ФИЛИП РОТ
АМЕРИКАНСКАЯ ПАСТОРАЛЬ
Посвящается Дж. Г.
Редкий случай, когда ожидаемое приходит…
I
ВОСПОМИНАНИЕ О РАЕ
Швед. Во время войны, когда я учился еще в средних классах, звук этого имени завораживал в наших кварталах Ньюарка всех, даже взрослых, всего лишь поколение назад переселившихся из старого городского гетто на Принц-стрит и еще не настолько пропитанных американизмом, чтобы млеть от восторга при виде спортивной ловкости подростка. Звук его имени завораживал, как завораживало и его удивительное лицо. Ни у кого из нескольких блондинистых евреев нашей почти стопроцентно еврейской бесплатной средней школы не было ничего похожего на волевой подбородок и застывшую на лице бесстрастность этого светловолосого голубоглазого викинга, родившегося в нашем роду-племени и носившего имя Сеймур Ирвинг Лейвоу.
Швед блистал. Блистал как нападающий в футболе, как центровой в баскетболе и как первый базовый в бейсболе. Сколько-нибудь приличным был у нас только баскетбол — команда дважды побеждала на городских соревнованиях, и именно он приносил ей почти все очки, — но, до тех пор пока Швед был на голову лучше своих противников, командный рейтинг нас почти не волновал: мы были отпрысками родителей, чаще всего недостаточно образованных и чрезмерно озабоченных, ценивших, в первую очередь, хорошие отметки. Мускульные атаки, пусть и обузданные спортивной формой, ограниченные строгими правилами и никак не направленные против евреев, не приносили им особого удовольствия, а вот отличная успеваемость — приносила. И все-таки благодаря Шведу жители наших кварталов приобщались к фантастическому ощущению себя и окружающих, к иллюзорному миру, повсеместно создаваемому болельщиками, и, словно неевреи (насколько они представляли себе неевреев), на время забывали о реальности, сосредоточив весь жар надежд на спортивной борьбе. Самое главное: в эти моменты им удавалось забыть о войне.
Возведение Шведа Лейвоу в ранг еврейского Аполлона из Уиквэйка объяснялось, я думаю, войной с немцами и японцами, страхом, которым эта война наполняла все души. Пока Швед уверенно побеждал на поле, жизнь, превратившаяся в непонятный и убивающий надежды хаос, преображалась, и восторженное слияние с невинным самозабвением игрока вносило успокоение в сердца тех, кто страшился никогда больше не увидеть сына, брата или мужа.
Но чем была для
Группа поддержки, работавшая на нашу школьную команду, всегда встречала его особенным кликом. В отличие от других возгласов, обращенных ко всем игрокам или подстегивающих эмоции зрителей, это был совершенно особый, ритмически слитый с топотом клик, обращенный к одному только Шведу и прославлявший его неуязвимое, непревзойденное мастерство. При игре в баскетбол этот клик наполнял гимнастический зал при каждой его подаче и при каждом заброшенном мяче, во время футбола он проносился над нашим крылом стадиона каждый раз, когда Швед давал пас или завоевывал очко. Даже на малопопулярных домашних матчах по бейсболу в Ирвинг-парке, где не было группы поддержки, фиксировавшей, опускаясь на колени, драматические моменты игры, этот клик звенел над головами сидевших на деревянных скамейках рьяных болельщиков Уиквэйка не только когда Швед изготавливался, чтобы ударить, но и когда он в самой простой ситуации успевал передать мяч партнеру на первую базу. Клик состоял из восьми слогов, три из которых образовывали его имя. «Ба-ба-
Да, где бы он ни появлялся, его окружала любовь. Продавцы сладостей, которым мы вечно надоедали, называли нас не иначе чем «эй ты, не трогай!» или «а ну-ка давай отсюда, приятель!», но к нему относились с уважением и всегда говорили: «Швед». Родители непременно встречали его с улыбкой и ласково называли Сеймуром. Если ему случалось проходить по улице мимо стрекочущей стайки девчонок, те сразу смолкали и провожали его восхищенными взглядами, а самые смелые даже кричали: «Лейвоу, любовь, вернись!» И все это он принимал с полнейшей непринужденностью, ходил, увенчанный этой любовью, по всем нашим улицам и вел себя так, словно это совсем ничего не значит. В противоположность нам всем, упоенно мечтавшим о том восторге, который мы испытали бы, став объектом постоянного, пламенного и безграничного обожания, Швед принимал затопляющие его потоки любви так, словно они
Улыбка или ирония только сбивали бы с шага такого парня, как Швед. Ирония — одно из средств защиты и абсолютно бессмысленна, если твой путь — это путь божества. Возможно, была и еще одна грань его личности, но он полностью подавлял ее, или она еще не проснулась, или ее и вовсе не существовало. Отделенный от всех, пассивно принимающий изливаемое на него всеобщее обожание, он был для нас если не богом, то уж во всяком случае существом, сотворенным из более совершенного материала, чем все остальные смертные, включая учеников нашей школы. Он был причастен к историческим событиям, был
Младший брат Шведа, Джерри Лейвоу, был моим одноклассником. Тощий, словно бескостный, с непропорционально маленькой головкой, он был похож на лакричную палочку, имел сногсшибательные способности к математике и в январе 1950 года получил — без сдачи экзаменов — золотой аттестат об окончании средней школы. Дружить по-настоящему он не умел, однако с ходом времени, хоть и остался заносчивым и капризным, принялся проявлять ко мне все возрастающий интерес, и в результате с десятилетнего возраста я регулярно ходил к нему и проигрывал партию за партией в пинг-понг в «отделанном» подвале дома семьи Лейвоу на углу Уиндмор и Кер. «Отделанный» означало обшитый сосновыми досками и оборудованный для жилья, а вовсе не идеально приспособленный для отделывания по первое число мальчишки-противника, как, скорее всего, полагал Джерри.
Взрывчатая агрессивность Джерри во время партии в пинг-понг давала три очка форы той, которую его брат проявлял на любом игровом поле. Размер и форма шарика пинг-понга лишают его возможности выбить противнику глаз. Будь это иначе, я ни за что не играл бы в подвале Джерри Лейвоу. Да и так, только возможность небрежно упомянуть, что я бываю в семье Лейвоу, давала мне силы спускаться в подвал, где защитой мне будет одна лишь маленькая деревянная ракетка. Вес шарика для пинг-понга лишает его возможности стать смертоносным оружием, но, нанося свой удар, Джерри стремился к чему-то схожему с убийством. Мне не могло прийти в голову, что эта ярость каким-то образом связана с тем, что он ощущает будучи младшим братом Шведа Лейвоу. Я был уверен, что нет доли слаще, чем родиться братом Шведа (разве что стать самим Шведом), и я не догадывался, что для Джерри эта доля — худшая из возможных.
Спальня Шведа, в которую я так и не посмел войти, но в которую регулярно заглядывал по пути в туалет, находившийся рядом с комнатой Джерри, размещалась в глубине дома, под пологим скатом крыши. Скошенный потолок, слуховые окна, спортивные вымпелы на стенах — все это делало ее похожей на комнату обычного мальчишки. Из двух выходивших на лужайку за домом окон видна была крыша гаража, в котором зимой Швед — учившийся тогда в средних классах — отрабатывал точность ударов с помощью подвешенного к потолочной балке бейсбольного мяча, позаимствовав, вероятно, эту методику из романа Джона Р. Тьюниса «Парнишка из Томкинсвилла». Я узнал об этой и других «бейсбольных» книгах Тьюниса — «Железный Дьюк», «Дьюк принимает решение», «Ребята из Кейстоуна», «Новичок в армии», — разглядев их на полке, укрепленной над кроватью Шведа. Выстроенные в алфавитном порядке, они стояли между двумя боковыми упорами — подаренными ему к бармицве миниатюрными копиями роденовского «Мыслителя». Немедленно отправившись в библиотеку, я взял все имевшиеся там книги Тьюниса и начал с «Парнишки из Томкинсвилла», жесткой и увлекательной книги для мальчиков, написанной просто, иногда примитивно, но в целом честно и благородно. Рассказывалось в ней о простом пареньке, симпатичном бейсболисте по имени Рой Такер. Парнишка жил в горах Коннектикута; отец умер, когда ему было четыре года, мать — когда ему было шестнадцать, и теперь он помогал бабушке как-то сводить концы с концами, работая днем у себя на ферме, а вечером — в ближайшем городке, «в аптеке Мак-Кендзи, что стоит у дороги, ведущей в Южный Мэн».
Книга, изданная в 1940 году, была снабжена черно-белыми иллюстрациями, которые с помощью легких экспрессионистских акцентов и отличного знания анатомии наглядно показывали, какой тяжелой была жизнь Роя во времена, когда бейсбол еще не был частью заранее просчитанного и приносящего миллионы бизнеса, а имел куда большее отношение к непредсказуемости земной судьбы, и прославленные легионеры напоминали не странным образом увеличившихся в размерах пышущих здоровьем детей, а худых и голодных пролетариев. Было такое ощущение, что эти иллюстрации явились прямо из мрачных суровых времен Великой депрессии. Примерно на каждой десятой странице рисунки иллюстрировали какой-нибудь из драматических моментов. Снабженные подписями «Он набрался решимости», «Мяч оказался за изгородью», «Раззл, хромая, с трудом дошел до скамейки для запасных», они причудливыми пятнами изображали то сухощавую, с затемненным лицом фигуру бейсбольного игрока, контрастно выделяющуюся на белизне поля, одинокую, как затерянная в мироздании душа, равно оторванная от природы и людей, то штрихами изображенную траву, на которую изломанным силуэтом ложится отбрасываемая им тень. Даже в бейсбольной форме он совсем не парадный. На нем полная амуниция игрока-питчера, но рука в тяжелой перчатке, скорее, похожа на лапу зверя, и идущие друг за другом рисунки графически ясно показывают, что, даже и став знаменитым и как бы пробившись в герои, он все равно занимается тяжким делом: работает до седьмого пота и получает гроши.
«Парнишку из Томкинсвилла» с успехом можно было бы назвать «Агнцем из Томкинсвилла» и даже «Приговоренным к закланию агнцем из Томкинсвилла». С момента когда, попав в отстающий бруклинский «Доджер-клуб», он сработал там, как запускающая мотор свеча зажигания, каждый его триумф был оплачен или душевным горем, или калечащей тело травмой.
Одинокий, тоскующий по дому Парнишка крепко сдружился с ветераном «Доджеров», кэтчером Дейвом Леонардом, который доходчиво объяснил ему, что к чему в крупных лигах, и «твердым взглядом глядящих из-под щитка шлема глаз» помогал безошибочно направить траекторию полета мяча. Но через шесть недель после начала сезона дружба была оборвана, так как старого игрока в одночасье выкинули из клуба. «Здесь проявилась стремительность, о которой не часто упоминают, говоря о бейсболе: стремительность, с которой игроки взбираются на вершину, а потом падают с нее головой вниз». Когда Парнишка выигрывает пятнадцатую игру подряд, побив все когда-либо ставившиеся питчерами рекорды, товарищи по команде, толпой окружившие его в душевой после этой великой победы, в ликующем азарте сбивают Парнишку с ног, и поврежденный локтевой сустав навеки отнимает у него возможность выступать в роли подающего. Конец сезона он проводит запасным, лишь изредка выступая как бэттер, а потом наступает снежная зима, он возвращается в Коннектикут, снова работает днем на ферме, а вечером в универмаге и, хотя он уже знаменит, остается все тем же любимым помощником своей бабушки и усердно тренируется по методу Дейва Леонарда, чтобы отрегулировать свой мах («опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко было самым серьезным его недостатком»), и делает это, до пота колотя «битой, в которую был влюблен» по мячу, который висит на веревке, привязанной к крыше сарая. «Крэк, — раздается чистый, ласкающий слух звук удара, безукоризненно наносимого по мячу, — крэк, крэк».
К началу следующего сезона он возвращается к «Доджерам», становится правым аутфилдером, в качестве бэттера выдает показатель эффективности, равный 32,5 %, и делает свою команду претендентом на звание чемпиона. В последний день сезона во время матча с «Гигантами», которые опережают «Доджеров» всего на пол-игры, Парнишка вдохновляет свою команду на яростную атаку и в самом конце четырнадцатого иннинга — после двух неудачных попыток и двух удачных «Доджеры» мчатся по полю, подхлестываемые огненным, мобилизующим все мускулы бейсбольным бегом Парнишки, — принимает мяч в центровой правый сектор стены и этим выигрывает весь матч. Этот невероятный нечеловеческий подвиг выводит «Доджеров» в финал чемпионата и оставляет его лежать «в углу правого сектора, корчась и извиваясь от боли на зеленом дёрне». Заканчивая книгу, Тьюнис пишет: «Сумерки опускались на сгрудившихся игроков, на лавину устремившихся на поле зрителей и на двух мужчин, с трудом протискивавшихся сквозь толпу с носилками, на которых лежало что-то большое и неподвижное… Раздался удар грома. Струи дождя обрушились на поле стадиона Поло». Струи дождя обрушились, и грянул гром — как сказано в Книге Иова.
Мне было десять лет. И ничего подобного читать еще не приходилось. Так, значит, жизнь жестока. Несправедлива. Этого быть не может. Ответственным за все зло был член команды «Доджеров» — Раззл Наджент, знатный питчер, но пьяница и задира, тупо и яростно завидующий Парнишке. И все-таки не он, Раззл, становится лежащим на носилках «большим и неподвижным», нет, эта участь постигает лучшего из всех — скромного, честного, серьезного, преданного, открытого, трудолюбивого, смелого гениального спортсмена, красавца сироты с фермы, Парнишки. Само собой разумеется, что в моих мыслях Швед и Парнишка слились воедино, и я гадал, как же Швед вынес чтение этой книги, заставившей меня плакать и долго не позволявшей уснуть. Будь у меня достаточно мужества, я спросил бы, считает ли Швед, что с Парнишкой все кончено, или еще есть надежда, что он вернется. Слова «большое и неподвижное» ужасали меня. Неужели этот последний бросок сезона
Кер-авеню была улицей для богатых евреев или, вернее, для тех, кто казался богатым большинству наших семей, снимавших жилье в разделенных на две, три, а то и четыре квартиры домах с крутыми кирпичными лесенками — лучшим местом для игр, которым мы предавались, вернувшись из школы, до бесконечности лупя разными способами по мячу палкой, пока наконец какой-то особо яростный и лихой удар о ступеньку не заставлял его, крякнув, лопнуть по шву. Здесь, на перпендикулярных обсаженных рожковыми деревьями улицах, на земле бывшей фермы семейства Лайонс, разделенной во время бума начала двадцатых на строительные участки, первое постэмигрантское поколение ньюаркских евреев превратилось в сообщество, больше ориентированное на мэйнстрим американской жизни, чем на дух местечка из Старого Света, который их говорившие на идише родители воссоздали в захолустных кварталах вокруг Принц-стрит. Евреи с Кер-авеню, владельцы оборудованных подвалов, застекленных веранд и вымощенных плитками ступенек парадного входа, составляли что-то вроде нашего авангарда и, словно суровые пионеры былых времен, пробивались к нормализующим жизнь американским удобствам. И впереди этого авангарда выступало семейство Лейвоу, одарившее нас своим сыном Шведом, мальчиком, уже ставшим похожим на гоев так, как все мы собирались походить на них в будущем.
Старшие члены семьи Лейвоу — Лу и Сильвия — были похожи на американцев не больше и не меньше, чем мои папа и мама, евреи, родившиеся в Нью-Джерси, и не отличались от них ни холеностью, ни речью, ни воспитанием. Это меня поразило. Если бы не их собственный дом на Кер-авеню, между нами было бы не увидеть различий, схожих, скажем, с различиями между аристократией и крестьянством, о которых рассказывали в школе. Миссис Лейвоу, как и моя мама, была аккуратной домохозяйкой, отлично исполнявшей свои обязанности, миловидной, непрерывно заботящейся о всех и умевшей внушить сыновьям чувство собственного достоинства, словом, одной из бесчисленных женщин того времени, никогда не стремившихся вырваться из круговорота домашних забот, центром которого были дети. Длинноногость и светлую масть оба мальчика Лейвоу унаследовали от матери, но ее волосы были курчавыми и с рыжинкой, кожа покрыта еще не поблекшими молодыми веснушками, так что «арийскость» проглядывала гораздо меньше, чем в сыновьях, и в нашей толпе ее внешность почти не казалась генетическим курьезом.
Рост отца был не больше чем пять футов семь дюймов или пять футов восемь дюймов[1]; тощенький человечек, всегда еще более возбужденный, чем мой вечно одолеваемый тревогами родитель. Мистер Лейвоу был из когорты выросших в трущобах и обреченных на малоквалифицированную работу еврейских отцов, породивших целое поколение упорных, пробившихся к высшему образованию еврейских сыновей, отцом, для которого долг незыблем, поступки делятся на хорошие и плохие — а среднего быть не может, — отцом, с таким основательно продуманным сводом притязаний, предубеждений и верований, что выйти из-под его влияния гораздо труднее, чем кажется с первого взгляда. Ограниченность сочеталась в этих отцах с неограниченной энергией, они быстро вступали в дружбу и быстро охладевали, а главным в жизни считали
Волею судьбы мой отец был мозольным оператором, местом его работы годами служила наша гостиная, и денег он зарабатывал не больше, чем необходимо, чтобы прокормить семью, а мистер Лейвоу занимался изготовлением дамских перчаток и сколотил себе состояние. Его родитель — дед Шведа Лейвоу — приехал в Ньюарк из Старого Света в девяностых годах девятнадцатого века и нанялся мездрить свежие овечьи шкуры — одинокий еврей, затесавшийся среди самых буйных и грубых иммигрантов Ньюарка — славян, ирландцев и итальянцев, — трудившихся в сыромятне на Наттмэн-стрит у крупного фабриканта по выделке патентованных кож Т.-П. Хауэлла, заметной
Чтобы помочь прокормить семью из девяти ртов, Лу, сын деда и отец Шведа Лейвоу, в четырнадцать лет расстался со школой, пришел в дубильню и выучился не только профессионально окрашивать лосиную кожу, нанося на нее плоской жесткой кисточкой клеевую краску, но и сортировать и классифицировать шкуры. Сыромятня, вонявшая как соединение скотобойни с химическим заводом — ведь шкуры тут вымачивали и прожаривали, обдирали с них волос и мездрили, сушили тысячи и тысячи шкур в цехе с низким потолком, где крутившиеся круглые сутки воздуходувки летом нагоняли к середине дня температуру до ста двадцати градусов по Фаренгейту, а пол в огромных похожих на пещеры помещениях с чанами всегда был залит водой, и похожие на чудовищ рабочие в тяжелых передниках, вооруженные палками и крюками, толкали и перетаскивали доверху нагруженные вагонетки, вынимали и развешивали мокрые кожи, продираясь, как стадо животных, сквозь ужас двенадцатичасовой смены, — и все это среди грязи и вони, красных, черных, зеленых и синих луж, разбросанных под ногами обрывков кожи на полу, скользком от смазки, среди груд соли и бочек с растворителем, — была тем колледжем, который закончил Лу Лейвоу. И удивляться стоит не тому, что он огрубел, а тому, что он все-таки сохранил способность вести себя как воспитанный человек.
Двадцати одного года от роду Лу покинул давшую ему это образование фирму «Хауэлл и Ко», основал вместе с двумя братьями малое предприятие по производству дамских сумочек и начал выпускать изделия из крокодиловой кожи, получаемой им по контракту от Р.-Г. Соломона, ньюаркского короля по выделке кордовских и крокодиловых кож. Какое-то время казалось, что предприятие будет, скорее всего, приносить неплохой доход, но кризис пошатнул дела компании, и трое дерзко-предприимчивых братьев Лейвоу обанкротились. Когда несколько лет спустя появилось новое кожгалантерейное дело «Ньюарк-Мэйд», его создателем был уже только один Лу Лейвоу. Он скупал в секонд-хэнде дешевые кожаные сумочки, перчатки и пояса и потом продавал их: по выходным — с тележки, вечерами — просто стучась в дома и предлагая товар на пороге.
Даун-нек — похожий на полуостров выступ к востоку от Ньюарка, где всегда оседала каждая свежая волна иммигрантов, — представлял собой низину, с севера и востока ограниченную рекой Пассаик, а с юга — солончаковыми болотами; он был местом, где жило немало итальянцев, занимавшихся на родине перчаточным ремеслом, и Лу договорился с ними о надомной работе. Из поставляемых им кож они кроили и шили дамские перчатки, а Лу торговал ими, разъезжая по всему штату. К началу войны он владел уже мастерской на Уэст-Маркет-стрит, и целый штат, состоящий из итальянских семей, занимался там шитьем детских перчаток. Бизнес был второсортный и приносил очень мало дохода, но в 1942 году неожиданно привалила удача — заказ на поставку черных кожаных перчаток для армейских женских соединений. Получив его, Лу арендовал помещение старой зонтичной фабрики — прокопченное за пятьдесят лет до черноты четырехэтажное здание на углу Централ-авеню и Второй улицы, а вскоре выкупил его и сдал верхний этаж компании, занимавшейся производством застежек-молний. Бесперебойный поток перчаток потек из цехов «Ньюарк-Мэйд», и каждые два-три дня подъезжавший к задним дверям грузовик увозил очередную порцию продукции. Еще большей удачей, чем получение правительственного заказа, явилась выгодная сделка с магазином Бамбергера. «Ньюарк-Мэйд» сумела проникнуть к «Бамбергеру» и стала главным производителем продаваемых там тонких дамских перчаток благодаря неожиданной и невероятной беседе, состоявшейся между Лу Лейвоу и Луисом Бамбергером. На торжественном обеде, данном в честь Мейера Элленстайна, крупного городского функционера с 1933 года и единственного за всю историю Ньюарка мэра-еврея, один из старших служащих Бамбергера узнал о присутствии среди приглашенных отца Шведа Лейвоу и, подойдя, поздравил с тем, что газета «Ньюарк ньюс» назвала его сына лучшим баскетбольным центровым округа. Поняв, что ему представляется уникальный шанс мгновенно одолеть все препятствия и оказаться на вершине, Лу Лейвоу проявил находчивость и тут же, во время обеда, удостоился представления легендарному Л. Бамбергеру, основателю самого крупного универмага Ньюарка, бизнесмену, на свои деньги подарившему городу музей и значимому для проживавших здесь евреев так же, как Бернард Барух — благодаря своей близости с Франклином Делано Рузвельтом — для всех евреев страны. По слухам, муссировавшимся в округе, великий Бам всего лишь пожал Лу руку и задал два-три вопроса (о Шведе), но и этого было достаточно, чтобы Лу Лейвоу осмелился заявить напрямую: «Мистер Бамбергер, качество и цена нашей продукции превосходны. Давайте договоримся о продаже вам наших перчаток». И еще до конца месяца «Ньюарк-Мэйд» получила заказ: для первого раза на пятьсот дюжин пар.
К моменту окончания войны «Ньюарк-Мэйд» (и спортивные достижения Шведа тут были немаловажны) приобрела репутацию одной из наиболее уважаемых фирм-производительниц дамских перчаток к югу от Гловерсвилла, штат Нью-Йорк. Туда, в сердце перчаточного дела, Лу Лейвоу поездом (через Фултонвилл) отправлял купленные им кожи, и их обрабатывали танином на лучшем кожевенном предприятии, которое только существовало в этой отрасли. А через десять с гаком лет, в 1958 году, заработала новая фабрика в Пуэрто-Рико, и Швед стал молодым президентом компании, каждое утро приезжавшим на Централ-авеню из своего дома, стоящего далеко за пределами городских окраин, примерно в тридцати милях к западу от Ньюарка. Владелец фермы площадью в сто акров, раскинувшейся среди тихих холмов за Морристауном, в облюбованном богачами сельском Олд-Римроке, штат Нью-Джерси, он был своего рода первопроходцем, ох как далеко ушедшем от сыромятни, в которой дедушка Лейвоу начинал свой трудовой путь в Америке, соскребывая подшерсток с вымоченных в огромных чанах шкур и добиваясь, чтобы они стали в два раза тоньше.
Получив аттестат Уиквэйкской средней школы в июне сорок пятого, Швед на другой же день записался в морскую пехоту и был полон надежды принять участие в операциях, которые положат конец войне. Поговаривали, что родители пришли в ужас и умоляли его одуматься и пойти не в морскую пехоту, а во флот. Ведь даже если он переживет махрово цветущий в морской пехоте антисемитизм, сумеет ли он пережить еще и высадку в Японии? Но Швед твердо стоял на своем. Втайне от всех он сразу же после Пёрл-Харбора принял решение повести себя как мужчина и патриот и пойти (если война еще будет длиться) туда, где место только храбрейшим из храбрых. Когда курс подготовки в тренировочном лагере на Пэррис-Айленд, штат Южная Каролина, уже шел к концу (ходили слухи, что морская пехота высадится на японском побережье 1 марта 1946 года), на Хиросиму сбросили атомную бомбу, и остаток срока Швед провел там же, на Пэррис-айленд, в роли «инструктора по досугу». Перед завтраком он в течение получаса проводил в батальоне утреннюю гимнастику, по вечерам раза два в неделю устраивал для развлечения боксерские поединки, но большую часть времени играл за свою базу, разъезжая по всему Югу и сражаясь с разными армейскими командами: зимой — в баскетбол, летом — в бейсбол. Проведя в Южной Калифорнии около года, он обручился с ирландкой из католической семьи. Отец девушки, майор в подразделениях морской пехоты и бывший тренер футбольной команды, стремясь удержать классного игрока на Пэррис-Айленд, устроил его на непыльную должность инструктора по строевой подготовке. Но за несколько месяцев до демобилизации Шведа
Мы знали об этом, потому что таинственным образом Швед по-прежнему жил в коридорах и классах своей школы, учеником которой в это время стал и я. Помню, как два-три раза мы с приятелями ездили по весне в Ист-Орандж на Викинг-филд и наблюдали за домашними субботними матчами упсальских бейсболистов, где Швед был не знающим промахов подающим и блистательным первым базовым. В одном из матчей против Муленберга он трижды выбил мяч за пределы поля. Так что, завидев на местах для публики солидного мужчину в строгом костюме и шляпе, мы тихонько шептали друг другу: «Клубный агент, представитель клуба». Уже уехав из города и учась в колледже, я узнал от оставшегося дома приятеля, что Шведу предлагали контракт с молодежным клубом «Гиганты», игравшим в группе А-2, но он предпочел работу в отцовской фирме. Несколько позже родители рассказали мне, что Швед женился на «Мисс Нью-Джерси». Ее участию в конкурсе на звание «Мисс Америка-49» предшествовало завоевание титула «Мисс округ», а еще раньше — титула «Королева весны», которым ее наградили в Упсале. Сама она из города Элизабет.
Летним вечером 1985 года, приехав на несколько дней в Нью-Йорк, я отправился посмотреть на матч, в котором «Меты» играли против команды «Астро», и, огибая вместе с друзьями стадион, чтобы найти ведущие к нашему сектору ворота, увидел Шведа, которому было теперь на тридцать шесть лет больше, чем в день, когда мы следили, как он играет за Упсалу. В темно-сером летнем костюме и белой рубашке с полосатым галстуком, он был все так же ослепительно красив. Золотистые волосы стали на два-три оттенка темнее, но нисколько не поредели и уже не были коротко стриженными, а закрывали уши и мягко спадали на воротник. В безукоризненно сшитом костюме он казался даже еще стройнее и выше, чем прежде, в спортивной форме. Первой его заметила шедшая в нашей компании женщина. «Кто это? — спросила она. — Кто это?.. Джон Линдсэй?» — «Нет, — сказал я. — Но господи, вы знаете, кто это? Это Швед Лейвоу. Тот самый Швед».
Рядом со Шведом шел худенький светловолосый мальчик лет семи-восьми в бейсболке с символикой «Метов» на голове и колотил по кэтчеровской перчатке, болтавшейся у него, как и у Шведа, на левой руке. Явно было, что это отец и сын, и, когда я подошел поздороваться, они разговаривали о чем-то, весело и со смехом.
— Здравствуйте. Я приятель вашего брата по Уиквэйку.
— Цукерман? — живо откликнулся он, пожимая мне руку. — Писатель?
— Он самый: писатель Цукерман.
— Ну как же! Закадычный друг Джерри.
— Закадычных у Джерри не было. Слишком уж яркая личность. Со мной он всего-навсего играл в пинг-понг — обыгрывал в вашем подвале всухую. Обыгрывать меня всухую было для Джерри очень важно.
— Надо ж так встретиться! Мама всегда говорит: «У нас дома он вел себя так воспитанно, так приятно». Знаешь, кто это? — Швед повернулся к ребенку. — Настоящий писатель. Натан Цукерман.
— Здрасьте, — пробормотал, чуть поеживаясь, малыш.
— Мой сын. Его зовут Крис.
— Мои друзья. — Взмахом руки я представил стоящих со мной людей и сказал им: — Смотрите! Это лучший спортсмен, когда-либо учившийся в Уиквэйкской средней школе. Истинный мастер в трех видах спорта. Был первым базовым и играл, как Хернандес, — обдуманно. Посылал мощные удары и добегал до второй базы. Ты знаешь, что твой папа был нашим Хернандесом? — спросил я у его сынишки.
— Хернандес левша, — ответил тот.
— И в этом единственное различие, — ответил я маленькому буквалисту и снова протянул руку его отцу: — Приятно было повидаться, Швед.
— Взаимно. Удачи тебе, Прыгунок.
— Передай привет брату.
Швед рассмеялся, мы пошли в разные стороны, и кто-то из моей компании сказал:
— Слышал? Лучший спортсмен, когда-либо учившийся в Уиквэйкской средней школе, назвал тебя Прыгунком.
— Слышал. И едва верю, что это правда.
Действительно, мне казалось, что я удостоен высокой награды, и чувство было почти столь же ярким, как то, что я испытал в десять лет, когда Швед оказал мне честь, узнав меня и назвав прозвищем, которое приклеили ко мне приятели, потому что еще в начале обучения я дважды перепрыгнул через класс.
В середине первого иннинга приятельница, пришедшая с нами, повернулась ко мне и сказала:
— Видел бы ты себя со стороны! Смотрелся так, словно знакомишь нас с самим Зевсом. Да-а, теперь я поняла, каким ты был в детстве.
В 1995 году, недели за две до Дня поминовения, я получил через своего издателя следующее письмо.
Дорогой Прыгунок Цукерман!
Извини, что беспокою тебя этим письмом. Не знаю, помнишь ли ты нашу встречу на стадионе. Я был тогда со своим старшим сыном (теперь он студент-первокурсник), а ты пришел на матч «Метов» вместе с несколькими друзьями. Это было лет десять назад, в эпоху Картера, Гудена, Хернандеса, и матчи с участием «Метов» были еще интересными. Теперь — нет.
Пишу, чтобы спросить, не согласишься ли ты встретиться и побеседовать. Нельзя ли, например, пригласить тебя отобедать со мной в Нью-Йорке?
Решаюсь на эту просьбу в связи с одной мыслью, которая не дает мне покоя с тех пор, как год назад скончался мой отец. Ему было девяносто шесть. До самого конца он сохранял всегда свойственные ему решительность и твердость. От этого, хоть он и ушел в столь преклонном возрасте, чувство утраты воспринимается особенно обостренно.
Мне очень хотелось бы поговорить с тобой о нем и его жизни. Пытаюсь написать его биографию, имея в виду опубликовать ее маленьким тиражом для родных, друзей, компаньонов по бизнесу. Почти всем мой отец казался неуязвимым, самодостаточным, вспыльчивым. Все это далеко от правды. Люди не понимали, какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил.
Само собой разумеется, что я все пойму и не буду в претензии, если у тебя не найдется времени ответить.
Если бы кто угодно другой попросил моей помощи в связи с написанием биографии своего покойного отца, я деликатно пожелал бы ему удачи, а сам остался в стороне.
Но тут, под давлением ряда причин, я немедленно — часу еще не прошло — написал Шведу, что готов предоставить себя в его распоряжение. Главным тут было то, что
И пришел день, когда я приобщился к этому триумфу. Мне было десять, на меня еще никогда не падал отблеск славы, и, если бы не Джерри Лейвоу, я, как и остальная ребятня, так и остался бы мелюзгой под ногами, не достойной внимания Шведа Лейвоу. Но совсем незадолго до этого Джерри объявил меня своим другом, и, хоть мне было и трудно в это поверить, Швед, должно быть, заметил мелькающего в их доме мальчишку. В предвечерний час осенью 1943 года он отыграл стремительно посланный ему Левенталем мяч, но тут же упал, подмятый навалившейся на него командой резервистов, что заставило тренера свистком положить конец тренировке. Прихрамывая на бегу и осторожно пробуя согнуть локоть, он, добравшись до края поля, узнал меня в толпе других ребят и, подмигнув, сказал: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было».
Этой фразой шестнадцатилетний бог поднял меня на спортивный Олимп. Объект любви признал своего обожателя. Разумеется, втайне каждый поклонник звезды, будь то кино или спорт, свято уверен, что существует особая связь, соединяющая его (или ее) с объектом их поклонения. Но тут рассеяннейший из героев открыто признал эту связь на глазах ошарашенной публики. Незабываемое, волнующее ощущение. Всю следующую неделю я краснел, трепетал и не мог думать ни о чем другом. Шутливое, ироническое отношение к своей неудаче, мужское благородство, непринужденное изящество, радостное ощущение своего всемогущества в спорте, настолько сильное, что часть его можно с легкостью подарить другому, — все это великолепие завораживало не только потому, что было теперь как-то связано с моим именем, но и потому, что я понемногу осознавал его истинное значение, куда большее, чем талант в спорте, а именно: талант быть собой, обладать этой странной захватывающей силой и все же говорить и улыбаться даже без тени превосходства, проявляя врожденную скромность того, для кого нет препятствий, кому никогда не нужно бороться, чтобы занять свое место под солнцем. Думаю, я, безусловно, не единственный бывший еврейский мальчик, который в те патриотические времена мечтал стать настоящим американцем, связывал ослепительный облик Шведа с воплощением наших надежд на конец войны и победу, а потом через всю жизнь пронес воспоминание о неповторимом облике этого одаренного подростка.
То, что он нес свое еврейство с легкостью, подобающей высокому, светловолосому спортсмену-победителю, думаю, тоже имело для нас большое значение. Поклоняясь Шведу и его спонтанному слиянию с Америкой, мы чувствовали, мне кажется, какой-то легкий стыд и что-то вроде чувства неполноценности. Противоречивые желания, вызываемые в еврейском сердце его обличьем, им же спонтанно утихомиривались. Противоречивое желание евреев быть как все, но и стоять особняком, настаивать на том, что «мы такие же», но и настаивать на том, что «мы иные», растворялись при виде этого блистательного Шведа, который был сыном наших Сеймуров, чьи предки носили имена Соломон и Саул, а чьи потомки будут зваться Стивенами и в свою очередь произведут на свет Шонов. Что было в нем еврейского? Оно было невидимо, и в то же время вы знали — оно где-то здесь. Где пряталась в нем иррациональность? Где таились надрывные жалобы, вероломные искушения? Ни хитрости. Ни комбинаций. Ни интриг. Все это он отбросил, чтобы достичь своего совершенства. Никаких тяжких усилий, противоречий, сомнений — просто свой стиль. Естественно заявляющее о себе физическое совершенство звезды.
Но вот только… как ему удалось сохранить в себе личность? Каковы
Фундамент. Это и послужило второй причиной, заставившей меня ответить на письмо. Какой была его внутренняя, духовная жизнь? Что могло, и могло ли, исказить траекторию жизни Шведа? Никто не проходит по жизни без встречи с бедой, поражением или потерей. Даже те, кого это миновало в детстве, рано или поздно получают среднестатистическую дозу, а иногда — и большую. Приходит понимание жизни, приходит и понимание ее конечности. Но в какой форме то и другое могло войти в душу Шведа? Даже сейчас было немыслимо представить себе его вне цельной простоты. Застывшие впечатления отрочества рисовали мне Шведа идущим по жизни по-прежнему безболезненно.
Но на что же он намекал в своем продуманно-учтивом письме, когда, говоря о своем отце, вовсе не так защищенным броней, как всем казалось, писал: «Люди не понимали, какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил». Да, похоже, на долю Шведа все-таки выпали несчастья. И об этих несчастьях ему и хотелось поговорить. Речь будет не об отце; он откроет мне тайники
Но я ошибся.
Встреча произошла в итальянском ресторанчике, расположенном в западной части одной из Сороковых улиц.
Швед долгие годы обедал здесь, приезжая с семьей в Нью-Йорк на бродвейское шоу или матч с участием «Нике», играющих на стадионе «Медисон-сквер-гарден», и я сразу же понял, что к фундаменту мы не приблизимся. Все в ресторане знали его — и сам Винсент, и его жена, и метрдотель Луи, и бармен Карло, и обслуживавший нас официант Билли. Все они знали мистера Лейвоу и все спрашивали, как поживают миссис Лейвоу и дети. Выяснилось, что при жизни отца он возил сюда и родителей — отпраздновать день рождения или какой-нибудь юбилей. Стало понятно: он хочет открыть не душу, а тот факт, что на 49-й улице им восхищаются так же, как и на Ченселлор-авеню.
Заведение Винсента — один из старинных итальянских ресторанчиков, втиснувшихся в середину западных улиц между Медисон-сквер и Плазой, ресторанчиков с четырьмя рядами столов по три в ряд, с интерьером и меню, не менявшимися со времен, когда «итальянский салат занял достойное его место». По телевизору, уместившемуся в углу стойки бара, транслировали футбольный матч, и один из посетителей то и дело вставал, подходил к экрану, минуту следил за происходящим, спрашивал бармена, каков счет и как играет Мэтгиньи, а потом возвращался к своей тарелке. Стулья были обиты блестящей бирюзовой эрзац-кожей, пол выложен розовой в крапинку плиткой, одна стена — сплошь зеркальная, светильники из поддельной бронзы. Главным украшением зала служила напоминавшая статую в нише собора мельница для перца пяти футов в высоту (подарок Винсенту от его родного итальянского города, пояснил Швед), а в противоположном углу для симметрии — установленная на мощной подставке огромная бутыль бароло. Горшочки с фирменным помидорным соусом теснились на небольшом столике неподалеку от вазы с бесплатными мятными конфетками, стоящей у кассы, за которой сидела миссис Винсент. Ассортимент десертного столика предлагал выбор между наполеоном, тирамису, слоеным пирожным, яблочным пирогом и клубникой с сахаром, а за нашими спинами стена была сплошь исписана автографами с «наилучшими пожеланиями Винсенту и Анне» от Сэмми Дэвиса-мл., Лайзы Минелли, Джека Картера и еще десятка знаменитостей из мира кино и спорта. Если б мы все еще воевали с немцами и японцами, а за окном простиралась главная улица Уиквэйка, среди них непременно красовался бы и автограф Шведа.
Нашему официанту Билли, низкорослому лысому крепышу со сплющенным, как у боксера, носом, незачем было спрашивать у Шведа, что он пожелает. Тридцать лет с гаком он всегда заказывал фирменное блюдо
На этом развлекательная часть закончилась. Дальнейшее было работой.
Швед принес фотографии всех троих сыновей и, начав за закуской, вплоть до десерта говорил практически без остановок о восемнадцатилетнем Крисе, шестнадцатилетнем Стиве и четырнадцатилетнем Кенте. О том, что один мальчик имел больше успехов в теннисе, чем в бейсболе, но тренер убедил его… о том, что другой был равно хорош в футболе и баскетболе и просто не мог решить… о том, что третий — чемпион по прыжкам в воду, но в то же время побил рекорд школы по баттерфляю и плаванию на спине. Все трое отлично учились. Один серьезно занимается естественными науками, другой, скорее, склонен к общественным, а третий… и так без конца. Была и фотография мальчиков с мамой — миловидной блондинкой за сорок, менеджером по рекламе в еженедельнике округа Моррис. Но она стала работать, торопливо пояснил Швед, только когда наш младший перешел во второй класс. Мальчикам повезло: их мама все еще считает, что занятия домом и детьми важнее, чем…
По мере того как мы продвигались от блюда к блюду, я все более удивлялся, с какой уверенностью он выдает все эти банальности и как все, что он говорит, растворяется в излучаемом им обаянии. Я все еще ждал, когда он перейдет к чему-то более определенному, чем все эти банальности, но всплывавшее на поверхность было все более и более поверхностным. Его жизнь — просто приятная пустота, подумал я, и он просто светится ею. Сначала он сам предпочел быть инкогнито, но прошло время, и инкогнито сделалось его сутью. Несколько раз мне показалось, что я больше не выдержу и, если похвалы в адрес семьи продолжатся, до десерта мне не добраться, но потом все перекрыла мысль, что, может быть, он вовсе не инкогнито, а просто ненормальный.
Что-то давило его и держало в тисках. Обесцвечивало. И все время предупреждало: ни шагу за отведенные рамки.
Швед был старше меня лет на шесть-семь и уже приближался к семидесяти. Но не считая морщинок у глаз и скул, выдающихся несколько больше, чем требуется по классическим канонам, выглядел он все так же великолепно. Я был уверен, что его сухопарость связана с усердными утренними пробежками или активной игрой в теннис, но в самом конце обеда вдруг выяснилось, что зимой он перенес операцию на простате и только-только восстанавливает вес. Трудно сказать, что меня поразило больше: его недуг или то, что он в нем признался. Мелькнула мысль, что ощущение его ненормальности, возможно, связано с этим недавним хирургическим вмешательством.
Дождавшись легкой паузы, я прервал его и, стараясь по мере сил скрыть свои тяжелые впечатления, спросил его о делах, о том, каково это быть сейчас владельцем фабрики в Ньюарке. И тут оказалось, что «Ньюарк-Мэйд» выехала из Ньюарка еще в начале семидесятых. Практически вся промышленность передислоцировалась за море. С ходом времени профсоюзы оставляли все меньше возможностей зарабатывать деньги, все труднее было найти людей, согласных работать сдельно, и тех, кто может трудиться на прежнем уровне, а в других странах была масса рабочих рук, способных в короткое время добиться квалификации, необходимой для стандартов, существовавших в перчаточном деле сорок-пятьдесят лет назад. Его семья дольше других сохраняла свое производство в Ньюарке. Из чувства долга перед ветеранами, в большинстве своем черными, Швед после волнений 1967 года держался в городе еще лет шесть. Держался, хотя реалии экономики били в глаза, а отец проклинал его упорство, держался долго, но потом все-таки вынужден был отступить. После волнений и дисциплина, и качество продукции падали неуклонно, и, когда полный развал был близок, он сдался и сумел, несмотря на паралич городской жизни, провести ликвидацию более или менее безболезненно. Во время волнений «Ньюарк-Мэйд» отделалась четырьмя выбитыми окнами, хотя на Уэст-маркет, в пятидесяти ярдах от ворот, ведущих на складской двор, два подожженных здания сгорели дотла.
«Налоги, коррупция и расовая проблема. Мой отец повторял это беспрерывно. В любом разговоре, даже с людьми из дальних уголков страны, которым плевать на судьбу Ньюарка, он — будь то в приморском кондоминиуме в Майами или на лайнере, совершавшем круиз по Карибскому морю, — не успокаивался до тех пор, пока не выдавал им всю горестную историю о том, как налоги, коррупция и расовая проблема зарезали этот милый старый Ньюарк. Мой отец был из тех старожилов Принц-стрит, кто любил этот город всю жизнь. То, что случилось с Ньюарком, сокрушало ему сердце.
Прыгунок, сейчас хуже города не сыскать, — рассказывал мне Швед. — Был лидером среди производителей. А теперь лидер по кражам автомобилей. Ты не знал это? Не самый гнусный бизнес, но гнусный. На наших улицах живет ворье. Черные парни. Каждые сутки в Ньюарке угоняют сорок машин. Это статистика. Впечатляет? К тому же украденные автомобили превращаются в убийц. Угнав машину, эти сволочи мчатся как сумасшедшие, и жертвой может стать любой — в том числе дети и старики. Прямо под окнами нашей фабрики они устроили, можно сказать, индианаполисский спидвей. Это еще одна причина, почему мы ушли из города. Представь себе: четверо, пятеро подростков, высовываясь из окон, мчатся по Централ-авеню со скоростью восемьдесят миль в час. Когда мой отец купил фабрику, по Централ-авеню ходили троллейбусы. Неподалеку был салон для продажи автомобилей. Фирмы „Кадиллак“. LaSalle. В каждой боковой улочке — какая-нибудь фабрика. Теперь там ларьки для торговли спиртным, лотки с пиццей и церкви с облупленными фасадами. Все остальное разрушено или заколочено. А ведь когда отец купил фабрику, в пяти минутах ходьбы от нас Кайлер выпускал термосы, Фортганг — огнетушители, Ласки делал корсеты, Роббинс — подушки, Хониг — перья для ручек. Господи, я говорю с отцовскими интонациями! Но он был прав. „Повальное сумасшествие“, — повторял он. А как же это назвать, когда единственная специализация — кражи машин? Среди бела дня в любом месте Ньюарка, в любой его части — всюду. Со мной это случилось на Берген-стрит, которая пересекает Лайонскую ферму. Помнишь кондитерскую Генри по соседству с парковым кинотеатром? Именно там, где она находилась, на меня и напали. Впервые назначив девчонке из нашей школы свидание, я повел ее к Генри выпить там по стаканчику содовой. Арлена Данцигер. Мы сходили в кино, а потом я угостил ее шоколадно-ванильной содой; мы называли ее черно-белой. Теперь на Берген-стрит черно-белая — это не сладкий напиток в заведении Генри, а сильнейшая в мире ненависть. Движение на улице одностороннее, но их машина двигалась мне навстречу — так они меня и зацапали. В окнах виднелись четыре парня. Двое вышли, со смехом приставили дуло к виску. Я отдал ключи, и один из них сел за руль. Прямо напротив бывшей кондитерской Генри. Невероятно. Прямо среди дня захватывают даже полицейские машины. Устраивают лобовые столкновения. Выводят из строя воздушные подушки. Пекут блины. Знаешь, что это — печь блины? Не слышал? А они ради этого и крадут. Разгоняются, заклинивают тормоза, действуя ручником, до предела выкручивают руль, и машина идет кругами. Круг за кругом, на бешеной скорости. Сбить прохожего — не беда, мотоциклиста — не беда, самим разбиться — тоже не беда. Тормозной след, который они оставляют, и тот нагоняет ужас. В ту же неделю, когда у меня отобрали машину, они сбили женщину, прямо напротив наших дверей. Пекли блины. Я сам видел. Как раз выходил на улицу после работы. Скорость чудовищная. Машина рычит. Скрежет дьявольский. Жуть. У меня просто кровь застыла. А она выворачивала со Второй улицы. Молоденькая негритянка. Мать троих детей. Через два дня то же самое с нашим рабочим. Тоже черный. Но им все равно. Белый, черный — для них без разницы, убьют любого. Нашего парня звали Кларк Тайлер. Водитель грузовика. Ничего им не сделал; выезжал из ворот, чтобы ехать домой. Двенадцать часов на операционном столе, четыре месяца в больнице. Навсегда останется инвалидом. Травма головы, повреждения внутренних органов, перелом таза, перелом плечевой кости, смещение позвоночника. А причина — гонка на сумасшедшей скорости. Впереди несется угнавший автомобиль подросток, за ним несутся полицейские. Подросток врезается в машину, проламывает водительскую дверцу — и Кларк изуродован. Восемьдесят миль в час по Централ-авеню. Угонщику двенадцать лет. Чтобы видеть поверх руля, он подложил на сиденье скатанные рулоном коврики. Поскучает полгода в колонии — и снова сядет за руль украденной машины. В тот день я сказал себе: „Хватит“. Машина, отнятая под угрозой револьвера, искалеченный Кларк, погибшая под колесами женщина — все за одну неделю. Это был предел».
Теперь все производство «Ньюарк-Мэйд» находится в Пуэрто-Рико. Расставшись с Ньюарком, Швед заключил контракт с представителями коммунистического правительства Чехословакии и разделил работу между собственной фабрикой в Понсе, Пуэрто-Рико, и чешской перчаточной фабрикой в Брно. Но узнав о продаже подходящего здания в Агуадилье, Пуэрто-Рико, недалеко от Маягуэса, разорвал отношения с изначально раздражавшими бюрократичностью чехами и сконцентрировал все производство в Пуэрто-Рико: оборудовал там еще одну крупную фабрику, завез станки, запустил программу по обучению персонала и пополнил штат тремястами рабочих. К восьмидесятым годам дороговизна добралась и до Пуэрто-Рико, и почти все предприятия, кроме «Ньюарк-Мэйд», перебрались в разные точки Дальнего Востока. Сначала на Филиппины, потом в Корею и на Тайвань, а сейчас и в Китай.
Даже символ Америки — бейсбольные перчатки, которые в свое время шили в Джонстауне, штат Нью-Йорк, у хороших друзей отца, Денкертсов, уже давным-давно шьют в Корее. Когда в 1952 или 1953 году владелец фабрики в Гловерсвилле, Нью-Йорк, прикрыл свое производство и отправился шить перчатки на Филиппины, это вызвало такой смех, как если бы он отправился на Луну. Но году этак в 1978-м он умер, оставив наследникам фабрику, на которой трудилось четыре тысячи человек, и вся отрасль к этому времени перебралась из Гловерсвилла на Филиппины. Перед Второй мировой войной в Гловерсвилле работало девяносто крупных и мелких фабрик, шивших перчатки. Сейчас — ни одной, все предприятия ликвидированы или переключились на импорт «и вряд ли отличат вилочку от заготовки для большого пальца». Они, видите ли, бизнесмены. Умеют высчитать, что им нужно сто тысяч пар таких перчаток и двести тысяч пар этаких, кожа — такая-то, цвет — такой-то, но как их шьют, совершенно не понимают. «А что такое вилочка?» — спросил я. «Кусочки кожи, соединяющие два пальца. Такие маленькие продолговатые лоскутки. Технология изготовления та же, что и для большого пальца.
Сейчас то и дело встречаешь некомпетентных производителей, которые не знают и половины того, что я знал еще пятилетним, но заключают крупные сделки. Такой предприниматель покупает оленьи кожи, которые при пошиве принесут три доллара пятьдесят центов за квадратный фут, и пускает этот прекрасный материал на изготовление кожаных ладошек для лыжных перчаток. Как раз на днях я с одним таким говорил. Убытки составляют пять центов на дюйм. И он платит три с половиной доллара за фут, хотя мог бы заплатить полтора доллара и быть еще в хорошем выигрыше. Помножьте это на большой заказ и увидите: речь идет об ошибке, которая обойдется в сто тысяч долларов, а он даже и не догадывается об этом. А мог бы положить себе в карман не меньше ста кусков».
Швед объяснил мне, что застрял в Пуэрто-Рико по той же причине, что прежде удерживала в Ньюарке. Главное: здесь у него очень много отлично обученных мастеров. Они работают тщательно и добросовестно и обеспечивают то качество, которого требовал от «Ньюарк-Мэйд» его отец. Кроме того, признался он, семья очень любит загородный дом, который он лет пятнадцать назад построил на побережье Карибского моря, неподалеку от фабрики в Понсе. Сыновья просто в восторге от тех возможностей… И он снова вернулся к прежнему: Крис, Стив, Кент, водные лыжи, парусный спорт, дайвинг, аквамараны… И хотя только что прозвучавший монолог доказывал способность Шведа увлекать своим рассказом, понять, что интересно для собеседника, он явно не мог. Или по непонятным причинам сознательно уклонялся от интересного. Очень хотелось снова переключить его на Кайлера, Фортганга, Ласки, Роббинса и Хонига, на вилочки и прочие детали, связанные с тонкостями изготовления безукоризненных перчаток, даже на промахи парня, что, закупая новую партию кожи, зря заплатил по три с половиной доллара. Но как только он снова вступил на накатанную дорожку, сбить его с темы успехов сыновей на суше и на море было уже немыслимо.
Пока мы ждали десерт, Швед вскользь заметил, что позволяет себе после
— Но операция прошла удачно?
— Превосходно.
— Для двух моих приятелей все обернулось хуже, чем предполагалось. Ведь осложнения возможны даже и после благополучного удаления опухоли.
— Да, я знаю, это случается.