Больше повезло Сократу, который книг не писал и чашу свою испил уже стариком. Он утверждал, что человек в самом деле совершенен по природе, а зло происходит от незнания. Обе части этого утверждения дали начало далеко разошедшимся ветвям этики. Мысль о познании как источнике блага была развита учеником Сократа гедонистом Аристиппом и его учеником Эпикуром, который поставил знак равенства между разумным и счастливым существованием, поскольку разум избавляет от страданий, открывая неисчерпаемый источник наслаждений. Эпикур довершил дело, начатое Гомером — полностью освободил этику от богов (изолировал их в метакосмии), полагая, что истоки ее следует искать не на метафизических высотах, а на низших уровнях организации материи, в поведении атомов. Так глубоко ни до, ни после него никто не погружался, но подход был найден.
В то же время тезис о естественности нравственного чувства занял ведущее место в кинической этике, основанной еще одним учеником Сократа, Антисфеном. Киники, одного из которых, Диогена, называли обезумевшим Сократом, с присущей древним философской интуицией искали истоки нравственности как в природе человека, так и в окружающей живой природе. Они называли себя собаками не только по вывеске на харчевне или в силу тотемических реминисценций, но и потому, что сознательно старались подражать животным, противопоставляя безусловную нравственность инстинкта условной, и в большинстве случаев фальшивой, общественной морали.
Диоген, отказавшийся практически от всех человеческих потребностей, следовал перелетным птицам и диким зверям в их сезонных миграциях, меняя жилище в зависимости от времени года. Подошвы ног его затвердели, как конское копыто. Он открыто практиковал онанизм как средство от любовных страстей, которые некогда привели к гибели великую Трою. Ибо счастье, по кинику, заключается в свободе, а истинная свобода состоит в избавлении от страстей и связанного с ними страха смерти.
Однако последняя тема была более обстоятельно разработана вышедшей из недр кинизма (Кратет — Зенон Китианский) стоей, и мысль о том, что смерть не может тревожить тех, кого она уже настигла, так как мертвые вообще ни о чем не беспокоятся, вероятно, вложена в уста Диогена Дионом Хрисостомом в более поздний, эллинистический, период, поскольку совершенно те же мысли высказывал его знаменитый современник Сенека.
Если эпикурейцы разрабатывали этику жизни, то стоики создавали этику смерти, хотя те и другие отождествляли совершенство с вечным покоем. Киническое опрощение и сомнение в ценности быстротечной человеческой жизни было дополнено фатализмом и апологией страдания, подготавливающего к позитивному восприятию смерти как благой избавительницы. Развитие обеих ветвей рационалистической этики было прервано распространением христианства, в которое каждая из них внесла свой вклад.
Авраам
Когда Одиссей бороздил воды Эгейского моря, возвращаясь домой, скотовод из Ура Фарра покинул родину, чтобы никогда не вернуться, и погнал свое стадо на север, к Харрану. Здесь его сын Авраам заключил со своим личным богом договор, по которому обязался почитать только этого бога взамен на поддержку в борьбе с хамитскими племенами обетованной земли Ханаана.
Договор был составлен по типу тех, которые в Месопотамии и Египте заключали между хозяином и наемным работником (например, в истории Иосифа приведено соглашение между фараоном и пострадавшими от неурожая землепашцами: «... и мы с землями нашими будем рабами фараону, а ты дай нам семян, чтобы нам быть живыми и не умереть.»). В нем предусматривалась дань в виде первенцев от скота, а в первом варианте также, возможно, и от людей, о чем свидетельствуют такие темные воспоминания, как принесение Авраамом в жертву первенца своего Исаака, в последний момент замененного бараном, или, позднее, попытка бога убить первенца Моисея, спасенного обрезанием крайней плоти (обрезание, как впрочем, и единобожие, вероятно, восходят к более древнему фаллическому культу).
В природе инфантицид, убийство приплода, практикуется, главным образом, как способ регуляции численности. Среди низших беспозвоночных довольно обычно поедание собственного потомства. Минтай, например, регулярно питается своей же молодью. На более высоких ступенях эволюции появляются механизмы предотвращения инфантицида. Женоподобность спасает молодых петушков, еще не отрастивших гребней и хвостов, от нападения взрослого самца — этот механизм срабатывает и у человека. Щенок также может предотвратить агрессию, приняв щенячью позу подчинения.
Уже у шимпанзе наблюдается своего рода ритуализация инфантицида (в котором участвуют только самцы), получившая дальнейшее развитие у человека. Однако племя, захватывающее новые земли и заинтересованное в быстром размножении, не может позволить себе детских жертвоприношений. Во всяком случае первый договор предполагал возможность их замены крайней плотью, скреплявшей родство по крови.
Нужно сказать, что и принесение в жертву животных со временем утратило первоначальный смысл. Скотоводческие народы представляли себе потусторонний мир в виде пастбища, на котором умершие пасут коров, забитых на похоронах, а боги были в том мире верховными пастухами (даже в относительно поздней греческой мифологии бог солнца Гелиос, один из древнейших, имел своих коров). Жертвоприношение было, в прямом смысле, данью: божественному пастуху по договору полагалось определенное число отборных животных. С утратой древнего мировоззрения пришлось придумывать новые объяснения вроде того, что богу нравится запах горелого мяса (так возникает пресловутая нелогичность мифа).
Авраам, по договору, принадлежал богу, но и бог принадлежал Аврааму. Этот бог, не имевший собственного имени, известный своему народу как «сущий» (Иегова), впоследствии сам называл себя «богом Авраама, Исаака и Иакова». Когда он задумал уничтожить Содом и Гоморру, Аврааму пришлось напомнить о праведниках, которые не должны погибнуть вместе с грешниками.
В этом эпизоде Авраам нравственно выше бога, но сам не видит в этом ничего удивительного: случалось и хозяину признать правоту раба. Первичный договор не накладывал на Авраама никаких этических обязательств, кроме (1) преданности богу, (2) норм сексуального поведения, исключавших инцест и содомизм и (3) требования не создавать кумиров, т.е. заместителей бога — ими считались не только живые существа, но и любые изображения (к коим, по мнению древних, переходили свойства изображаемого, что открывало возможность магического воздействия).
Какое-то время этого было достаточно, но исход из Египта и последующие скитания, по-видимому, подорвали традиционную мораль. Ситуация напоминала гомеровскую (см. выше), но греки пытались выйти из нее с помощью разума, евреи, заблудившиеся в пустыне, уповали на страх. Тогда-то и понадобился новый (учитывая дальнейшее, «средний») договор. Тогда и было сказано в императивной форме «не убий» — завет, свидетельствующий о трагической утрате врожденного, унаследованного от животных предков, запрета на убийство соплеменника. Скрепившие слова бога гром, молния и трубный глас предназначались, как пояснил Моисей народу, для того, «чтобы страх Его был перед лицом вашим, дабы вы не грешили».
Несмотря на устрашения, избранный народ продолжал бесчинствовать, поклоняясь золотому тельцу даже во время непосредственного общения Моисея с богом, которому пришлось, не ограничиваясь словесными внушениями, собственноручно начертать на каменных скрижалях свод очень суровых законов, касающихся порядка жертвоприношений и отпущения грехов, диеты, крепких напитков, инфекционных заболеваний, половых отношений и бытовой морали, содержащей, в частности, статьи о любви к ближнему, почитании старцев и гостеприимстве («когда поселится пришелец в земле вашей, не притесняйте его»). Нарушение божьих законов неизменно каралось смертью.
Божьи законы, в отличие от кесаревых, прописаны для духовного мира, властвуя над душой человека. Но жизненный опыт подсказывает, что истинную власть имеет лишь тот, кто управляет основными инстинктами. Поэтому любая властная структура, в том числе религиозная, стремится контролировать питание и размножение. Кто определяет, что можно есть, с кем и когда следует спариваться, у того и власть. Так что без диетических предписаний, постов, говений, лицензий на половую жизнь никак не обойтись.
Голгофа
Влиятельный пророк Иоанн Креститель мужественно обличал нарушающих законы, в том числе и царя Ирода — за его связь с женой брата Иродиадой (в завете: «Наготы жены брата твоего не открывай, это нагота брата твоего»), за что и поплатился головой. Менее ясна другая сторона деятельности Иоанна — обряд крещения, очевидно, производный от обряда инициации и получивший дополнительный смысл очищения от первородного греха, т. е. плотского рождения, как у животных, давая субъекту второе — духовное — рождение уже в качестве человека. Крещеный получал при этом второго (крестного) отца.
Стремление иметь больше чем одного отца (у женщин — более чем одного мужа), выраженное в дошедших до наших дней понятиях «крестный отец» и «духовный отец», восходит к полиандрии (многомужеству), когда все потенциальные отцы сообща заботились о ребенке (как это имеет место у некоторых видов обезьян). В античном мире считалось весьма почетным числить вторым отцом кого-нибудь из бессмертных. Даже в относительно поздний период Александр Македонский, имея прославленного земного отца, считал полезным назваться еще и сыном Аммона. По сей день женщины тайно мечтают о втором муже: в этом одна из причин женского промискуитета (подробнее в главе 5).
Бог Авраама не зря так настойчиво предостерегал против влияния богов соседних народов, запрещая в качестве превентивной меры смешанные браки. Тем не менее еврейские вельможи, и, в первую очередь, царь Соломон, брали себе многочисленных жен и наложниц из моавитянок, сидонянок и прочих, а те склоняли их сердца к своим богам и приобщали к запретным обрядам. В частности, очищение водой было принято у многих народов, в том числе у персидских последователей Зороастра, обряд которых включал еще вторую стадию — очищение огнем, о котором мельком упоминает Иоанн Креститель (Мат., 3, II). Филистимляне поклонялись водному божеству Дагону, получеловеку-полурыбе, который в результате очищения, может быть, и становился у них вторым отцом.
Среди тех, кто прошел обряд очищения у Иоанна, был полноватый тридцатилетний галилеянин, который, в отличие от сурового пустынника, подпоясанного кожаным ремнем, не имел склонности к аскетизму (Матфей: «Ибо пришел Иоанн, ни ест, ни пьет; и говорят: "В нем бес". Пришел Сын Человеческий, ест и пьет; и говорят: "Вот человек, который любит есть и пить вино"»).
Его упрекали в том, что он не соблюдает постов и не моет рук перед едой. Но он не был противником Моисеевых законов. Его удручал лишь автоматизм, несовместимый с истинной духовностью. Новое этическое учение носило максималистский характер и не отменяло, а лишь ужесточало ветхозаветные нормы. Однако количество перешло в качество и родилась новая система ценностей.
Принеся добровольную жертву, Иисус утвердил право человека распоряжаться судьбой; проповедуя любовь к врагам, он открыл перспективу окончания извечной борьбы, движущей миром на ранних — примитивных — стадиях его развития, прекращения извечного конфликта двойников. Тотальная любовь как сверхзадача духовного развития требует бесконечного совершенствования, и путь этот предстоит пройти всему человечеству, а не только избранным. Так далеко до конца его, что неравенство отступает на задний план как незначительное. Ведь и бог теперь не столько отец, сколько брат. Убогим и заблудшим предоставляется особая поддержка, чтобы дойти всем вместе, противостоять отбору и сохранить разнообразие людей.
Непрестанно пересаживаясь с осла в лодку и обратно, Иисус непринужденно сочетал авантюризм Одиссея с конформизмом Авраама, эпикурейскую жажду удовольствий со стоической тягой к страданию. Годы, проведенные в пустыне, не прошли даром: в кумранских пещерах были собраны все сокровища человеческой мысли. Христианское учение свидетельствует о широкой философской эрудиции его создателя. Греки называли Иисуса иудейским софистом — высокая оценка.
Однако, чтобы проповедь была услышана, «надо учить как власть имеющий, а не как книжники и фарисеи». Здесь могут пригодиться древние приемы зороастрийской и тотемической магии (ведь он вырос в Галилее, еще недавно языческой, окруженной племенами, еще не расставшимися с культом животных), хождение по воде, воскресение мертвых — задолго до него влиятельный пророк Илия делал то же самое. Возвышение смиренного и сокрушенного духом — унижение гордого и высокомерного пророчествовал Исаия, который тоже в период чужеземного пленения подвергал себя добровольному страданию. И участь пророка предрешена: его схватят и будут передавать из рук в руки (от первосвященников к Пилату, от него к Ироду и обратно), как делают стражи ворот на пути в потусторонний мир, и отделят плоть от близнеца ее.
Когда-то первенцев от людей заменяли первенцами от ослов, а тех — ягнятами: вспомним в этой связи тщательный выбор непорочного осленка, на котором состоялся торжественный въезд в Иерусалим. Но не осленок станет здесь жертвой. Здесь будет в полном объеме восстановлено человеческое жертвоприношение. Вся метафизика древнего мира будет собрана на Голгофе, от которой пойдет новая эра эволюции человека.
Метафоры
Христианская философия нетождественна христианской религии. Ведь и сам Иисус не ставил между ними знака равенства, говоря с апостолами на одном языке, с толпой — на другом. Текст первого публичного выступления Иисуса в родном Назарете до нас не дошел, но, судя по результату, оно, в отличие от Нагорной проповеди, могло быть бесхитростным изложением его философской системы. В древнем мире философов чаще всего изгоняли. Так было с Протагором, Анаксагором, Диогеном (в Синопе), Аристотелем и т. д. Так случилось и с Иисусом. Трудно быть пророком в своем отечестве, но еще труднее быть философом. Поэтому Иисус, после неудачного дебюта, изменил тональность и стал говорить не как книжники и фарисеи (т. е. философы), а как «власть имеющий» (т. е. пророк).
Пророков не изгоняют. Им поклоняются, их убивают. Однако определенная небрежность в соблюдении ритуалов — субботы, диеты, мытья рук и т. п. — свидетельствует о том, что полного преображения философа в пророка так и не произошло: может быть, считал, что нравственное учение тем лучше, чем меньше в нем запретов. Богословов-«книжников» возмущали подобные вольности, но они при этом упустили из виду более важное отличие нового учения от ветхозаветной этики, а именно его интернациональный характер. Ведь бог Авраама, говоря «не убий», имел в виду одних лишь евреев, а не филистимлян, например. Даже Иисус вначале ответил отказом сирофиникиянке, просившей исцелить дочь, «... ибо нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам». Она же сказала ему: «Так, Господи; но и псы под столом едят крохи у детей» (Мар., 7, 28). Этот смиренный ответ, заставивший прослезиться Оскара Уайльда в заточении («Де Профундис»), тронул и Христа.
В основе врожденной — инстинктивной — этики у животных лежит отождествление себя с другой особью того же вида, убийство которой почти равнозначно самоубийству. У человека, однако, в силу значительных межпопуляционных и индивидуальных различий такого рода отождествление затруднено не только в отношении представителей других рас и племен, говорящих на чужом языке (т. е. принадлежащих одному биологическому виду, но разным метаэкологическим видам), но и в отношении соплеменников, для защиты которых понадобился закон, заменивший уже почти не действующий инстинкт и приведший к дальнейшей деградации последнего.
Поскольку социальный запрет не столь абсолютен, как биологический, то из-под него можно при желании вывести группы людей, убийство которых не только не запрещается, но даже поощряется. Люди, таким образом, отстают от животных, инстинктивная этика которых в любом случае распространяется на весь биологический вид и на тех, кто с ним отождествляется (мы ожидаем от собаки беззаветной преданности и самоотверженности, тем самым предполагая в ней более высокие моральные качества, чем в среднем человеке). Христианство было первым — и не во всем успешным — шагом к преодолению этого отставания и включению в сферу этики всего человечества. Оно коренным образом изменило (в принципе; мало что из задуманного удалось осуществить на практике) отношения между человеком и богом, который стал сыном человеческим, т. е. порождением человека — ранее было наоборот. А сын, как сказано в Евангелии от Филиппа, «приобретает себе братьев, не сыновей». Ведь сын — не полномочный представитель отца, а его отрицание. Безбрачие принципиально исключает для сына человеческого возможность стать отцом человеческим, объектом поклонения. Сын упраздняет иерархию в отношениях между богом и людьми, между духовным и природным началами человеческого существования, ставит знак равенства.
Значение этого шага и через две тысячи лет еще не вполне оценено, как и не вполне понят философский смысл любви к врагу. Первозданный враг человека — это он сам, и лишь любовь близнецов друг к другу может преодолеть извечную вражду между ними. В этой связи обретают смысл и другие метафоры, выражающие идею единства: рождение от девы (как условие цельности, избавление от вездесущей борьбы мужского и женского начал), диалектика праведных и грешных, первых и последних.
Греки называли Иисуса иудейским софистом, имея в виду блестящие примеры диалектики, которые дает его учение. Так, метафора «не мир, но меч», вызвавшая множество противоречивых толкований (в наиболее примитивном из них оправдывающая воинственную религиозность), предлагает диалектическое решение проблемы индивида и общества. Индивидуальность можно определить как способность занять особое место в системе, сыграть неповторимую роль в спектакле общественной жизни. Понятие индивидуальности не имеет смысла вне общественной системы, нивелирующему воздействию которой она в то же время противостоит. Недостаток индивидуальности ставит человека в ряд неразличимых статистов, пополняя избыточную часть человеческой популяции. Только индивидуалист может внести вклад в развитие системы, но для развития индивидуальности необходимо разрубить системные связи, в первую очередь, кастовые и родовые традиции, ограничивающие развитие личности, направляющие по предуготовленному пути. Для этого меч. Однако философия оказалась в плену собственных метафор, которые стали биографией и в качестве таковой подверглись канонизации.
Заветы
Эклектический характер христианства обеспечил ему быстрое распространение в эллинистическом мире, который настоятельно нуждался в этическом синтезе и, наконец, получил его, если и не в той форме, о которой мечтали рафинированные умы (в частности, гностики, чья попытка философского синтеза не увенчалась успехом), то по крайней мере на низовом уровне.
На фоне серьезных расхождений между евангелистами бросаются в глаза дословные совпадения, к которым относится, в частности, сугубо киническое рассуждение о пташке небесной, которая не сеет и не жнет, а имеет все необходимое. Такого рода цитаты из Гераклия или Диона Хрисостома могли быть вписаны во все четыре текста греческим переписчиком, знакомым с кинической литературой. Это предположение тем более вероятно, что в начале новой эры было немало кинизирующих христиан, как и христианствующих киников, сблизивших культы Христа и Геракла (император Домициан казнил тех и других — недосуг было сортировать).
Лукиан рассказывает о кинике Перегрине-Протее, который, познакомившись с удивительным учением христиан, «в скором времени всех их обратил в младенцев, сам сделавшись и пророком, и главой общины, и руководителем собраний — словом, один был всем. Что касается книг, то он толковал, объяснял их, а многие и сам сочинил». Подобное внедрение искушенного в софистических баталиях философа в стадо христовых овечек было, вероятно, не единичным явлением.
На самом деле этические учения киников и христиан совпадали, главным образом, в предпочтении духовных благ телесным (и духовной красоты красоте телесной: те и другие в этом смысле противостояли классической античности). В наиболее существенном — отношении к человеческой природе — они диаметрально расходились. Антисфен и Диоген отождествляли благое с естественным, тогда как Иисус учил, что если кто делает добро по естественной склонности, то нет в том никакой заслуги, и что на небесах больше радости об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках от природы, не имеющих нужды в покаянии. Столь же трудно было христианству адаптировать стоицизм, который отрицал сострадание как чуждое человеческой природе. Таким образом, вопрос о соответствии этических норм природе человека был и остается центральным.
Этика формируется в ходе эволюции как механизм нормативного регулирования взаимодействий в системе, необходимый для сохранения ее целостности, будь то природная система, социальная или метаэкологическая. Обобщая вышесказанное, мы можем заключить, что этические системы, появившиеся на одном и том же этапе духовного развития человеческих сообществ (выше мы наметили три таких этапа — магический, фаталистический и теократический), как правило, имеют много общего между собой. Однако в их дальнейшем развитии могут появиться существенные различия, связанные с устойчивостью архаичных представлений, природными и социальными условиями и, наконец, личными качествами создателей новых вероучений. В результате принципиальная общность сохраняется, но способы целеполагания и определения высших нравственных ценностей не совпадают.
Так на магической стадии боги и иные потусторонние существа выступали в качестве помощников или противников волевых воздействий. С ними связывалась система табуирования, которую они поддерживали с помощью своей магической силы. В то же время табу не распространялись на потусторонние существа, которые, таким образом, находились вне сферы нравственности. Уподобиться богу на этой стадии означало заимствовать его магическую силу безотносительно к ее использованию во благо или во вред. Иначе говоря, быть как бог не означало быть добродетельным. Этические нормы, не связанные с табуированием (отражающим инстинктивную нравственность), задавались отсылкой к обычаям предков, в чем несомненно была своя логика: если предки выжили и оставили жизнеспособное потомство, то соблюдение их обычаев гарантирует то же самое, во всяком случае до тех пор, пока условия существования остаются неизменными.
Нетрудно заметить, что следование обычаям предков, в сущности, представляет собой перенесение биологического механизма генетической наследственности в область метаэкологии. Как и в биологической эволюции, жесткость механизма наследования может оказаться пагубной в быстро меняющихся условиях.
Метаэкология, по видимому, нуждалась в дополнительных механизмах, обеспечивающих, подобно биологическим мутациям и модификациям, возможность дальнейшего развития системы этических норм. Вместо этого наши предки стремились к приданию этическим нормам абсолютного характера, все чаще приписывая им потустороннее происхождение.
В фаталистический период обычаи предков все еще служили основой этики, в той или иной мере (наибольшей в конфуцианстве) сохраняя свое значение и в последующих религиозно-этических системах. К ним, однако, прибавилось отношение к судьбе как нравственный критерий (следование судьбе — признак мудрости и добродетели, противостояние ей — признак безрассудства и порочности). Судьба же, безликая и слепая, никак не могла быть идеалом нравственности. Тем более далеки от этого идеала были боги, сами подвластные судьбе, но, в отличие от людей, неподвластные нравственным нормам. Систематическое нарушение последних было свойственно как высшим, так и низшим богам фаталистического периода, а для некоторых из них (вавилонский Энлиль, индуистский Шива, греческий Гермес, скандинавский Локи — все фаллические боги-разрушители) безнравственность стала основным свойством. Те, кто, подобно Танталу, стремились сравняться с богами, подражали им в плохом, а не в хорошем.
Бог-инициатор всемирного потопа, разрушитель Содома и Гоморры, в сущности, мало отличался от Энлиля или Шивы и не желал даже слушать нравственные доводы Авраама. Однако с течением времени отношения между ним и людьми существенно изменились, о чем свидетельствует серия договоров между этим богом и его избранным народом, вплоть до последнего, записанного на каменных скрижалях и регламентирующего божественным авторитетом все жизнепроявления, от диетических и сексуальных до политических и культовых. Но и в этой теократической системе бог, полновластный законодатель в области этики, сам остается непредсказуемым, неисповедимым, иначе говоря, неизмеримым посредством им же самим созданного нравственного мерила. Для Моисея подчинение богу становится признаком добродетели, каковым для Сократа было следование судьбе. Но и бог, и судьба отделены от человека такой непреодолимой дистанцией, что никак не могут (по-прежнему не могут, если иметь в виду античных богов) служить примером для подражания.
Религии нового времени, выросшие на почве религий магического и теократического периодов и в той или иной степени впитавшие элементы этих последних, характеризуются сокращением дистанции между богом и человеком с помощью божественных посредников, Иисуса, Будды, Магомета, которые, будучи сыновьями человеческими, в то же время неразрывно связаны с потусторонним миром в качестве сыновей, полномочных представителей или (в буддистском варианте) перевоплощений богов. Именно благодаря произведенному таким образом сокращению дистанции стал возможен призыв: «Будьте совершенны, как отец ваш небесный».
Бог впервые берет на себя функцию нравственного идеала, примера для подражания, наделяя ею и божественного посредника (в буддизме, выросшем, в отличие от христианства и магометанства, не на теократической, а на магической почве, конечным идеалом служит не божественный символ, а особое состояние души, называемое нирваной, но принцип от этого не меняется, поскольку нирвана в этом мире недостижима и, подобно богу, целиком принадлежит миру потустороннему).
В этическом плане коренное различие между старыми и новыми религиями заключается в том, что первые лишь закрепляли уже сложившиеся этические нормы, восходящие к первобытным инстинктам или обычаям предков, т.е. имеющими вполне земное происхождение и доступными каждому, кто хочет слыть добродетельным, вторые же возносили идеал над землей, за пределы человеческого опыта, открывая тем самым перспективу бесконечного совершенствования.
Попытаемся наметить, в виде грубой схемы, эволюционные стадии становления этики.
1. Этика табу. Мы по сей день нередко руководствуемся запретами, а когда-то этика ими и исчерпывалась. Табу есть императивная форма запрета, не требующая обоснования. Нельзя, и всё тут. У животных запреты носят безусловный характер. «Не убий» на волчьем языке не подлежит обсуждению: волк просто не может укусить соперника, подставляющего яремную вену. Человек унаследовал от животных предков инстинктивные табу — в частности, отвращение к убийству соплеменника — которые и составили самый глубокий пласт первичной этики. Самые древние мифы представляют собой попытку обоснования главных табу — запретов на убийство и близкородственные браки. Но коль скоро дело дошло до обоснований, то запреты утратили свой безусловный характер, перестали быть табу.
2. Этика общественного договора. Принято думать, что табу непосредственно сменялись религиозными запретами, трактующими преступление как нарушение божественных заповедей, определяющих, что хорошо и что плохо. Однако, в древнем мире было распространено представление о том, что разделение на плохое и хорошее (как и на тьму и свет, мужчин и женщин и т. п.) есть результат чьей-то ошибки, несовершенства то ли нашего, то ли божественного сознания, и что конечная цель заключается в слиянии, взаимном уничтожении этих противоположностей. Хорошее и плохое, таким образом, не воспринимались как абсолютные категории чистого разума, а скорее попадали в сферу практического разума, трактовались в прагматическом духе как полезное и вредное для общества.
На основе такого подхода китайский полицмейстер Кун сформулировал золотое правило — не делай другому того, что не хотел бы для себя — ставшее краеугольным камнем прагматической этики. В новое время Руссо и Кант перенесли золотое правило из области действий в область желаний: не следует желать того, что заведомо не может стать желанием каждого, этической нормой. Эта рационалистическая формулировка как бы исключала из сферы этики любые сверхъестественные силы, для которых человек лишь средство самоутверждения. Ведь сверхъестественное порождено нашими эксклюзивными желаниями (например, желанием родственников Лазаря вернуть его к жизни), а иначе в нём вообще нет никакой необходимости.
3. Этика рока. Фаталистическая установка гомеровских греков находилась в русле древнего мировоззрения, различавшего плохое и хорошее лишь на прагматическом уровне. В самом деле, судьба слепа, безлична, для неё что хорошее, что плохое — всё едино. Однако в рамках этой установки была найдена активная этическая позиция: надо познать судьбу и разумно следовать ей, поскольку противостояние судьбе — безумие. На этом основании Сократ отождествлял хорошее с разумным, считая знание источником нравственности. Этика рока содержала в себе зачатки различных направлений этической мысли.
4. Этика служения. С заменой судьбы богом этика рока вырождается в служение как нравственную цель. Высшей добродетелью при этом становится послушание. Если судьбу можно изведать, то божественная воля сообщается избранным в виде откровения, для восприятия которого разум не нужен и может даже послужить помехой. Поэтому избранные, как правило, не блещут умственными способностями. Так бог сделал своим полномочным представителем Моисея, несмотря на протесты последнего («О, Господи! Человек я неразумный... я тяжело говорю и косноязычен»; Исх. 4, 10). Иисус полагался на нищих духом.
Бунт Иисуса, в сущности, был направлен против книжников, иерусалимских богословов, пытавшихся дать рациональное истолкование законам Моисея и речам пророков. Так и Лютер взбунтовался против католических схоластов, рационализировавших Евангелие. Эразм, тоже, но по другим причинам, не любивший схоластов, утверждал, что «дураки всегда были угодны богу». Отвечая на его Диатрибу Лютер пишет: «Отчего же ты, Эразм, не удивляешься больше тому, что от сотворения мира выдающаяся просвещенность, наивысший ум, наиболее пылкое рвение были у язычников, а не у христиан или народов Божьих? Сам Христос признавал, что дети мира сего умнее, чем дети света». (Фауст Иоганна Шписа был иллюстрацией к тезису Лютера «разум — блудница дьявола». В отличие от него Фауст Кристофера Марло, как и его близнец мальтийский еврей, исходил из того, что «нет другого греха, кроме невежества». Может быть, из солидарности с этой установкой искусство Возрождения предпочитало нехристей, начиная с Вергилия в «Божественной комедии», христианским героям).
5. Этика развития. Приближение к идеалу означает нравственное совершенствование, даже если речь идет о возврате к прошлому. Нравственный идеал может быть найден в самой системе (некий праведник) или вне ее (легендарный основатель рода или существо потустороннего мира). Призыв к людям быть совершенными, как отец их небесный, вполне соответствует тезису Платона (в свою очередь восходящему к очень древней универсальной идее) о подобии человеческой души и Космоса, созданных по одному и тому же принципу, наделенных гармонией, которая, однако, нарушается при рождении и должна быть восстановлена путем созерцания небесных сфер.
В этом варианте этические нормы изначально свойственны человеку, заложены в самой его природе. В самом деле, если человека контролируют какие-то высшие силы, то было бы практичнее с их стороны встроить в его нервную систему основные установки, чем прибегать к постоянному запугиванию. Тогда человеку, чтобы стать совершенным, нужно лишь очиститься от всего наносного и восстановить в полном объеме априорные этические нормы.
Различия между этическими концепциями определяются, в первую очередь, представлением о первоисточнике нравственных норм, который находится в самой системе, как в договорной этике, или вне ее, как в этике служения. В первом случае нравственные нормы носят прагматический, во втором — трансцендентный характер. На всем протяжении человеческой истории сохранялся этический дуализм — сосуществование в одной системе прагматической и трансцендентной этик, хотя их соотношение неоднократно менялось с перевесом в ту или иную сторону.
Платон, подготовивший почву для христианства, все же ставил разум выше веры, в то время как кредо Тертуллиана: «Верую, ибо абсурдно» утверждало обратные соотношения. Иррационализм Тертуллиана оправдан тем, что отключение аналитического сознания открывает проход к более глубоким слоям инстинктивной этики, запечатленным генетической памятью. В ситуациях, не выходящих за пределы этического опыта наших далеких предков, правомерно полагаться «на сердце», а не на ум, поскольку интуиция здесь сильнее рассудка. Однако с расширением этического опыта соотношение изменяется. Уже во времена Троянской войны инстинктивная этика дала трещину — в этом, как я уже упоминал, трагизм героической поэмы Гомера.
Блестящее развитие афинской софистики завершилось изгнанием Протагора, самоубийством Фрасимаха и казнью Сократа. Догматизм Платона подавил сократовскую иронию и отверг Гомера, основателя рациональной этики, как безнравственного поэта. Киники начали с восхваления Одиссея (Антисфен) и пришли к его осуждению за безнравственную жажду удовольствий (Кратет). Иисус, эпикуреец по натуре, передал свое учение в руки ригориста Павла.
Договорная этика поддерживает порядок лишь до тех пор, пока кто-то, готовый сам взойти или послать других на Голгофу, не заявит, что нужен новый порядок. Она несовершенна уже тем, что исключает возможность этического творчества. Идея общественного договора породила французскую революцию, провозгласившую культ Разума, одной из жертв которого стал рационалист Лавуазье. Рационализм Маркса утонул в крови развязанного им насилия. В свете этих событий общественное согласие при сохранении этического дуализма представляется недолговечным.
Попытки синтеза, создания целостной этической системы, предпринимались неоднократно. Так киники стремились к соединению общественной морали с инстинктивной этикой, платоники переводили этику рока в прагматический план, а христианство реформировало этическую прагматику на основе идеальных представлений о служении и совершенствовании. Христианский синтез выражен формулой, произнесенной в Гефсиманском саду: «Не как Я хочу, но как Ты». Фигура богочеловека символизирует связь, посредством которой человеческое и божеское соединяются в целостную систему, дающую человеку свободу выбора как необходимое условие нравственности: из восшедших на Голгофу нравственный поступок совершает лишь тот, кто мог бы этого не делать.
Связующим звеном для сократовского синтеза послужило представление о познаваемости судьбы, открывающее перед человеком возможность активного поиска. Сократ связывал добро с мудростью, а зло — с дефектами познания. Вслед за ним Спиноза считал причиной зла «неадекватные идеи», в которых частное доминирует над общим, элемент над системой. Человеческая душа под воздействием неадекватных идей становится рабой страстей. За случайными событиями жизни Спиноза учил различать закономерности, которые связывают их с жизнью Вселенной. Путь к достижению подлинной свободы лежит через понимание необходимого, т. е. судьбы. Однако судьба-необходимость, мифологический элемент античной этики, в учении Спинозы получает рационалистическое толкование как предопределенность развития элементов, направляемого системой.
Чудеса
Если человеческие судьбы сплетены в веретене Необходимости-Ананки, а ось его проходит через полюса Вселенной, как полагал Платон, то устройство мироздания небезразлично для выбора жизненного пути, и естествознание превращается в раздел прикладной этики. В другом варианте, если мир создан по образу демиурга, то, изучая мир, мы прозреваем его черты. Это стимулирует, тем более, что откровения рано или поздно материализуются, как это случилось с атомами и генами, понятиями метафизического происхождения, для которых были найдены физический и химический эквиваленты. «Поглубже вглядитесь в природу, — советует Мефистофель, — там чудеса, надо только верить».
В древности философу полагалось знать по крайней мере три предмета — астрономию, музыку и геометрию (они были тесно связаны, так как в космосе царила музыкальная гармония хрустальных сфер, а геометрия была ее отражением). Без них, как говорили платоники, не за что было «зацепиться». Однако зацепиться за хрустальные сферы не удавалось, как ни трудился Кепплер. Эгоцентрическая метафизика, отраженная в геоцентрической физике, входила в противоречие с вычислениями, без которых невозможно было установить метафизические даты в календаре.
В прошлом на почве подобных противоречий возникали конфликты, завершавшиеся такими эксцессами, как сожжение Бруно или насильственное отречение Галилея. Наука как профессия родилась в мучительных попытках отмежеваться от богословия, а ученые тщились избавиться от духовного наследия вчерашних клириков.
Однако еще Ориген призывал отказаться от буквалистского — эвгемерического — толкования библейских текстов. В современном богословии у него много последователей. Древние представления об устройстве мироздания, конечно, не могут претендовать на точность. Пусть наука демифологизирует космогонию, раз это полезно для практики и удовлетворяет рассудок. Высшие духовные истины, на которых зиждется нравственность, этот процесс никак не затрагивает, а ведь именно они составляют сущность метафизического учения.
На этом можно было бы и покончить с давними спорами. Остается только выяснить, допустим ли с точки зрения нравственности и практической пользы развод между чистым и практическим разумом, материальной и духовной жизнью.
Пытаясь ответить на этот вопрос, мы неизбежно обнаружим, что вышеизложенное рассуждение неверно с начала до конца. Неверно, что создавая космогонические системы, древний человек пытался объяснить окружающий мир. Скорее он пытался выразить свой внутренний мир, облечь его в образы, создать двойника. Поэтому внешний мир принимал человеческие черты, путь Солнца превращался в путешествие души. Доказывать научными методами, что мир на самом деле не таков, столь же нелепо, как убеждать Макбета в том, что его три ведьмы — не более чем пузыри земли.
Далее, если космогония — это проекция души, то связь между нею и этикой более существенна, чем просто дань традиции. Этика, как мы уже упоминали, возникает в результате нравственного наполнения космогонической системы. Бог отделил свет от тьмы и увидел, что это хорошо весьма. Сын божий Зороастр трансформировал отношения светлого — темного в коллизию добра и зла. Эмпедокл провел аналогию между притяжением — отталкиванием в природе и дружбой — враждой среди людей. Гаутама Сиддхарта увидел в тотемической идее переселения душ карму — нравственную связь будущего с прошлым и настоящим. Моисей преобразовал историю сотворения мира в этический договор между богом и человеком.
На смену этим промежуточным фигурам пришли философы и пророки, Сократ, Конфуций, Иисус, Нагарджуна, которые не интересовались ни космогонией, ни природой, а сосредоточились на этических проблемах. Вращается ли Солнце вокруг Земли или Земля вокруг Солнца — к их учениям это, казалось бы, никакого отношения не имеет. Однако сущность христианской этики заключается в идее воскресения — соединения двойников, преодоления дуализма, которое требует такого духовного усилия, как любовь к врагу (ибо двойники находятся в состоянии перманентного конфликта) и не может состояться без преодоления самого себя — страдания, смерти и возрождения. Путь Солнца символизирует этот процесс. Он преломлен в мифологических сюжетах, включая жизнеописание Христа, бесчисленных литературных параболах.
Шерлок Холмс говорил, что ему все равно, вращается ли Земля вокруг Солнца или наоборот. Большинству людей это тоже безразлично как астрономическая проблема, но небезразлично как проблема метаэкологическая: одно дело находиться в центре Вселенной, со всей круговертью светил вокруг нас (для нас), и совсем другое оказаться на её периферии, в круговерти, которой нет никакого до нас дела. Научное открытие нас не волнует, если оно не вторгается в пределы метаэкологии. Эмоциональный накал научных споров исходит не от самой научной проблемы, а, окольным путем, от её метаэкологической подоплеки. Более того, ростки научных идей чаще всего следует искать среди всякого метаэкологического хлама. Ученый действует как бы по наитию, а наитие — это осевший в подсознании остаток всевозможных предрассудков и магических заклинаний, которым его морочили в детские годы. Например, идея радиосвязи ещё до выяснения природы электромагнитных волн была навеяна теми струями эфира, в которых резвятся эльфы и другие эфирные создания.
Затрагивает ли открытие Коперника — Галилея метаэкологическое значение Солнца? Непосредственно — нет, потому что с точки зрения метафизической символики совершенно безразлично, ходит ли Солнце, или нам только так кажется. Косвенно — да, потому что в любом научном открытии содержится неистребимый метафизический компонент, на почве которого с удивительной быстротой вырастают новые воздушные замки.
Человек находился в центре Вселенной и ходил перед лицом бога. Человек оказался на заброшенной планете, потому что бог отдалил его от лица своего за грехи его. Но человек не одинок в космосе. Другие звездные миры населены разумными существами, более совершенными, более продвинутыми по пути нравственного возрождения, по праву находящимися ближе к центру мироздания. Это ересь, за которую сожгли Бруно.
С научной точки зрения споры о внеземной жизни беспредметны, т. к. нет данных ни для подтверждения, ни для опровержения. Но внеземные существа — часть нашей метаэкологии, мы за них и жизни не пожалеем. Мироздание само по себе мало кого волнует. Как отражение души, оно придает любому открытию характер личного события.
Время, полагал Платон, — это фикция, придуманная специально для нас, смертных существ, которым отказано в вечности. Однако смертные склонны относиться к времени очень серьезно. Так как время измерялось вращением светил, то оно, естественно, имело образ круга. Гераклит добавил к круговращению вечное обновление (у него и солнце всходит каждый день новое), из чего родился образ реки, в которую невозможно войти дважды. Гераклитовская метафизика была погребена сократиками чтобы возродиться, снова погибнуть и в будущем, может быть, снова возродиться.
Образ реки, адаптированный Ньютоном, который, по его собственным словам, руководствовался только фактами и никогда не фабриковал гипотез, символизирует не только время, «текущее с постоянной скоростью независимо ни от чего внешнего», но и античную судьбу, на которую тоже никто не в силах повлиять, даже боги. Неразрывно связаны с образом реки-судьбы представления о непрерывности причинно-следственных цепей и тотальном детерминизме. На этом фундаменте, казалось, держится вся наука, но пришло время и фундамент развалился. Эйнштейн убедил нас в том, что время не течет, подобно реке, а скорее бьет, как фонтан, параллельными струями на разную высоту. Вместе с тем он восстановил в правах бога-господина времени, которое может быть ускорено или остановлено, как в эпизоде с Навином; бога, чьи пути не детерминированы; судьбу, которая допускает изменение прошлого (О. Уайльд писал, что у греков никто, даже боги, не способны воздействовать на прошлое; в христианстве это доступно каждому раскаявшемуся грешнику). Двадцатый век воспринял эту уже изрядно подзабытую метафизику как новую.
Без метафизики, наверное, не состоялось бы ни одно крупное открытие. Уверенность, которая позволила Колумбу отправиться в рискованное плавание, зиждилась не на обрывках карт или сомнительных вычислениях, а на свидетельствах Гомера и Данте. За океаном он искал вход в рай (Индия была лишь прикрытием) и рассчитывал вплыть в него по реке Ориноко, которую мог принять за Стикс.
Другой путешественник тоже отплыл на запад, по солнечному пути, достиг берегов Южной Америки, но нашел там не вход в рай, а свидетельства жестокой борьбы за существование, которая произвела на него такое же удручающее впечатление, как за две с половиной тысячи лет до него на принца Сиддхарту, ставшего, под именем Будды, основателем первой теории совершенствования. Вернувшись невротиком, наш путешественник перечитал забытые к тому времени сочинения деда своего и понял, что в этой жестокой борьбе заложен высший этический принцип: победа наиболее приспособленных в каждом отдельном случае ведет к всеобщему совершенствованию в соответствии с божественным замыслом.
Глава 4.
БОРЬБА
Несложный механизм конкуренции, о котором смутно догадывались многие, начиная с Эмпедокла и вплоть до Эразма Дарвина, Патрика Мэттью и Альфреда Уоллеса, стал для Чарльза Дарвина стержневой идеей, позволившей организовать массивы геологических и биологических знаний. Дарвин избегал вторжения в метафизику, допуская, что естественный отбор мог быть лишь средством совершенствования первозданного творения в духе христианского перфекционизма, отделявшего первопричину от движущих сил, или средств. Последние, в отличие от первопричины, принадлежат этому миру и находятся в компетенции науки. Следуя позитивистским установкам Галилея и Бэкона (о чем свидетельствует эпиграф к «Происхождению видов»), Дарвин искал движущие силы развития в самой природе, а не вне ее — принцип, эмансипировавший науку от богословия. Он стремился предстать добросовестным собирателем фактов, следующим индуктивистской традиции и чуждого философским спекуляциям, которые так повредили в глазах общественности сочинениям его деда Эразма (универсальный гений, Эразм сделал множество открытий в различных областях естествознания и техники, будучи при этом незаурядным поэтом — его эволюционная теория изложена в стихотворной форме; отношение современников к Эразму было неоднозначным. Авторитетный теолог У. Пейли воспринял его теорию иронически и даже пустил в обиход словечко «дарвинизировать» — заниматься пустыми спекуляциями).
Так и Эдуард Мане, казалось бы, всего лишь копировал Рафаэля и Пуссена из луврского собрания, а в результате вышел скандал в художественном Салоне и родилось новое искусство — всего через несколько лет после выхода в свет «Происхождения видов» (как я уже упоминал в книге «Нерешенные проблемы теории эволюции», почти одновременное появление «Происхождения видов» и «Олимпии», ставшей манифестом нового искусства, не было случайным. Оба произведения отражали процесс формирования новой концепции человека, внутренний мир которого освобождался от стереотипов классической культуры).
Однако идеологический конформизм ее автора не помешал заметить, что выводы из теории естественного отбора ближе к зороастризму, чем христианству. В этом мире царит не гармония, а борьба за существование, не Платон объяснил его, а Гераклит, считавший причиной движения вражду.
Сверхчеловек
Артур Шопенгауэр, своеобразно соединивший Гераклита с элеатами, представлял развитие от низших форм жизни к растениям, животным и человеку ступенями объективации иррациональной воли к жизни (ведущими к ее преодолению в нирване). Каждая новая ступень утверждается в жестокой борьбе с предыдущей — природа, как и социум, пронизана ненавистью и враждой. Человек вовсе не совершенен от природы, а себялюбив и жесток, как и положено хищнику. В его судьбе мало что зависит от него самого.
Можно подумать, что Шопенгауэр сделал выводы из «Происхождения видов». В действительности он умер вскоре после выхода этой книги, как бы передав эстафету Дарвину, которого, впрочем, не слишком высоко ценил как философа.
Только чрезвычайно наивные и, прямо скажем, недалекие люди связывали неортодоксальность теории Дарвина с происхождением человека от обезьяны. Так ли уж важно, каким материалом воспользовался Создатель, и чем обезьяна хуже глины? Задолго до Дарвина великий классификатор Линней нашел сходство между человеком и обезьяной настолько близким, что отнес их к одному отряду. И это не вызвало принципиальных возражений. Негативная реакция на обезьянью версию объясняется лишь тем, что у европейских народов обезьяна никогда не была тотемным животным (Бюффон, считавший, что обезьяна произошла от человека, можно сказать, импровизировал в духе овидиевских метаморфоз). По существу же генетическая связь с животными воскрешала тотемическое восприятие природы, в течение многих лет упорно искореняемое антропоцентристской метафизикой (см. выше раздел «Подвиги Геракла»). В то же время борьба за существование в природе не позволяла признать природное начало в человеке источником добра. Напротив, раз природа аморальна, то тем больше оснований отмежеваться от нее.
Даже сподвижники Дарвина — Альфред Уоллес, в поздний период жизни искавший истоки духовной жизни в потустороннем мире, и Томас Хаксли, посвятивший соотношению этики и эволюции специальную работу (1893), полагали, что этика христианского мира несовместима с естественным отбором и борьбой за существование и, следовательно, не может быть продуктом эволюции, а скорее всего происходит из сфер, недоступных человеческому разуму.
Еще до «Происхождения видов» Огюст Конт в своем «Курсе позитивной философии» (1830-1842) обозначил последовательность развития наук от математики к физике и химии и от них, через биологию, к той дисциплине, которую он сам и назвал социологией. Отделение последней от теологии и сближение с естественными науками воспринимались болезненно, о чем свидетельствуют судьбы Конта, Мальтуса и Ницше (Мальтус выдвинул теорию избыточного населения, несовместимую с его саном, а Конт и Ницше, получившие религиозное воспитание, оба под конец жизни помешались, причем первый лишь проповедовал соединение христианства с позитивизмом, тогда как второй утверждал, что «при взгляде на христианина известная теория происхождения видов кажется простой учтивостью»).
Социологический вывод из теории Дарвина заключался в том, что борьба за существование между людьми, которую ранее считали противоестественной (т. е. противной природе, где царит гармония), на самом деле естественна (соответствует основному закону природы) и, кажется, неизбежна. В этом выводе нет ничего нового, если рассматривать его в русле идей досократиков, отчасти вытесненных платонизмом, но никогда не угасавших полностью. «Кто хочет прожить жизнь правильно, должен давать полнейшую волю своим желаниям, а не подавлять их и, как бы ни были они необузданны, должен найти в себе способность им служить — вот на что ему мужество и разум!» Это не Ницше, а начинающий афинский софист Калликл, участник сократовских диалогов («Горгий»).
К. Д. Бальмонт отмечает (в статье «Романтики»), что понятие сверхчеловек (Ubermensch), обычно связываемое с Ницше, употреблялось — с большим правом — романтиками и Гете, а до них — современниками Руссо (homme superieur) и, может быть, восходит к «sin segundo» Кальдерона и Тирсо де Молина. Иными словами, это понятие есть неотъемлемая часть предромантического (начиная с барокко) и романтического периодов развития европейской культуры, длившихся по меньшей мере три века, с XVI по XIX вв., с гротескными рецидивами в XX в.
Каждая эпоха творила своих сверхлюдей, и никогда им так не поклонялись, как во время борьбы за всеобщее равенство (после термидора еще несколько месяцев разбивали бесчисленные бюсты Марата, а памятникам Ленину, равнейшему среди равных, кажется, суждено остаться непременной принадлежностью урбанистического ландшафта на 1/7 части суши, пока их не разрушит время).
Карл Маркс отмечал стимулирующее влияние идей Дарвина на развитие его собственной социологической теории, которая, впрочем, не имела ничего общего с социодарвинизмом и даже противостояла ему. Общим было признание борьбы основой развития как в биологии, так и в социологии. Эта древняя гераклитовская идея пришла к Дарвину от байронических романтиков, а к Марксу от германского штурм-унд-дранга. Так или иначе, в отношении борьбы они были единомышленниками и оба в значительной мере способствовали повороту европейской духовной жизни от Платона к Гераклиту. Однако, если самого Гераклита, прозванного в древности плачущим философом, борьба не радовала, то Дарвин и Маркс смотрели на нее более оптимистически. Появление этих мыслителей на европейском философском горизонте не сулило Европе ничего хорошего.
В Англии негативная реакция на дарвинизм стимулировала «эстетическое» движение 1880-х. Предшественники «эстетов», прерафаэлиты, своим призывом к глубокому изучению природы могли оказать некоторое влияние на Дарвина и его окружение. Но плоды изучения принесли лишь разочарование. «Вдобавок мы оказались еще и хвостаты, — писал Дж. Меридит в романе »Эгоист«, — вот и все, что могла предложить нам наука».
На континенте реакция была более бурной и вылилась в своего рода крестовый поход, участниками которого были Густав Флобер («Искушение св. Антония»), Альфонс Доде («Бессмертный»), Иван Тургенев («Отцы и дети») и Лев Толстой, предсказавший, что мода на Ницше скоро отойдет, как и мода на Дарвина «с его борьбой». Среди бесовских порождений этой моды выделяется «маленький желтый человечек в очках с узким лбом», некий профессор, антипод прямодушного Левина. Последний «никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум».
Природное неравенство людей неизбежно делает одних жертвами других в борьбе за существование. К такому выводу пришел не только Фридрих Ницше (во втором периоде своего творчества, 1878-1882 гг.), но и практически одновременно с ним Альфонс Доде (в «Борьбе за существование», 1889), а также студент-медик Лебье, который, убив старуху-молочницу, пытался свалить вину на Дарвина. Имя последнего стало настолько прочно ассоциироваться с убийством (как позднее имя респектабельного «папаши» Фрейда — с сексом), что его поминает всуе даже знаток преступного мира Шерлок Холмс.
Предвосхищенное Достоевским дело Лебье в свою очередь послужило материалом для романа Поля Бурже «Ученик» (1899), юный герой которого, нигилист (открытие Тургенева, перенесенное на французскую почву), претворяя в жизнь идею учителя о замене картезианской концепции души точными научными данными, ставит психологический эксперимент на своей возлюбленной и гибнет вслед за нею. Этот популярный в свое время роман был одним из эпизодов односторонней войны, которую вели литераторы против ученых.
Правда, ученый и раньше не вызывал особых симпатий, а его занятия служили мишенью обывательского зубоскальства (см. «Посмертные записки Пиквикского клуба»). Однако лишь вторжение биологии в духовную жизнь заставило пророчески заговорить о кризисе науки и ее разрушительном воздействии на человека. Теория в сознании ее оппонентов слилась с метафизической надстройкой, против которой, собственно, были направлены критические стрелы, теперь разившие науку.
Этическое значение науки ранее усматривали в том, что она постигает величественную гармонию природы — идеал человеческого существования. Дарвинизм, отрицая изначальную гармонию и провозглашая борьбу движущей силой развития, лишил естествознание его традиционных этических функций. Более того, в науке стали видеть врага нравственности, а ученый все чаще выступал в роли литературного злодея.
На почве борьбы с наукой расцветал антиинтеллектуализм. Духовность в очередной раз была противопоставлена разуму. По Л.Н. Толстому, «разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно». Однако уже не раз было замечено, что антиинтеллектуализм не возвышает человека над обезьяной, а скорее приближает его к низшим формам жизни, развязывая разрушительные инстинкты (события российской истории подтвердили это правило).