Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Плексус - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После той поистине фантастической вечеринки с Кромвелем я не написал ни строки. Я пересел за письменный стол и стал перебирать бумаги. Последняя колонка, которую я написал - в тот самый день, когда нас посетил Кромвель, - лежала передо мной. Я быстро перечитал ее. Звучало неплохо, очень неплохо! Даже слишком хорошо для газеты. Я отложил ее в сторону и внимательно вчитался в небольшой рассказ, так и оставшийся неоконченным, тот самый «Дневник футуриста», отрывки из которого я когда-то читал Ульриху. Мне не только понравились - меня глубоко тронули собственноручно написанные слова. Написать так можно было, лишь испытывая ощущение большого душевного подъема.

Я просматривал одну рукопись за другой, то тут, то там выхватывая строчку-другую. Наконец дошел до своих заметок. Они казались столь же свежими, столь же дышащими энергией, как тогда, когда я их набрасывал. Иные из тех, что мне уже довелось использовать, выглядели так привлекательно, что просились на бумагу заново; какие-то рассказы подмывало переписать, запечатлев происходящее под новым углом зрения. Чем глубже я зарывался в бумаги, тем лихорадочнее становилась мысль. Словно внутри завертелось какое-то громадное колесо.

Я сдвинул все в сторону и закурил сигарету. Все, что я хотел написать за несколько прошедших месяцев, без малейшего нажима писалось само. Сочилось из меня, как из кокосового ореха. Мое собственное «я» не имело к этому ни, малейшего отношения. Созиданием занимался кто-то и другой. А я был просто радаром, принимающим импульсы и транслирующим их в небеса.

Интересно, что только вчера, спустя двадцать лет с описываемого момента озарения, посетившего меня в тот день за столом, я налетел на слова некоего Жана-Поля Рихтера, в точности соответствующие моему тогдашнему самоощущению. Какая жалость, что в то время я их не знал! Вот что он писал:

«Rien ne t'а jamais emu davantage que le sieurJean-Paul. II s'est assis a sa table et, parses livres, il m 'a corrompu et transforme. Maintenant, je m'enflamme demoi-meme.

Мои мечтания были прерваны стуком в дверь.

- Входите! - сказал я, не сдвинувшись с места. К моему удивлению, вошел м-р Тальяферро, хозяин дома.

- Добрый вечер, мистер Миллер, - заговорил он негромко, мягким тембром южанина. - Надеюсь, я вам не помешал?

- Ничуть, - ответил я, - я просто задумался. - Я жестом пригласил его сесть и, выдержав надлежащую паузу, спросил, чем могу быть ему полезен.

Он благожелательно улыбнулся и придвинул свой стул поближе.

- Вы, судя по всему, с головой ушли в работу, - сказал он с искренней добротой. - Сожалею, что мне пришлось вас побеспокоить.

- Нет, нет, уверяю вас, мистер Тальяферро. Я действительно рад, что вы пришли. Я и сам собирался к вам заглянуть. Вы, должно быть, уже спрашиваете себя…

- Мистер Миллер, - перебил он меня, - мне подумалось, что нам давно уже стоило бы поговорить. Я знаю, у вас полно дел и помимо вашей работы. И вы, возможно, не обратили внимания, что с тех пор, как последний раз вносили квартплату, прошло несколько месяцев. Я знаю, как вам, писателям, приходится…

Этот человек был так мягок и деликатен, что у меня просто не было сил кривить перед ним душой. Я и понятия не имел, за сколько месяцев мы задолжали. Чем я в м-ре Тальяферро искренне восхищался, так это его умением не причинять ни малейшего неудобства. Он всего один-единственный раз постучал нам в дверь, да и то для того лишь, чтобы справиться, не нужно ли нам чего-нибудь. И с чувством глубокого облегчения я сдался на его милость.

Не знаю, как это получилось, но через несколько минут мы сидели с ним на складной койке, которую вместе с Моной купили для О'Мары. Обняв меня за плечи, м-р Тальяферро очень мягко и спокойно, как своему младшему брату, объяснял мне, что понимает: я человек хороший и не собирался обманывать его, так долго (пять месяцев, как оказалось) медля с квартплатой, но все равно рано или поздно мне придется принять в расчет неумолимую реальность окружающего мира.

- Мистер Тальяферро, мне кажется, если бы вы дали нам небольшую отсрочку…

- Сынок, - сказал он, слегка нажимая мне на плечо рукой, - тебе не отсрочка нужна, а пробуждение. На твоем месте я не откладывая поговорил бы с миссис Миллер о том, что вам стоит поискать жилье, более подходящее для людей с вашим доходом. Я не собираюсь вас торопить. Осмотритесь… не спеша подыщите себе подходящее место и тогда съезжайте! Что скажете?

Я чуть не плакал.

- Вы слишком добры к нам, - сказал я. - Конечно, вы правы. Мы, конечно, подыщем другое место и постараемся сделать это побыстрее. Не знаю, как благодарить вас за внимание и деликатность. Наверное, я и в самом деле мечтатель. У меня и в мыслях не было, что мы задолжали вам за такой срок.

- Конечно, не было, - согласился м-р Тальяферро. - Вы человек честный, я знаю. Но не переживайте…

- Не переживать я не могу. Даже если нам придется съехать, не уплатив за все месяцы, я хочу, чтобы вы знали: мы непременно выплатим задолженность позже - возможно, в несколько взносов.

- Мистер Миллер, в других обстоятельствах я охотно бы согласился с вами, но сейчас, как мне кажется, это значило бы требовать от вас слишком многого. И если вы найдете себе пристанище до начала будущего месяца, меня это вполне устроит. А об оплате за прошлые месяцы забудем, хорошо?

Что я мог ему на это сказать? Я глядел на него увлажненными от эмоций глазами, горячо жал руку и дал честное слово, что мы съедем от него вовремя.

Прощаясь, он сказал:

- Не принимайте этого близко к сердцу! Я знаю, как нравится вам эта квартира. Надеюсь, вы славно в ней поработали. Я обязательно прочту когда-нибудь ваши книги. - Пауза. - Надеюсь, мы расстаемся друзьями?

Мы еще раз пожали друг другу руки, и я мягко закрыл за ним дверь. Постоял несколько минут спиной к двери, обозревая комнату. Мне было хорошо. Будто только что успешно сделали операцию. Только голова чуть кружилась после анестезии. Как отреагирует на новость Мона, я не имел представления. Но дышалось уже значительно легче. Я уже видел наше новое житье-бытье среди бедных, таких же как мы, людей. Ближе к земле. Отлично! Я ходил по комнате взад-вперед, открыл скользящую на роликах дверь и побродил, заложив руки за спину, по незанятой смежной квартире. Какое прекрасное витражное окно! Я провел рукой по розовому шелковому гобелену, прокатился по блестящему полированному паркету, поглядел на себя в огромное зеркало. Улыбнувшись собственному отражению, несколько раз повторил:

- Хорошо. Хорошо.

Через несколько минут, заварив чай и нарезав толстый и сочный сандвич, я сел за письменный стол, вытянул ноги на скамеечку и, подняв с пола том Эли Фора, открыл его наугад… «Когда эти люди не режут друг друга и не сжигают здания, когда они не мрут тысячами от голода или зверств, их главным занятием становится одно возводить и украшать дворцы, вертикальные стены которых должны быть достаточно массивны, чтобы защитить царя, его жен, стражу и рабов - всего двадцать или тридцать тысяч - от солнца, вторжения извне или, возможно, восстания. Вокруг больших, расположенных в центре дворов расположены жилые помещения, увенчанные террасами или куполами, - таков образ необъятного свода пустыни, который еще предстоит открыть для себя душе Востока, когда ее заново вернет к жизни ислам. Еще выше простираются обсерватории и одновременно храмы, зиккураты, пирамидальные башни, уступы которых, окрашенные в красное, белое, синее, бурое, черное, серебристое и золотое, сияют сквозь пылевую завесу, образуемую пустынными вихрями. Вид этих недвижно застывших молний, возвышающихся в угрюмых пределах пустыни, наводит страх - особенно с приближением вечера - даже на самые воинственные орды и кочующих по бездорожью грабителей. Зиккурат - это жилище Бога, которое похоже на поднимающиеся к крыше мира ступени иранских плато, расцвеченные яростными красками подземного огня и пылающего наверху солнца.

Ворота охраняются устрашающего вида животными, быками и львами с человеческими головами, идущими…»

Всего в нескольких кварталах от прежней квартиры, в тихой улочке, населенной преимущественно сирийцами, мы нашли скромно меблированную комнату в глубине дома на первом этаже. Сдала нам ее пуританка из Новой Шотландии - ведьма, от одного взгляда на которую у меня всякий раз пробегали по спине мурашки. В наше жилище было навалено все, что только можно вообразить: корыта, газовая плита, водонагреватель, большой буфет, старомодный гардероб, лишняя кушетка, ветхое кресло-качалка, еще более ветхое кресло с двумя ручками, швейная машинка, софа волосяной бортовки, этажерка, заполненная безделушками из дешевеньких магазинчиков, клетка без птицы. Подозреваю, что именно в этой комнате и жила до нашего к ней переезда старая ведьма.

Одним словом, в комнате витал дух старческого маразма.

Немного спасал положение сад, куда можно было выйти с черного хода. Вытянувшийся в длину, защищенный высокими кирпичными стенами, по какой-то непонятной причине он напоминал мне сад в «Питере Иббетсоне». В любом случае в нем можно было без помех предаваться мечтаниям. Лето только начиналось, и в долгие послеполуденные часы я вытаскивал в сад большое кресло и погружался в чтение, читал запоем: я только что открыл для себя книги Артура Вейгала и пожирал их одну за другой. Прочитав несколько страниц, я впадал в задумчивость. Здесь, в саду, все способствовало задумчивости и грезам наяву: мягкий, благоухающий воздух, жужжание насекомых, ленивый полет птиц, шелест листвы, отзвуки эха иноязычной речи, раздававшейся в садах по соседству.

Мимолетный приют покоя и гармонии.

Как раз тогда чистая случайность свела меня с моим старым приятелем Стенли. Скоро он прямо-таки зачастил в наше скромное убежище, обычно в обществе двух своих сыновей, одного - пяти, другого - семи лет. Стенли очень любил своих мальчишек и гордился их наружностью, манерами и языком. От него я узнал, что мою дочь отдали в частную школу. Его старший сын (того тоже назвали Стенли) был, как поведал мой друг, от нее без ума. Последнее он констатировал с нескрываемым удовольствием, добавив, что Мод наблюдает с тревогой за развитием их отношений. А вот сведения о том, как живется «им», приходилось вытаскивать из него чуть не клещами. Нормально, нет причин беспокоиться, за верил он меня, однако из самого его тона явствовало, что дела у них идут не блестяще. Несчастная старуха Мелани по-прежнему батрачила в больнице, куда теперь ходила, опираясь на палку; ночами ей не давали спать варикозные вены. Ругались они с Мод едва ли не чаще, чем прежде. А Мод, как и раньше, жила уроками игры на фортепиано.

Может, я и правильно делаю, что больше у них не бываю, суммировал свое отношение Стенли. Они-то ведь полностью от меня отказались как от неисправимого лентяя и безответственного шалопая. Старая Мелани, похоже, временами за меня заступалась, но кто такая Мелани? Идиотка с трясущимися руками. (В этом весь Стенли, всегда внимательный и тактичный.)

- А ты не можешь сводить меня, когда никого из них не будет дома? - попросил я. «Хочу посмотреть на обстановку. Взглянуть на детские игрушки, если на то пошло.

Стенли счел это глупостью, но обещал подумать. Затем он быстро добавил:

- Лучше бы тебе о них забыть. Ты зажил новой жизнью и продолжай в том же духе!

Должно быть, он почувствовал, что у нас туго со жратвой, потому что каждый раз приносил что-нибудь с собой - обычно остатки польских блюд, которые готовила его жена: суп, тушеное мясо, пудинг, варенье. И хорошую овсянку - именно то, чего нам недоставало. В общем, как-то незаметно мы привыкли с тайной надеждой ожидать его визитов.

Как я заметил, Стенли почти не переменился: может, только нос чуть-чуть удлинился. Он работал в ночную смену в большой типографии в центральной части Нью-Йорка. Время от времени, выкроив себе местечко на кухне среди тазов и раковин, пытался писать. Но по-настоящему сосредоточиться не удавалось: слишком много домашних забот. Обычно деньги у них кончались задолго до конца недели. В любом случае теперь его больше интересовали дети, нежели писательство. Он хотел, чтобы у них была хорошая жизнь. Вот подрастут, и он отправит их в колледж. И так далее и тому подобное…

Но хотя с писанием у Стенли ничего не получалось, он продолжал читать. Время от времени прихватывая с собой ту или иную заинтересовавшую его книгу. Как правило, произведения писателей-романтиков, и чаще всего девятнадцатого века. Каким-то таинственным образом, о чем бы мы ни говорили - о чьем-нибудь произведении, о международной политике или даже о надвигающейся революции, - разговор неизменно замыкался на Джозефе Конраде. А если не на Конраде, то на Анатоле Франсе. Меня оба давно уже перестали волновать. Конрад навевал на меня скуку. Но когда хвалу ему возносил Стенли, это против воли захватывало. Само собой разумеется, Стенли не был критиком, но точно так же, как в давние времена, когда мы оба сидели возле ярко горевшей печки на кухне и проводили там долгие часы, так и сейчас рассказы Стенли о людях, которыми он восхищался, меня заражали. Он знал о них множество историй и анекдотов, как правило, из тех, что обычно ускользают от внимания биографов. И они всегда были смешны, язвительны, ироничны. Однако в подтексте этих историй зачастую таилась нежность, нежность столь страстная и неподдельная, что, кажется, еще миг - и вы утонете, растворитесь в ее волнах. Эта глубинная нежность, которую он всегда подавлял в себе, с избытком компенсировала его злость, его жестокость, его мстительность. Впрочем, истинную сущность своей натуры он редко выставлял напоказ. Вообще же у него была репутация человека резкого и язвительного до безжалостности. Немногими словами и жестами он мог уничтожить любого. И даже когда он молчал, от него, казалось, исходили флюиды, разъедающие, как ржавчина.

Но стоило ему заговорить со мной, и он сразу таял. Не знаю почему, но он усматривал во мне свое второе «я». Ничто не приводило его в больший восторг, не делало более участливым и внимательным, нежели мое признание в том, что после очередной неудачи я ощущаю себя полным ничтожеством. Он тут же спешил на помощь, и мы становились братьями. Тогда он расслаблялся, раскрывал крылья, грелся на солнышке. Ему импонировала мысль, что на нас лежит проклятие. Разве не предсказывал он много раз, что все труды мои пойдут прахом? Разве не предрекал, что из меня не получится ни хороший муж, ни хороший отец, ни даже просто писатель? Так зачем же я упорствую? Почему бы мне не остепениться, как он, не поступить на какую-нибудь банальную службу и вообще не примириться с судьбой? Абсолютно уверен, что от зрелища моих неудач на сердце у него становилось легче. Он не упускал любого удобного случая, чтобы напомнить: я такой же простой «парнишка из Бруклина», выходец из Четырнадцатого округа, как он сам, как Луис Пиросса, как Гарри Мартин, как Эдди Геллер, как Элфи Бетча. (Все неудачники как на подбор.) Нет, никому из нас не застолбить для себя местечко под солнцем. Ибо мы обречены заранее. Я должен благодарить судьбу уже за то, что не сижу в тюрьме и не стал наркоманом. Просто мне повезло с предками: я вышел из крепкой, уважаемой семьи.

И все-таки я был обречен.

Он продолжал нас оплакивать, но тон его голоса постепенно становился все более теплым и примирительным, в нем слышалась тоска, ностальгия. В конце концов становилось безоговорочно ясно, что, несмотря ни на что, ни на какие коврижки не променял бы он то прошлое, которое мы пережили, и наших товарищей старого доброго Четырнадцатого округа. О наших общих друзьях тех давних дней Стенли говорил так, словно специально изучал биографию каждого. Все они так разнились по характеру и темпераменту, и каждого сковывал собственный самолично приобретенный порок. По Стенли выходило, что для всех них обычные жизненные пути были закрыты. Для нас двоих, естественно, тоже. Для других всегда оставалась лазейка, но только не для нас, выходцев из Четырнадцатого округа. Нам уготована борьба с трудностями на всю жизнь. Уже этот факт (а это был непреложный факт, не требующий доказательств) делал память о наших былых друзьях чуть ли не священной. Конечно, признавал Стенли, они были на-делены талантами не меньшими, чем множество других в подлунном мире. И, бесспорно, обладали теми же свойствами натуры, какие способствовали становлению больших поэтов, королей, дипломатов, ученых. Более того, все они, каждый по-своему уникально и неповторимо, доказали, что способны эти свойства проявить. Разве не обладал Джонни Пол истинно королевским величием души? И разве не мог бы он стать фигурой, сравнимой с Карлом Великим? Его благородство, великодушие, вера, терпимость разве благодаря им не мог бы он стать чем-то вроде современного Саладина? Стенли всегда становился предельно красноречивым, стоило зайти речи о Джонни Поле, которого никто из нас не видел уже девять или десять лет. «Что с ним стало?» - обычно спрашивали мы друг у друга. Кем он стал? Никто не знал. По воле случая или по собственному выбору Джонни его дальнейшая судьба затерялась во мраке. Но он был где-то здесь, рядом, где-то в этой колоссальной толчее человечества, продолжая будоражить ее проблесками своего истинно королевского духа. Уже одного этого для Стенли было достаточно. Да и для меня тоже. Странно, но при одном упоминании имени Джонни Пола слезы навертывались у нас на глаза. Был ли он в самом деле так для нас близок и дорог, или магия его имени таинственно возрастала с течением лет? В любом случае в пантеоне нашей памяти он остался воплощением всего доброго, светлого, внушающего надежду. Одним из великих Неприкасаемых. И какими бы качествами в действительности он ни обладал, что бы ни передал нам в наследство, это ощущение было неистребимо. Таково было чувство зеленых мальчишек, таким осталось убеждение взрослых людей…

Мона, вначале не доверявшая Стенли и терявшаяся в его присутствии, постепенно оттаяла и с каждым новым его приходом относилась к нему теплее. Наши разговоры о старых улицах, об удивительных друзьях детства, о странных и жестоких играх, наши тогдашние фантастические представления о мире, в котором мы жили, открывали дотоле незнакомую ей жизнь. Время от времени и она напоминала Стенли о своем польском происхождении, и о своем румынском происхождении, и даже о своем венском происхождении, или сводя эту разноречивую географию собственных истоков к поэтичному «я родилась в сердце Карпатских гор». Но всем этим заявлениям Стенли внимал вполуха. По его разумению, уже один тот факт, что она не могла сказать по-польски ни слова, служил достаточным основанием, дабы отнести ее за периферию польского мира. Кроме того, на вкус Стенли она была чересчур бойка. Из уважения ко мне он никогда ей не перечил, но уничтожающее выражение, появлявшееся время от времени на лице, было более чем красноречиво. Сомнение и снисходительность - вот два полюса излюбленного отношения Стенли к людям. Чаще всего он демонстрировал второе. Снисходительное выражение, никогда, несмотря на все усилия Стенли, не исчезавшее до конца на его лице, исходило главным образом от его носа. Нос у Стенли был довольно длинный и тонкий, с широко расходящимися ноздрями, какие у поляков нередки. Что бы ни находилось под подозрением, где бы ни крылись безвкусица или пошлость, нос Стенли реагировал на них незамедлительно. Линией рта Стенли выражалась его горечь, глаза его излучали твердую волю. Глаза были небольшие, цвета черного агата и широко посажены друг от друга, но взгляд, который они дарили, пронизывал насквозь. Когда Стенли оставался всего лишь ироничным, они поблескивали, как холодные далекие звезды; когда он злился, горели, как пропитанные ядом стрелы.

Присутствие Моны сковывало Стенли, его стесняли ее раскованность, ловкость, ее быстрый ум. Таких достоинств он в женщинах не ценил; не случайно избранницей его стала дурища, кретинка, привычно скрывавшая свое невежество и замешательство либо идиотской ухмылкой во весь рот, либо дебильным хихиканьем. Правда, и относился к ней Стенли как к пустому месту, не более того. Она была его вассалом, проекцией, приложением. Не исключено, что когда-то он ее и любил, но если так, то, наверное, в другом своем воплощении. Как бы то ни было, в ее присутствии он чувствовал себя самим собой, иными словами, непринужденно. Он знал наизусть ее недостатки и фокусы.

Нет, странный, очень странный малый был Стенли. Весь соткан из кричащих противоречий. Но одному принципу он следовал неукоснительно - он не задавал вопросов. А когда все-таки задавал, это были только прямые вопросы, требовавшие прямого на них ответа. Конечно, такую линию поведения диктовала ему скорее гордость, нежели такт. Он считал само собой разумеющимся, что обо всем действительно важном я сообщу ему сам, и предпочитал дождаться, пока я это сделаю. Но, зная его, как знал его я, я не мог, например, внятно объяснить ему основу нашего с Моной образа жизни. Скажи я ему, что занялся воровством, он, наверное, проглотил бы это известие без вопросов. И возможно, лишь насмешливо выгнул бы брови, заяви я, что стал профессиональным мошенником. Но вот рассказать ему, чем и как мы добывали хлеб насущный, значило ошеломить и оттолкнуть его от себя.

Он был чудной птицей, этот поляк. Единственно, в чем проявлялась его светскость, так это в его рассказах, в которых он избегал грубости и непристойностей. Но стоило Стенли попросить за столом передать ему кусок хлеба, и просьба неизменно звучала пощечиной. Зачастую он намеренно вел себя вызывающе. И с удовольствием наблюдал, как другие испытывали неловкость.

И в то же время он был почти по-донкихотски застенчив. Если Мона садилась напротив, положив ногу на ногу, он отводил глаза. Если она красила губы в его присутствии, он притворялся, будто этого не замечает. Сама ее красота приводила его в замешательство. И вселяла в него подозрение. Чтобы такая красивая и умная женщина, как Мона, вышла за меня замуж - в этом было что-то louche'. Он знал, конечно, где и при каких обстоятельствах я с ней познакомился. Но затрагивал эту тему в разговорах лишь по необходимости, хотя и не избегал ее. Когда Мона рассказывала что-нибудь о своем детстве в Польше или в Вене, он внимательно наблюдал за мной, похоже надеясь, что, дополнив ее повествование какими-нибудь красочными подробностями, я для пущей убедительности привру что-нибудь. В ее рассказах были существенные лакуны, и его это беспокоило. Он даже проговорился однажды, что сомневается, что она действительно родилась в Польше. А вот что она была еврейкой, Стенли даже не заподозрил. В его глазах она была с головы до ног стопроцентной американкой; это он никогда не ставил под сомнение. Но американкой нестандартной - по крайней мере для женщины. Он никак не мог принять как должное безупречность ее произношения, в котором не было ни малейшего следа местного говора. Где она могла научиться такому чистому английскому языку? И как вообще ей можно верить?

- Я знаю тебя, - говорил он, - ты романтик, ты предпочитаешь называть это тайной. - И он был абсолютно прав. - А я, - продолжал он, - я хочу знать, что есть что. Я хочу факты на стол. И никаких игр в жмурки. - И тем не менее не кто-нибудь, а именно Стенли обожал Гера Нагеля, героя «Мистерий». Какие разговоры мы вели у огня, обсуждая эту загадочную гамсуновскую фигуру! За создание такого образа он, Стенли, отдал бы свою правую руку. Герр Нагель не только увлекал его своим таинственным флером, ему нравилось также его чувство юмора, его выходки, его резкие перемены в отношении к людям. Но более всего Стенли восхищался противоречивостью натуры гамсуновского героя. Беспомощность Гера Нагеля в обществе любимой женщины, его мазохизм, его демоничность, его сентиментальность, его крайняя уязвимость - все эти качества делали его непревзойденной фигурой.

- Говорю тебе, Генри, этот Гамсун - мастер, - заявлял Стенли. Но то же самое он говорил о Конраде, о Бальзаке, об Анатоле Франсе, о Мопассане, о Лота. И о Реймонте, когда он закончил его «Крестьян» (совершенно по другим причинам, конечно). В одном я мог быть уверен - обо мне он такого не скажет, будь даже весь мир на моей стороне. Мастер литературы, согласно точке зрения Стенли, должен быть того же типа, что и вышеупомянутые писатели. Прежде всего он должен происходить из Старого Света, быть начитанным, утонченным, изысканным, прекраснодушным. Он должен обладать совершенным стилем; должен владеть искусством развития интриги, характера, положений; должен обладать обширными познаниями о мире в целом и о психологии человеческих отношений в частности. По его мнению, мне никогда, никогда не будет под силу сочинить даже сносную байку. Даже у Шервуда Андерсона, которого Стенли скрепя сердце все же время от времени признавал отличным рассказчиком, он обнаруживал существенные просчеты. На вкус моего друга, язык Шервуда Андерсона был слишком свежим, слишком сырым и слишком новым. Но, читая «Триумф яйца», Стенли смеялся до слез. И сам, порицая себя, в этом признался. Выходит, смеялся против собственной воли. А затем он возлюбил Джерома К. Джерома - для поляка, разумеется, птицу весьма странную. По мнению Стенли, смешнее, чем «Трое в одной лодке», книги на свете не было. Равного Джерому не нашлось даже среди польских писателей. Хотя вообще-то поляки редко бывают смешными.

- Если поляк называет что-то смешным, - говорил Стенли, - это значит, что он говорит о чем-то экстравагантном. Поляки слишком мрачно, слишком трагично настроены, чтобы должным образом ценить элементарное ржание. - Когда заходила речь о природе смешного, с губ Стенли само собой неизменно соскальзывало слово «чудной». Чудной - было его любимым словечком, выражавшим целый набор самых несходных вещей. Оно подразумевало определенную степень превосходства, уникальности, которые Стенли ценил превыше всего на свете. Если он говорил о писателе «чудной малый», то тем самым отвешивал ему необыкновенный комплимент. Одним из таких «чудных малых» был, например, Гоголь. С другой стороны, Стенли мог отнести к ним и Бернарда Шоу. И Стриндберга. И даже Метерлинка.

Странная птица Стенли. А может, чудная?

Как я уже говорил, свои долгие разговоры мы часто вели в саду. Если у нас с Моной водились деньги, я выставлял для него несколько бутылок пива. Стенли уважал только пиво и водку. Время от времени мы разговаривали с соседом сирийцем, наклонявшимся к нам из окна второго этажа. Сирийцы были доброжелательные люди, а их женщины ошарашивающе хороши. Мону из-за ее тяжелых и темных локонов они поначалу приняли за свою. Хозяйка же наша, как скоро выяснилось, была против них активно предубеждена, И видела в них не что иное, как отбросы рода человеческого, - во-первых, из-за того, что они были смуглы, и, во-вторых, по причине того, что они говорили на языке, которого никто больше не понимал. Хозяйка тотчас и недвусмысленно дала нам понять, что до глубины души возмущена вниманием, которое мы им оказываем. В завершение она выразила категорическую надежду, что у нас достанет здравомыслия не приглашать их в наше жилище. Ведь, в конце концов, у нее «респектабельные» меблированные комнаты.

Я без слов проглотил ее замечание, памятуя о том, что в один прекрасный день нам, может, придется положиться на ее великодушие, и просто выбросил хозяйку из головы, определив ее как придурковатую старую ведьму, о которой чем меньше думаешь, тем лучше. Но предупредил Мону, чтобы она не оставляла дверь незапертой в наше отсутствие. Одного взгляда на мои рукописи хватило бы, чтобы нас с треском выгнали вон.

Как раз в этих меблирашках спустя несколько недель Мона поведала мне, что опять столкнулась с Тони Маурером. Он, по ее словам, шляется сейчас по ресторанам с миллионером из Милуоки. По-видимому, Тони Маурер сгорал от желания помочь Моне. И шепнул ей, что работает сейчас над своим другом с тем, чтобы тот выписал на ее имя хороший чек скажем, на тысячу долларов.

Именно сейчас такая передышка была нам как нельзя более кстати. С подобной суммой на руках мы могли бы выбиться из нищеты и, чем черт не шутит, повидать мир. Или присоединиться к О'Маре. Последний продолжал засыпать нас почтовыми открытками с солнечного Юга, расписывая тамошнее легкое и приятное житье-бытье. Во всяком случае, старина Нью-Йорк надоел нам хуже горькой редьки.

Охота к перемене мест снедала в первую очередь Мону. Ее глубоко тревожило, что я не прилагаю никаких усилий, чтобы совершенствовать свое писательское мастерство. Естественно, я убедил ее, что виновата в этом только она и что, пока она будет вести свою двойную жизнь, я не смогу писать вообще. (Не то чтобы я не доверял ей, подчеркивал я, просто я за нее чересчур тревожусь.) Но убедить ее удалось лишь отчасти. Она знала, беда лежит глубже. И в своей наивности и простоте заключила, что единственный способ изменить положение переменить декорации.

И вот однажды позвонил Тони Маурер, известивший ее, что для рывка все готово. Она встретится с ними на Таймссквер, где ее будет ожидать лимузин, а оттуда они поедут вверх по Гудзону. Их ожидает хороший обед в гостинице, после чего на свет явится чек (он будет не на тысячу, а на семьсот пятьдесят долларов).

Она ушла, а я взялся за книгу. Это была «Мудрость и судьба». За долгие годы я не прочел ни строчки Метерлинка, и возврат к нему напоминал возврат к вегетарианской диете. К полуночи, томимый раздражением и тревогой, я решил немного пройтись по улицам. Проходя мимо универмага, обратил внимание на витрину, забитую спортивными и туристическими принадлежностями. Я подумал: вот было бы здорово не спеша побродяжить по Югу. С рюкзаками за спиной мы могли бы на попутных машинах добраться до границы Виргинии, а остальной маршрут пройти пешком. И я присмотрел себе на витрине набор спортивной одежды и пару прекрасных походных ботинок. Идея похода так меня вдохновила, что я внезапно ощутил волчий голод. В ресторане Джо в здании городской управы мне подали отборное говяжье филе в луковом соусе. Я ел и предавался мечтаниям. Через день-другой мы покинем этот грязный город, будем спать прямо под звездным небом, переходить вброд ручьи, взбираться на горы, пыхтеть, потеть, петь во все горло. Я продолжил мои мечтания, расправившись вслед за филе с большущим куском домашнего яблочного пирога (испеченного в глубокой сковороде) и запив все это чашкой крепкого кофе. Насытившись, я готов был поковырять зубочисткой во рту, вслед за чем направить мои стопы домой. Завидев у кассового аппарата ровный ряд первосортных сигар, не спеша выбрал себе одну, марки «Ромео и Джульетта». И, ощущая в себе преизбыток миролюбия и доброты, откусил и выплюнул кончик сигары.

Домой я явился около двух ночи. Раздевшись, я улегся в постель и долго лежал с широко раскрытыми глазами, каждую минуту ожидая, что услышу ее шаги. И забылся сном лишь к рассвету.

Она вошла легким шагом в половине девятого. Ничуть не усталая. И вовсе не собиравшаяся спать. Вместо этого она принялась готовить завтрак: яичницу с ветчиной, кофе, горячие булочки, которые подцепила по пути домой. И настаивала, чтобы я не вставал, пока завтрак не будет готов.

- Но где, к черту, ты пропадала все это время? - Я постарался придать голосу как можно более суровое выражение. Я уже уловил, что все, должно быть, прошло отлично, - слишком она светилась от счастья.

- Сначала поедим, - попросила она. - Долго рассказывать.

- Чек получила? Вот все, что я хочу знать.

Она помахала им перед моими глазами.

В тот же день после обеда мы заказали в универмаге массу необходимых вещей; их должны были доставить на следующий день - к моменту, когда мы надеялись чек уже обналичить. Следующий день наступил, но чек мы не обналичили. Вещи, разумеется, отбыли обратно в универмаг.

В отчаянии мы сдали чек в банк, что означало неминуемую задержку в получении по меньшей мере на несколько дней.

Тем временем между Моной и старой каргой - нашей домохозяйкой произошла крупная ссора. По-видимому, в самый разгар беседы Моны с красивой сирийкой, обитавшей по соседству, в сад влетела наша ведьма и обложила сирийку площадной бранью. В ярости Мона назвала старую суку всеми именами, которых та заслуживала, после чего последняя переключилась на мою благоверную, заявив, что Мона тоже сирийка и проститутка и так далее и тому подобное. Обмен мнениями едва не закончился дружеским матчем по взаимному выдиранию волос.

Теперь нам предстояло до конца недели освободить комнату. Поскольку мы все равно съезжали, большой печали это не вызвало. Напротив, меня снедала другая мысль: как бы получше сквитаться с этим исчадием ада?

Идею подал Стенли. Поскольку возвращаться сюда мы, похоже, не собирались, почему бы не отплатить хозяйке по-королевски?

- Отлично, - сказал я, - только как?

По мнению Стенли, это было просто. В последний день нашего здесь пребывания он приведет с собой, как обычно, своих ребят, вручит им бутылку кетчупа, баночку горчицы, липкую бумагу для мух, муку и чернила, то есть все принадлежности дьявола.

- И пусть делают что хотят,- закончил он.

- То есть?

- Дети - врожденные разрушители, - лаконично отозвался Стенли.

Что ж, идею он подал поистине замечательную.

- Я им помогу, - сказал я. - Я и сам дока по части разных пакостей.

В назначенный для надругательства над квартирой день из банка пришло известие, что чек наш недействителен. Отчаянные телефонные звонки Тони Мауреру, а потом и миллионеру из Милуоки результата не дали. Наш миллионер испарился - или, может быть, провалился сквозь землю? Итак, на сей раз разнообразия ради жертвами розыгрыша оказались мы. Несмотря на понятное огорчение, это меня позабавило. Но что же нам теперь делать?

Мы посвятили в нашу тайну Стенли. Он отнесся к ней философски. Отчего бы нам не переехать к нему? Он снимет со своей кровати матрац и постелит его на полу в гостиной - для нас. Они гостиной практически не пользуются. Что до жратвы, то он гарантирует, что с голоду мы не помрем.

- А где будете спать вы? Или, вернее, как? - спросил я.

- На пружинах, - сказал он.

- А твоя жена?

- Она будет не против. В свое время нам доводилось спать и на голом полу. - Затем он добавил: В конце концов, это же только на время. Ты сможешь подыскать работу, а когда найдешь, подберете себе другое место.

- Хорошо, -сказал я и пожал ему руку.

- Пакуйте свои вещи, - сказал Стенли. - У вас их много?

- Два чемодана и пишущая машинка, это все.

- Тогда поторапливайтесь! А я задам работу ребятам. - С этими словами он передвинул большую софу к двери, чтобы никто не мог войти внутрь.

Пока Мона упаковывала вещи, я опустошил буфет. Дети о такой возможности проявить свой талант лишь мечтали. И взялись за работу со знанием дела. Всего за десять минут квартира была превращена в сущий ад. Все, что можно было запачкать, было вымазано кетчупом, уксусом, горчицей, мукой и битыми яйцами. Кресла облепили липкой лентой для мух. Мусор разбросали по полу, постаравшись утрамбовать его ногами. Но самое лучшее применение нашлось чернилам. Их разбрызгали по стенам, коврикам и зеркалам. Из туалетной бумаги нарезали гирлянды, украшавшие теперь грязную мебель.

Мы со Стенли, стоя на столе, расписали потолок кетчупом, горчицей, мукой и крупами, из которых приготовили густую и липкую смесь. Потом располосовали ножами и ножницами простыни и покрывала. Большим хлебным ножом выхватили куски из обшивки дивана. А стульчак в туалете замазали протухшим мармеладом и медом. Все, что можно было перевернуть, разобрать, разъединить и порвать, мы перевернули, разобрали, разъединили и разорвали. Операция была проведена быстро, но без шума. Нанести последний сокрушительный удар я предоставил ребятам. Им стало надругательство над Библией. Сначала они вымочили ее в ванне, затем перепачкали грязью, вырвали страницы и разбросали их повсюду по комнате. Жалкие клочья Писания сунули в птичью клетку, которую подвесили к канделябру. А сами подсвечники согнули и перекрутили до неузнаваемости. Времени на то, чтобы умыть детей, не осталось, поэтому мы вытерли их, как смогли, разорванными простынями. Дети сияли от восторга. Какая работа! Такой возможности, наверное, никогда больше не представится.,. Покончив с квартирой, мы собрали военный совет. Стенли посадил детей к себе на колени и серьезно проинструктировал их, что делать дальше. Они уйдут первыми - черным ходом. Спокойно подойдут к входной калитке, чуть быстрее пройдут по улице, а потом побегут что есть силы и завернут за угол. А мы, если встретим старую каргу, то отдадим ей ключи и приветливо распрощаемся. Ей еще придется потрудиться - она ведь непременно захочет открыть дверь, дабы проверить, все ли ее вещи на месте? К тому времени мы уже присоединимся к ребятам и уедем на такси.

Все прошло как по писаному. Старуха не появилась. Я нес один чемодан, Стенли - другой, Мона тащила машинку. За углом нас ждали веселые и возбужденные дети, мы поймали такси и покатили к Стенли домой.

Я полагал, что его жена не придет в восторг, узнав, что наделали в чужом доме ее дети. Но нет, она сочла нашу оргию разрушения забавной выходкой, не больше того. Что до детей, то ее порадовало, что юное поколение так позабавилось. Единственное, на что она пожаловалась, так это на их перепачканную одежду. Нас ждала обильная трапеза - холодное мясо, болонская колбаса, сыр, пиво и крекеры. Вспоминая утренние подвиги, мы хохотали до колик.

- Видишь, на что способны поляки, - сказал Стенли. - Когда дело доходит до разрушения, удержу не знают. В глубине души все поляки звери, пожалуй, они похуже русских. Когда убивают, хохочут, когда пытают, заходятся в истерике от веселья. Вот тебе юмор по-польски.

- А когда впадают в сентиментальность, - добавил я, - отдают ближнему последнюю рубашку. Или матрац с постели.

Хорошо, что на дворе было лето, ибо накрывались мы только простыней да зимним пальто Стенли. Квартира, к счастью, оказалась хоть бедной, но чистой. В доме не было пары одинаковых тарелок; ножи, вилки, ложки - все разнокалиберное и собранное чуть ли не на свалке. Всего у них было три комнаты, все смежные и темные - типичная квартира железнодорожников. Ни горячей воды, ни ванной, ни даже душа. Мы мылись по очереди в кухне у раковины. Мона предложила помогать при готовке, но Софи и слышать об этом не пожелала. Все, что нам разрешили делать, - это каждый день сворачивать наш матрац и подметать полы. Еще время от времени мы мыли посуду. Совсем неплохо для временного-то пристанища. Правда, район был убогий, трущобы, всего за несколько домов от нас проходила надземка. Самое неудобное - Стенли спал днем. Хотя спал он всего часов пять. И я заметил, как мало он ел. Единственным, без чего он не мог обходиться, были сигареты. Он сворачивал их сам - по привычке, сложившейся еще со времен службы в форте Оглторп.

Стенли не мог нас снабдить только одним - деньгами. Каждый день жена выдавала ему десять центов - на проезд до работы. Уходя, он брал с собой пару завернутых в газету сандвичей. Начиная со вторника все покупалось в кредит. Невесело, но Стенли жил так годами. И не думаю, что ждал перемен к лучшему. Пока изо дня в день было что есть, пока дети накормлены и одеты…

Мы с Моной, расходясь каждый по своим делам, исчезали из дома примерно к полудню и возвращались к ужину. Мы создавали впечатление, что шастаем по городу в поисках работы. Мона раздобывала немного денег, благодаря которым мы перебивались со дня на день, а я бесцельно бродил по улицам, заглядывая в библиотеки или музеи или, когда мог себе это позволить, ходил в кино. Ни малейшего желания искать работу ни у нее, ни у меня не было. Мы даже об этом не говорили.

Поначалу, увидев Мону, что ни день возвращавшуюся с подарками для детей, хозяева радовались. Мона взяла за правило не приходить домой с пустыми руками. Помимо обычной еды, в которой мы остро нуждались, она нередко приносила деликатесы, которых Стенли с женой никогда в жизни не пробовали. Детям неизменно доставались леденцы или пирожные. И они ждали Мону каждый вечер, околачиваясь у входной двери. Какое-то время все это было довольно весело. Множество сигарет, замечательные пирожные и пироги, все сорта еврейского и русского хлеба, банки с маринованными огурцами, сардинами, тунцом, оливками, майонезом, копчеными устрицами, копченая лососина, икра, сельдь, ананасы, земляника, крабы, русская шарлотка и бог знает что еще. Мона говорила, что все это - дары ее друзей. Она не смела признать, что, транжиря деньги, все это покупает. Софи, само собой, обалдевала. Украшавшего ныне ее буфет набора продуктов она не видела никогда. И совершенно очевидно, на такой диете она могла сидеть до бесконечности. Дети, естественно, тоже.

Но только не Стенли. Он смотрел на все с точки зрения свыкшегося с нуждой человека. Что они станут делать, когда мы съедем? Мы баловали их детей. И жена будет ждать чудес, творить которые он не в силах. Стенли возненавидел нашу привычку к роскоши. Однажды он открыл буфет, вынул из него несколько банок с деликатесами и сказал, что обменяет их на деньги. Нужно оплатить давно просроченные счета за газ. На следующий день он отвел меня в сторону и без обиняков потребовал, чтобы моя жена не приносила больше детям леденцов и пирожных. Он становился все угрюмее и угрюмее. Возможно, его изматывал беспокойный дневной сон на голых пружинах. Или он подозревал, что не так уж рьяно мы ищем себе работу.

Ситуация складывалась поистине гамсуновская, но Стенли был не в настроении, чтобы оценить ее по достоинству. За столом мы едва разговаривали. Дети вели себя как запуганные. Софи открывала рот только с дозволения ее повелителя и господина. Денег теперь не хватало даже на проезд до работы. А наличные всегда выкладывала Мона. Изо дня в день я ждал, что меня напрямую спросят, откуда у нее деньги. Софи, конечно, вопросов не задавала. Мона ее зачаровала. Софи не сводила с нее глаз, следуя взглядом за каждым ее движением, каждым жестом. К Моне она относилась как к земному воплощению некоей богини.



Поделиться книгой:



Регистрация