одноклассников — мы все еще помним во всех подробностях. Поразителен и наплыв чувств, которые мы испытываем сегодня, видя друг друга. Но поразительнее всего то, что нам уже рукой подать до того возраста, в котором были наши дедушки и бабушки, когда мы, новички-старшеклассники, впервые собрались вместе 1 февраля 1946 года. Еще поразительно то, что мы, не знавшие, как же все сложится дальше, теперь в точности знаем, как же оно сложилось. Разве это не поразительно, что результаты, достигнутые выпуском 1950 года, уже окончательно определены, непознаваемое познано, а будущее осуществлено? Наши жизни прожиты. В этой стране, в это время мы прожили их так, как смогли. Поразительно!
Таков спич, не произнесенный мною на встрече выпускников сорокапятилетней давности, спич, обращенный к самому себе под видом обращения к другим. Я начал сочинять его
Прошло уже часов восемь с момента, когда я вернулся домой из Нью-Джерси, где солнечным октябрьским днем в элегантном клубе еврейского пригорода, вдалеке от замусоренных улиц города нашего детства, отданного теперь во власть криминалу и отравленного наркотиками, с одиннадцати утра и вплоть до вечера радостно пенился и кипел праздник воссоединения, а я все еще ворочался без сна, задавая себе эти вопросы и давая на них ответы — зыбкие, порожденные бессонницей тени вопросов и ответов.
Праздник происходил в бальном павильоне, занимавшем угол площадки для гольфа загородного клуба, и был устроен для большой группы пожилых людей, которые в бытность свою уиквэйкскими детьми и подростками тридцатых-сороковых считали, что «гренлик» (как в те дни называли металлические клюшки для гольфа) — это, наверное, гренок с маслом. Последнее, что я помню, — лежа теперь без сна, — это служителя парковки, подгоняющего мою машину под навес крыльца, главную устроительницу праздника Сельму Бреслофф, ее любезный вопрос, хорошо ли я провел время, и мой ответ: «Словно скинул костюм от Иво Дзима и снова влез в домашнюю одежку».
Около трех часов ночи я вылез из постели и с горящей от неупорядоченных мыслей головой сел к письменному столу. Работа продолжалась до шести утра, и в результате передо мной лег вышеприведенный спич. И только когда я пристроил к нему эмоциональное завершение, с кульминацией на слове «поразительно», я наконец смог настолько избавиться от этой «поразительности», чтобы лечь и часа два поспать или хотя бы войти в похожее на сон состояние: от чего-то я, разумеется, освободился, но лента моей биографии все еще крутилась в голове, и я весь до костей был пронизан памятью.
Увы, даже и после такого невинного мероприятия, как встреча бывших однокашников, не так-то легко вернуться к обыденному существованию, защищенному рутиной и монотонным ходом времени. Будь я тридцатилетним или сорокалетним, воспоминания, вероятно, приятно испарились бы из головы за те три часа, что я добирался до дому. Но мне было шестьдесят два, и всего год назад я перенес онкологическую операцию. Поэтому не я на время погрузился в прошлое, а прошлое властно вошло в мою нынешнюю жизнь, и, выпав из времени, я приобщался к его тайной сути.
В те часы, что мы провели все вместе и только и делали, что обнимались, целовались, смеялись, шутили, брали друг друга за пуговицы и вспоминали какие-то сложности и огорчения, которые, если подумать, и яйца выеденного не стоили, восклицали: «Смотрите, кто это!», и «Сколько лет, сколько зим!», и «Ты меня помнишь? Я тебя помню»; спрашивали: «А не с тобой ли однажды?..» или «Ты что, тот самый мальчишка, который?..»; заклинали: «Только не уходи!..» — и эти три остро горчащих слова слышались отовсюду, так как людей отрывали и вовлекали в несколько разговоров сразу… и, конечно же, танцевали, танцевали щека к щеке наши давно уже вышедшие из моды танцы под музыку «человека-оркестра» — бородатого парня в смокинге и с банданой на голове (родившегося как минимум лет через двадцать после того, как под музыку бодрого марша из «Иоланты» мы в последний раз вышли из школьных аудиторий), а теперь исполнявшего, аккомпанируя себе на синтезаторе, вариации на тему Нэта Кинга Коула, Фрэнки Лэйна и Синатры, — в течение этих нескольких часов цепочка времени, как и невесть куда несущаяся лавина, именуемая временем, была так же понятна, как размер и трансформация шарика сгущенных сливок, который мы каждый день растворяем в утреннем кофе. «Человек-оркестр» с банданой на голове наигрывал «Поезд упрямцев», а у меня в голове звенело: «Ангел времени пролетает сейчас над нами, и в каждом его вдохе и в каждом выдохе пульсирует прожитая нами жизнь. Ангел времени здесь, в бальном зале загородного клуба Сидер-Хилла, такая же явь, как и этот парень, наяривающий „Караван мулов“ в стиле Фрэнки Лэйна». Глядя на всех, я то и дело ловил себя на мысли, что сейчас еще 1950 год, а «1995» — своего рода футурологическая фантазия, которую мы представили на своей школьной вечеринке, придя туда в смешных масках из папье-маше, показывающих, какими мы будем к концу двадцатого века. И все эти послеполуденные часы просто мистификация, созданная специально для нас.
В сувенирных кувшинчиках, которые Сельма раздавала всем при прощании, лежало полдюжины маленьких пирожных «ругелах» в пакетике из плотной оранжевой бумаги, аккуратно вложенном в оранжевый целлофан и перевязанном вьющейся ленточкой в оранжевую и коричневую полоску — в цвета нашей школы. Ругелахи, которыми я лакомился, вернувшись домой из школы, мама пекла тогда по рецепту, полученному от одной из участниц кружка по игре в маджонг, а теперь это был подарок от девочки нашего выпуска, ставшей специалистом в кондитерском деле. Едва отъехав от подъезда, я в первые же пять минут разорвал двойную обертку и съел все шесть ругелахов — спиралек из посыпанного сахарной пудрой теста, прослоенных кррицей и нашпигованных смесью изюма с тертым грецким орехом. Торопливо запихивая в рот горсти ароматных крошек — любимую мною со времен раннего детства смесь масла, сметаны, ванили, желтков, творога и сахара, — я, вероятно, надеялся, что из жизни Натана исчезнет то, что, если верить Прусту, исчезло из жизни Марселя в момент, когда он узнал «вкус пирожного
Давайте продолжим тему смерти и желания — понятного в пожилом возрасте отчаянного желания — отодвинуть смерть, оказать ей сопротивление, принять любые необходимые меры, чтобы видеть ее как угодно, да, как угодно, но только не отчетливо.
Один из наших мальчиков, приехавший из Флориды — по данным изданного к встрече буклета, который нам всем раздавали при входе, двадцать шесть человек из ста семидесяти шести учащихся нашего выпуска жили теперь во Флориде… хороший знак, указывающий, что до сих пор число наших ребят, живущих во Флориде, превышает (на шесть) число тех, кто ушел в мир иной; да, кстати, весь день я был не единственным, кто смотрел на мужчин как на мальчиков, на женщин — как на девочек, — так вот, один мальчик рассказал мне, что по пути от Ньюаркского аэропорта, где он приземлился и взял напрокат машину до Ливингстона, он так нервничал, что ему дважды пришлось останавливаться на заправочных станциях и просить ключ от туалетной комнаты. Это был Менди Гарлик, единодушно признанный в 1950 году первым красавцем в классе, обладатель широких плеч и длинных ресниц, лучше и темпераментнее всех танцевавший джиттербаг и любивший, проходя мимо, приговаривать: «Спокойно, Джексон!» Как-то раз старший брат взял его с собой в «цветной» бордель на Огаста-стрит, возле которого постоянно околачивались сводники, а прямо за углом располагался Брандфордский винный магазин, владельцем которого был их отец. Да, так вот этот Менди, который в конце концов сам признался, что, пока брат занимался внутри «этим делом», он, полностью одетый, сидел в холле и листал валявшийся на столе «Меканикс илластрейтед», был наибольшим приближением к тому, что называется «трудный подросток» на всей нашей параллели. Именно он, Менди Гарлик (теперь Гарр), водил меня в Адамс-театр, чтобы послушать Иллинойса Джекета, Бадди Джонсона и нашу ньюаркскую Сару Уоган; он же достал билеты на проходивший перед мечетью концерт Мистера Би, Билли Экстайна, и пригласил меня за компанию; он же в 1949 году раздобыл для всех нас билеты в Лоурел-парк на конкурс «Мисс Лучший загар Америки». И это Менди трижды или четырежды водил меня на радио, чтобы присутствовать на передаче, которую вел Билл Кук, чернокожий диск-жокей с мягким голосом, чьи передачи транслировались поздно вечером из джерсийской студии ВААТ. Их название было «Музыкальный караван», и обычно я слушал их каждую субботу, в темноте, выключив свет в своей спальне. Позывными к этой передаче служили звуки «Каравана» Дюка Эллингтона — экзотические, задумчивые, пронизанные Востоком и Африкой ритмы, как бы аккомпанирующие танцу живота; их одних было достаточно, чтобы ловить эту передачу. И неважно, что я лежал между мамиными свежевыстиранными простынями, — «Караван» в исполнении самого Дюка все равно создавал приятно будоражащее ощущение перехода черты дозволенного. Сначала два удара — том-том, потом раскручивается и набирает силу дымчатая мелодия тромбона, и наконец, все побеждает дразнящая, словно по-змеиному завораживающая флейта. «Музыка, пронизывающая до костей», — говорил Менди.
В ВААТ, где размещалась студия Билла Кука, мы доехали на автобусе, тихо, словно церковные прихожане, уселись на стулья, выставленные в ряд вдоль одной из стенок стеклянной кабины, и так просидели какое-то время, пока Билл Кук не вышел из-за микрофона и не поприветствовал нас. Звукозаписывающее устройство крутилось на специальном столике, работая на тех, кто не попал сюда и скучно сидел дома, а Билл Кук сердечно пожал руки двум высоким и стройным белым «щучкам», затянутым в застегивающиеся на одну пуговицу жакеты из Американского магазина, и в блузках на заказ с отложными воротничками (я, к слову сказать, был в этот вечер в костюме, одолженном мне Менди). «А вы что хотите послушать, джентльмены?» — непринужденно спросил у нас Кук — когда мы с Менди разговаривали по телефону, он всегда подражал этому мягкому звучному голосу. Я попросил сыграть что-нибудь мелодичное: из репертуара мисс Дины Вашингтон или мисс Саванны Черчилль — как потрясающе звучало в те времена это томно-галантное «мисс» в устах диджея, — а у Менди заказ был куда более терпким и амбициозным: на музыкантов в стиле пианиста затрапезных салунов Рузвельта Сайка, на Айвори Джо Хантера («Когда мы рас-ста-а-а-лись… я чуть не сош-шел с у-ма») и на квартет, который, как мне казалось, Менди с особой гордостью называл «Ли-О-Вакс», грассируя первый слог в точности как Мелвин Смит, чернокожий парнишка из Саут-Сайда, служивший в будние дни после обеда разносчиком товара в магазине Менди-отца (по субботам и воскресеньям эти обязанности выполняли Менди с братом). Однажды вечером Менди так расхрабрился, что пошел вместе с Мелвином на Бивон-стрит послушать этот квартет в павильоне за площадкой для игры в кегли — месте, где почти не отваживались появляться белые, за исключением подружки музыкантов бесшабашной Дездемоны. Именно Менди Гарлик впервые свел меня в магазинчик звукозаписи на Маркет-стрит где, порывшись среди уцененных девятнадцатицентовых дисков, мы сначала прослушивали пластинки, а уж потом выбирали, что купить.
Для поддержания боевого духа в тылу, во время войны раз в неделю — в июле и в августе — на спортивной площадке рядом с Ченселлор-авеню устраивали танцы. И Менди обычно толкался среди возбужденной толпы — взрослых соседей, подростков и малышни, радостно бегавшей вокруг выкрашенных в белую краску «баз», используемых нами для игры в софтбол, — предлагая всем, кто был к этому склонен, более острые музыкальные удовольствия, чем привычный репертуар Гленна Миллера и Томми Дорси: танцы под музыку, предпочитаемую почти всеми нами, при свете, слабо сочащимся из окон школы. Независимо от того, какие мелодии наяривал на украшенной флагами эстраде оркестр, Менди почти весь вечер носился, как ветер, и распевал: «Шотландия, Шотландия, башка твоя шишкастая, зачем такая твердая? Ах скалы, вот тут что!» Пел он, как сам заявлял с пафосом, «совершенно бесплатно» и с той же надрывностью, как Луис Джордан и «Пятерка барабанщиков» в записи на пластинке, которую он в обязательном порядке ставил на патефон, когда приглашал к себе «Смельчаков» с какой-то определенной целью (для игры в «семь карт» с высшей ставкой в доллар, для сто первого разглядывания «жареных» рисунков, изображающих Неутомимого Тилли, и в редких случаях для круговой мастурбации) и мы, в отсутствие всех прочих членов семьи, приходили в его неряшливую спальню.
И вот теперь передо мной был Менди 1995 года, бывший мальчик из Уиквэйка, с врожденным даром быть полной противоположностью воспитанному образцовому ребенку, личность, все время лавирующая между слегка вызывающим легкомыслием и явно выраженной, зависть у нас вызывающей девиантностью, весело подмигивающий и постоянно играющий на грани между обольщением и оскорблением. Юркий, щеголеватый, беспутный Менди Гарлик стоял здесь передо мной; он не попал ни в тюрьму (где, когда он заставлял нас, четверых или пятерых «Смельчаков», усаживаться, спустив штаны, в кружок на полу его комнаты и ради приза в два доллара соревноваться, кто первый «выстрелит», я был уверен, он непременно окажется), ни в ад (который, я не сомневался, ждет его после смерти, причиной которой, скорее всего, станет нож «обалдевшего от марихуаны» — что бы это ни значило — цветного парня), а оказался просто ресторатором на покое, владельцем трех заведений «Гарр. Мясо на гриле» в дачном поселке на Лонг-Айленд и участником такого невинного мероприятия, как встреча выпускников по поводу сорокапятилетия со дня окончания школы.
— Тебе не следовало волноваться, Менди. Ты сохранил осанку и почти не изменился. Прекрасно смотришься. Замечательно.
И это было правдой. Высокий, загорелый, стройный джоггер в черных ботинках из крокодиловой кожи и черной шелковой рубашке под зеленым кашемировым пиджаком. Только вот серебристая шапка волос кажется не совсем настоящей, а так, словно в прежней жизни она была мехом на спинке скунса.
— Я забочусь о своей форме — это мой принцип. Звонил тут Мутти — Марта (он же Мутти) Шеффер — лучший фланговый подающий «Смельчаков», команды, в которой мы трое играли на площадке лиги софтбола, и, как следовало из помещенной в буклете биографической справки, «консультант по финансовым вопросам», а также (как это ни покажется невероятным при воспоминании о болезненно застенчивом с девочками младенчески круглолицем Мутти, чьим главным подростковым развлечением было засовывание монеток в щель автомата) прародитель детей (36 лет, 34, 31) и внуков (2 года, 1), — и я сказал Мутти, — продолжал Менди, — что, если он не сядет со мной рядом, я не поеду. В бизнесе мне приходилось иметь дело с сущими головорезами. И я справлялся с этими чертовыми бандами. Но сегодня мне это было бы не под силу. Прыгунок, мне пришлось останавливать машину и просить ключ от туалета не два, а
— Что ж, долгие годы мы старательно покрывали себя слоями непроницаемой краски, а сейчас снова вдруг оказались как бы прозрачными.
— Думаешь, дело в этом?
— Кто знает. Возможно.
— Двадцать ребят из нашего выпуска — покойники. — Он указал на список «In Memoriam», помещенный на задней обложке буклета. — Одиннадцать парней ушло, — вздохнул Менди, —
— Да, делаю. — Разумеется, для меня это отошло в прошлое, ведь простаты у меня уже не было.
— С какой периодичностью?
— Раз в год.
— Этого недостаточно. Необходимо каждые шесть месяцев.
— Хорошо. Учту.
— Но вообще-то у тебя с этим в порядке? — спросил он, положив руки мне на плечи.
— Да, я в форме.
— Слушай, а ведь это я научил тебя «стрелять», ты помнишь?
— Да, Мендель. Дней через девяносто, максимум сто двадцать, я выучился бы самостоятельно. Но ты запустил механизм
— Я тот, кто выучил Прыгунка Цукермана «стрелять», — громко расхохотался Менди, — и эта слава моя, без сомнения.
Тут мы обнялись: лысеющий первый базовый и седовласый левофланговый поуменьшившейся команды «Смельчаков» из Спортивного клуба. Торс, который я ощутил под руками, неопровержимо доказывал, что он действительно проявлял заботу о своей форме.
— И я по-прежнему готов «выстрелить», — радостно сказал Менди. — Хотя прошло пятьдесят лет. Рекорд среди «Смельчаков».
— Не будь таким самоуверенным. Может быть, Мутти даст тебе очко вперед.
— Я слышал, что у тебя серьезные неполадки с сердцем.
— Всего лишь шунтирование. Несколько лет назад.
— Гадость, это шунтирование. Они ведь, кажется, запихивают трубку в горло.
— Именно так.
— Я видел своего зятя с трубкой в горле. С меня достаточно, — сказал Менди. — Знаешь, чертовски не хотелось сюда ехать. Мутти звонил и бубнил: «Но ты ведь не будешь жить вечно», а я отвечал ему: «Буду, Мутти. Я должен!» А потом вот дал слабину и приехал, и первое, что увидел, — этот вот некролог.
Менди двинулся прочь, в поисках выпивки и Мутти, а я открыл буклет и разыскал там его имя: «Вышедший на покой ресторатор. Дети — 36, 33, 28, внуки — 14, 12, 9, 5, 5, 3». Интересно, шесть внуков, среди которых судя по цифрам, и близнецы, заставляют его так бояться смерти или на то есть другие причины, скажем, до сих пор сохранившийся интерес к шлюхам и яркой одежде? Жаль, что я этого так и не выяснил.
Надо было, наверное, в тот день выяснить еще многое. Но жалея об упущенном, я в то же время понимал, что любые ответы, полученные на вопрос, начинающийся со слов «Что бы там ни случилось с…», не разъяснили бы причин моей сверхъестественной уверенности, что за фасадом, открытым зрению, скрывается как раз то, что увидел
Юный студент Нью-Йоркской киношколы и внук футбольного защитника Милтона Вассербергера, Джордан Вассер прибыл к нам вместе с Милтом, чтобы сделать учебный репортаж о нашей встрече выпускников. Кррка по залу и протоколируя происходящее на свой старомодный лад, я время от времени наталкивался на него, записывающего на камеру интервью с кем-нибудь из участников. «Наша школа была особенной, — говорила ему шестидесятитрехлетняя Мэрилин Коплик. — Ребята были замечательные, учителя прекрасные. Худшее, в чем нас можно было обвинить, — жевание резинки…», «Лучшая школа в округе, — говорил шестидесятитрехлетний Джордж Киршенбаум, — прекрасные ребята, прекрасные учителя», «Говоря откровенно, — сообщал их ровесник Леон Гутман, — мне уже никогда не случалось оказываться в лучшей компании», «В те дни школа была иной, — сказала шестидесятитрехлетняя Рона Зиглер, а на следующий вопрос со смехом — но с грустным смехом — ответила: — Тысяча девятьсот пятидесятый? Мне кажется, Джордан, что это было вчера».
— Когда меня спрашивают, действительно ли мы учились вместе, я всегда рассказываю, как ты написал за меня сочинение по «Алому знаку доблести», — сказал чей-то голос.
— Но я его не писал.
— Нет, писал.
— Как я мог написать что-то об «Алом знаке доблести»? Я прочел его только в колледже.
— А вот и нет. Ты написал для меня сочинение, и я получил «отлично». Сдал на неделю позднее срока, но Уоллах сказал: «Такую работу стоило и подождать».
Говоривший был маленьким серьезным человечком с коротко подстриженной седой бородкой, чудовищным шрамом под глазом и двумя слуховыми аппаратами — одним из немногих, увиденных мною в этот день, над которыми время действительно поработало; над ним оно поработало даже с опережением графика. Он прихрамывал и, разговаривая со мной, опирался на палку. Дышал затрудненно. Я не узнал его. Не узнал, пристально рассматривая на расстоянии шести дюймов, не узнал, даже прочтя на приколотой к груди карточке, что его имя Айра Познер. Кто такой Айра Познер? И с чего бы я стал оказывать ему какую-то услугу, тем более что и не мог сделать этого? Или я написал сочинение, не удосужившись прочитать книгу?
— Твой отец глубоко повлиял на меня, — сказал Айра.