Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Портрет художника в юности - Бахыт Кенжеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В просвете между деревянными рейками, из которых состоял забор комнаты смеха, я видел свое отражение в одном из кривых зеркал - карлик, сущий карлик на толстых ножках, с непомерной котлообразной головищей и рудиментарными ручками, беззащитно сжатыми на бочковидной груди. Радость моя мгновенно сгинула, заменившись сначала страхом, а затем - самым натуральным стыдом. Активисты брезгливо просмотрели мой альбомчик с марками для обмена и потребовали вывернуть карманы: два грецких ореха, помятая ириска, горсть медной мелочи, скопленной на возможную покупку английских колоний (ценившихся значительно больше французских и уж тем более испанских, так что как грибник измеряет удачу своего похода количеством белых, так и достоинство марочной коллекции мои сверстники мерили числом Каймановых островов, Антигуа и Родезии, украшенных мягким девическим профилем Елизаветы Второй), несколько домашних черных сухарей, которыми снабжала меня московская бабушка. Действительно, заливался я краской, за отважными революционерами идет слежка по всему миру, даже в Москве на них, возможно, охотятся наемные убийцы, мудрено ли, что наша правящая партия охраняет их жизнь и покой... ну ладно, я, допустим, заговорил с ними без всякой корысти, ну а вдруг они встретились бы с настоящим фарцовщиком? Они, бойцы армии Фиделя, могли бы подумать, что в Советском Союзе к ним относятся не с обожанием и восторгом, а как к рядовым иностранцам, у которых можно выменять шариковую ручку на матрешку. Хорошо ли это? увещевал меня синеглазый активист. Очень плохо, искренне вздыхал я. Нет, ты должен это себе как следует уяснить, вступал второй.

Я уяснил: счастье, которым мы все пользуемся, не дается бесплатно и нуждается в охране.

Хотя, честно говоря, почему-то не хотелось становиться в ряды охраняющих. Даже казалось, что давешние барбудос вряд ли одобрили бы правильные речи активистов. Впрочем, блюстители порядка, как следует застращав меня, отпустили, и даже не конфисковали значка с мачете и негритянской рукой, а уж семьдесят пять копеек новыми на новый галстук из искусственного алого шелка я у мамы кое-как выпросил, рассказав ей первую часть истории - с обменом, о второй же благоразумно умолчав. Отец долго вертел в руках значок - алюминиевый с эмалью - и отчего-то вздохнул, а Володя Жуковкин предложил выменять его на тропического жука в коробочке со стеклянной крышкой - но я не согласился, и напрасно панцирь жука блестел вороненой сталью и формой рогов напоминал динозавра трицератопса. Значок присоединился к моей коллекции детских драгоценностей - полуразобранному счетчику, подаренному дядей Федей, массивному слитку свинца, светящейся в темноте пластмассовой бусинке, перегоревшей радиолампочке с дивными, хитрыми металлическими устройствами внутри.

Летом опять запускали космонавтов, и "Новости дня" начинались с духовой музыки, и глава государства, сверкая лысиной, отечески обнимал молодцеватых военных летчиков, и космические карты заправлялись в планшеты, и Герман Титов радостно объяснял, что в песне для космонавтов не должно быть слова "закурим перед стартом", и глава государства, добродушно усмехаясь, предлагал свой вариант, и песенные космонавты перед стартом уже не закуривали, а сами пели, возможно даже, ту же самую песню, и Владимир Войнович, автор песни, с удовольствием делился по радио этой трогательной историей, а вокруг героической Кубы стоял кордон из американских миноносцев, и бабушка никак не могла привыкнуть к новым деньгам - поругивала их за мелкий размер купюр и по старинке умножала все цены на десять, а потом махала рукою и радовалась, что реформу провели по-человечески, а не как в сорок седьмом году, когда у нее пропали деньги, копившиеся на крепдешиновое платье, дядя Саша съездил со студенческим стройотрядом в Алжир и привез нам бутылку вина со львом на этикетке, запечатанную настоящей, слоистой и крошащейся пробкой, к маркам я вдруг охладел и подарил свой абонемент Володе Жуковкину, внезапно сообразив, что все равно никогда не смогу тягаться с его коллекцией, значительно пополнявшейся после заграничных командировок народного скульптора. В сентябре Аленку отдали в детский сад, а мама поступила на работу в библиотеку, где в подсобке кучей валялись списанные книги, и я, часами разбирая эти пропахшие пылью тома, выискал среди них не только ренановскую "Жизнь Иисуса", но и обветшалую брошюрку Мандельштама, и томик Северянина, и учебник экзотерики издания двадцатых годов, с неведомыми мне текстами и недоступной нотной записью, и я, потупясь, попросил отца дать мне ("выделить из семейного бюджета", сказал я) двадцать рублей на абонемент в Александровский гимнасий, расположенный недалеко от моей школы.

Толпа, сходящаяся на концерт, или расходящаяся с концерта, особенно в осенних сумерках, прекрасные женщины в длинных платьях, в длинных плащах, и корректные джентльмены с просвещенными лицами, сплошь профессора, академики и народные скульпторы, помогающие им выходить из автомобилей, следящие, чтобы высокий башмачок не попал в лужу с плавающим желтым листом, где отражение безумной городской луны колеблется и трепещет, и оживление в фойе перед началом концерта, и обряд: подойти к строгой служительнице в черной униформе, и приобрести за двадцать копеек афишку на мелованной бумаге, которая затем, перевязанная розовой ленточкой, будет храниться в архиве, в верхнем ящике старинного комода, и зал, в котором оживление сменяется мертвой тишиной, и неспешно выходящий на подиум аэд, мягко улыбающийся рукоплесканиям - и стук его деревянных сандалий, и первые звуки лиры, и восторг от того, как слова и музыка, сливаясь, снова и снова заставляют забыть положительно обо всем на свете, и легкое разочарование, когда сначала на нет сходит голос, а потом замолкает и лира, и антракт, и запах духов, и приглушенные разговоры слоняющихся по фойе пар, и взгляды публики, устремленные как бы внутрь собственной души, погрустневшей и просветленной - скоро, ах как скоро, начал я жить этими концертами, и видеть в беспокойных снах то худощавого дона Эспиносу, то божественного Ходынского, то самого Басилевкоса, внимательно и властно глядящего на меня тусклыми невидящими очами.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Дорогие новогодние подарки были не слишком приняты в нашей семье, хотя, просыпаясь первого января, мы с сестренкой и находили в вывешенных загодя хлопчатобумажных чулках дедморозовские гостинцы: и морщинистые грецкие орехи, и конфеты "Ну-ка, отними", с миловидной барышней и щенком на задних лапах, и нежно-зеленые яблоки с малиновыми боками, и пахучие, с легко отстающей шкуркой китайские мандарины, брызгающие в лицо сладчайшим соком. Дорогих подарков не было, зато, при некотором сопротивлении отца, уроженца безлесных степей, дней за десять до конца года, выстояв с матерью сумеречную, перетаптывающуюся очередь на елочный базар, размещавшийся возле магазина "Цветы" на Кропоткинской, мы обязательно приносили небольшую ёлку: конечно же, настоящую, а не синтетическую, и отец, изображая недовольство, ставил ее в оцинкованное ведро, и укреплял особыми распорками, чтобы не шаталась и, не дай Бог, не упала, и долго отмывал руки от смолы. Потом мы с мамой и сестрой развешивали на ней украшения, извлеченные из общего коммунального чулана, где семье полагался угол. Иные были снабжены проволочной петелькой, то и дело вываливавшейся из посеребренного нутра игрушки, иные - тугой жестяной прищепкой, позволявшей им не свешиваться с елочной ветки, а стоять на ней вертикально. Я особенно любил простые, без изморози и узоров, стеклянные шары, умещавшие на своей зеркальной поверхности всю нашу комнату вместе с ее обитателями - сидящей на полу сестрой (ее работа была: продевать зеленые нитки в проволочные петельки), распаковывающей игрушки мамой (всякий год она обязательно покупала две-три новых), отцом, скептически стоящим в отдалении со стеклянной фигуркой космонавта в руке; Аленка же восторженно замирала от снегирей и ласточек из папье-маше, весьма правдоподобно раскрашенных и выглядевших на ветках, как живые, несмотря даже и на то, что настоящие ласточки улетали из наших широт зимовать в Египет, вспоминая по дороге воспевшего их поэта, и вряд ли могли бы приземлиться на новогодней елке в московском подвале. И - если уж я о птицах - вероятно, больше всех радовался обитавший у нас той зимой щегол, которого мама на весь день выпускала из клетки летать по комнате. Поначалу он бился в оконные стекла, потом привык и по большей части дремал на абажуре, с появлением же елки - обосновался среди ее негустых ветвей, и сестра, хлопая в ладоши, показывала его соседкам, забредавшим за солью и спичками, и как-то само собой получилось, что даже на ночь щегла перестали водворять обратно в клетку. Как всякий год, долго распутывались зеленые провода электрической гирлянды, извлеченной из картонной коробки, вся елка посыпалась серебряным дождем, и, наконец, на ее мохнатую верхушку устанавливался рубиново-красный шпиль, разрисованный входившей тогда в моду светящейся краской.

Нет, подарки на новый год были не приняты, однако этот новый год был особенный - в ноябре пришла телеграмма от оренбургской бабушки, а потом приехала плацкартным вагоном и она сама - дед к тому времени уже слишком хворал, чтобы путешествовать. Мы с отцом, комкая в пальцах перронные билеты (ему за двадцать копеек, мне - за десять) долго ждали опаздывающего поезда, я даже проголодался, и получил бутерброд с тонким ломтиком любительской колбасы и картонный стаканчик любимой крем-соды. Я всегда любил вокзалы: запах сажи и бездомности, запах пота транзитных пассажиров, монументальную живопись - грозных солдат и кротких земледельцев на высоких, словно в соборе, потолках, и ровный, чуть угрожающий стук подходящего поезда, и тяжелый выдох бегуна-марафонца, когда паровоз, наконец, останавливался, одного или двух метров не доехав до тупика. Бабушка (показавшаяся мне еще крошечнее и суше, чем два года назад) вышла из вагона последней, кинулась на шею отцу, потом поцеловала меня, потом отговаривала нас брать носильщика - а он, посверкивая алюминиевой бляхой, равнодушно слушал ее полушутливые препирательства с отцом. Потом, выстояв порядочную очередь, мы взяли такси, багажник которого явственно просел под тяжестью бабушкиного скарба - циклопических размеров дыня, вобла, до которой я был большой охотник, соленый арбуз, два или три килограмма подсолнечных семечек, кисло пахнущая казахская кошма и Бог весть что еще, рассованное по авоськам, торбам и фибровым чемоданам.

На ужин мама сварила борщ и приготовила по бабушкиному рецепту, котлеты, обильно сдобренные луком и чесноком, сама бабушка казалась усталой и долго рассказывала о дедушкиной болезни, а на следующий же день, попросив отца поставить будильник на шесть утра, отправилась на площадь Дзержинского. Ожидаемой очереди у дверей с бронзовыми решетками не оказалось, и часа полтора бабушка просто топталась на улице, время от времени отогреваясь в метро, а к восьми получила пропуск и прошла в приемную, а затем в один из кабинетов, где чрезвычайно вежливый молодой человек в штатском посетовал, что она потеряла столько времени, предложил чаю, затем извлек из несгораемого шкафа за своей спиной серо-зеленый скоросшиватель с рукописной надписью "Хранить вечно". В нем содержалось всего пять или шесть листочков, один из которых он и протянул бабушке. Та расплакалась, утирая слезы обвязанным кружевами платочком, молодой человек пожимал ей руку и на его спортивном лице появилось выражение самого искреннего сочувствия. Остальные листочки он показать бабушке отказался. На том и расстались; однако бабушка поехала домой не сразу по получении справки, а гуляла по центру часов до двух и даже ухитрилась за это время отстоять в ГУМе порядочный хвост за нейлоновыми рубашками, потом вернулась на площадь Дзержинского, и девица в окошке открывшейся наконец кассы дала ей расписаться в длиннющей ведомости, после чего выплатила триста рублей новыми, двенадцать нежно-фиолетовых хрустящих бумажек с гипсовым барельефом основателя государства. Нейлоновую рубашку бабушка тут же подарила отцу, и мама долго рассказывала о практичности этого нового изобретения, которое можно стирать без мыла в холодной воде, а гладить не нужно вовсе. Затем бабушка вынула из своей дерматиновой сумочки деньги и справку, полученную от молодого человека в штатском, и отец сжал губы так сильно, что они побелели, а бабушка, уже вполне успокоившись, никак не могла решить, на что можно истратить эту довольно значительную сумму - лучше всего, конечно, на памятник, но какой же памятник, если неизвестна могила. В тот вечер она нашла меня страшно похожим на покойного сына ("одно лицо, - сказала она, - только лоб у него был повыше, пожалуй, а так... и тоже в твоем возрасте был нелюдим, от книжки не оторвешь").

Перед самым Новым годом в Центральном доме экзотериков состоялся вечер памяти Ксенофонта Степного. Вся наша семья получила приглашения; надувшуюся Аленку оставили с соседкой, а мы втроем отправились на улицу Демьяна Бедного. Бабушка была в провинциальной жакетке черного плюша и черной же юбке из чего-то вроде сатина, мама надела свое шелковое платье в алых цветах, в последний момент повязавшись импровизированным шарфиком (второпях отрезанным от куска черного шелка, предназначавшегося на кофточку), отец пришел в новой нейлоновой рубашке, в отглаженном костюме, в котором ходил только на партсобрания, в узеньком черном галстуке. Благодаря этому вечеру мы ухитрились попасть в легендарный буфет Центрального дома экзотериков, где отец, не в силах сдержать удивления, взял себе витую темно-коричневую бутылку "Двойного золотого", а своим дамам - по стакану яично-желтого мангового сока и по эклеру, а я отказался от лакомств, скорее всего, от робости, а может быть, и от грусти. За соседним столиком в одиночестве попивал из небольшого конического графинчика водку давешний молодой человек с площади Дзержинского; заметив бабушку, он дружески кивнул ей, потом вздохнул, пожал плечами и вернулся к надкушенному бутерброду, украшенному не только ломтиком нежнейшей розовой семги, но и кружочком лука, и ломтиком кислого даже на вид лимона, и крошечной черной маслиной с заботливо вынутой косточкой.

Шорохи и покашливания притихли, и сам Благород Современный, открывая вечер, выразил сожаление, что не удалось выбить Большого зала, который, несомненно, также был бы переполнен, учитывая значение возвращения такого выдающегося аэда в ряды русской культуры. Сухощавый Ястреб Нагорный, и красавица Таисия Светлая, и Иван Петровский, знаменитый критик, и даже почему-то народный скульптор Жуковкин сидели, подобно полубогам, в президиуме, и какие-то старики и старухи выходили к микрофону с воспоминаниями (из которых я, к своему ужасу, уяснил, что дядя Глеб был вовсе не монахом, а кроме того, лучше всего играл после обильной трапезы и возлияния), а во второй части исполняли его эллоны - и я, пожалуй, даже похолодел - настолько это было далеко и от Малого зала ЦДЭ, и от воспоминаний, принадлежавших старикам и старухам, и даже от бабушки, и от меня самого, и от грядущего нового года и программы "Голубой огонек" - родниковой водой в помятой алюминиевой кружке, в жаркий день где-нибудь на среднерусской равнине, вдали от жилья, показались мне эти эллоны, или течением неторопливой, глинистой осенней реки близ кирпичного провинциального городка, продутого степными ветрами, и завыванием метели за окном показались мне они, когда дрожат стекла в доме, а ты сидишь на полу, объятый тревогой и счастьем, протянув руки к говорливому пламени, что беспокоится за приоткрытой дверцей печи. С какими-то не очень нужными словами вызвали на сцену бабушку, и рукоплескали ей, и подарили букет морозно-белых астр, а она стояла, сгорбившись, и не зная, что сказать, и мы пошли домой.

"Много пришло народу", сказала мама.

"Очень много", подтвердил отец, "надо надеяться, им действительно удастся издать книги и пластинки".

Худенькая журналистка в черной водолазке нагнала нас на улице ("ну куда же вы, Анастасия Петровна?"), взяла телефон и адрес, и на следующий вечер приволокла к нам тяжеленный магнитофон "Яуза". Пленка поминутно рвалась, и в комнате пахло уксусной эссенцией, употребляемой для склейки, и журналистка, кажется, была разочарована тем, что сама бабушка, по профессии бухгалтер, не понимает ровным счетом ничего в этом высоком искусстве, и плачет об утрате не замечательного русского аэда, а довольно-таки беспутного младшего сына, практически сбежавшего из дому и, вопреки ее настояниям, залетевшего слишком высоко. Да и отец немного мог добавить к ее рассказам о проказливом детстве (ловля соседских кур с помощью рыболовного крючка и лески, самодельный арбалет, бегство на три дня в весеннюю степь) и сосредоточенной юности Ксенофонта (изучение греческого, дружба со ссыльными, чтение странных книг), я всегда гордился им, развел он руками, но мы были люди простые.

Елка мигала лампочками в углу комнаты, и щегол перелетал с нее к абажуру и обратно, на новогоднем столе, устланном парадной льняной скатертью, высилась заледеневшая бутылка "Столичной" (охлажденная в недавно купленном холодильнике) и бутылка сладкого шампанского; копченый лещ, разделанный мамой на газете, а затем положенный в стеклянную селедочницу, отливал темным янтарем, в розетке для варенья лежало несколько ложек паюсной икры, также привезенной бабушкой. Мне тоже налили шампанского, а потом еще - но на этот, второй раз, пили уже не чокаясь, и один лишний бокал, наполнив, поставили в центре стола, перед фотографией, которую мне когда-то показывал отец.

Праздник получился довольно печальный, но на следующий день я проснулся с тем же ощущением счастья, какое обычно сопровождало меня любым праздничным утром - не сразу, правда, а спустя несколько мгновений после пробуждения, когда вдруг вспоминаешь предстоящую тишину и пустоту по-особому чистых переулков, музыку из уличных репродукторов, красные флаги, свисающие с фонарных столбов, иногда - передвижные ларьки с шипящими баллонами, где за пять копеек можно купить обыкновенный шар, а за десять - летающий, наполненный не то гелием, не то водородом, и обязательно привязать его понадежней - к пальцу ли, к пуговице ли, - а потом все равно упустить, и со смесью сожаления и восторга следить, как исчезает его желтое или изумрудное пятно в бесконечных прохладных небесах. В первый день нового года, правда, шаров не продавали, но все равно было хорошо и спокойно, и из приглушенного радиоприемника лилась грустная, и в то же время энергичная песня комсомольцев-добровольцев, и я, прикрыв глаза, подпевал про себя их слаженному хору.

Все еще спали: мать с бабушкой на большой кровати с медной трубчатой спинкой, под коричневато-зеленым гэдээровским гобеленом, изображавшим замок, пруд с лебедями, заросли акаций, узнаваемых по белым цветам, отец - на полу, где по случаю приезда родственников или фронтовых друзей стелилось сначала несколько номеров "Правды", а затем раскатывался полосатый сине-белый матрас. Посапывающей сестренке полагался обычный чулок (откуда на этот раз торчала белокурая голова куклы с закрывающимися глазами), а мой был почти пуст - зато я обнаружил у изголовья дивана, прямо на новой кошме, довольно большую коробку в оберточной бумаге из ГУМа, с открыткой, на которой четким почерком счетовода было написано: внуку от бабушки. Всякая игрушка в детстве была событием, и мудрено ли, что я не торопился разворачивать пакет, я сидел на краешке кровати, накинув на плечи свое ватное одеяло, и растягивал блаженное гадание. Легкое чувство неудобства, правда, сопровождало мои фантазии - я не мог не понимать, что и кукла, и неведомый подарок куплены бабушкой на деньги, полученные на площади Дзержинского; однако те же самые мысли делали пакет еще ценнее - выходило, что я как бы получаю свое неведомое новогоднее сокровище в наследство от дяди Глеба.

Волнуясь, стараясь не разбудить родителей и бабушку треском разрываемой бумаги, я аккуратно развязал бечевку и развернул пакет. Под двойным слоем обертки (свернутой и отложенной в сторону для будущего использования по хозяйству) оказался обитый тисненой маслянисто-черной клеенкой чемоданчик подозрительно взрослого вида, с позолоченной защелкой. Я раскрыл его и замер. На темно-синем бархате лежала витая, двурогая красавица-лира - и ее тусклые медные струны неслышно задрожали в ответ на мое озадаченное прикосновение. Фотоаппарат "Смена", алхимический набор, сборный самолет с настоящим бензиновым моторчиком мгновенно утратили возможность физического воплощения, и вновь переместились в разряд вещей астральных и недостижимых. Минутное сожаление кольнуло мне сердце - но как было не поблагодарить проснувшуюся бабушку, как было не поглаживать инструмент чисто вымытыми руками, еще не ведая, сколько он сулит мне огорчений и невзгод. Не прошло и часа, как я понял свою детскую глупость - настоящая лира, почти такая же, какую я видел в Александровском гимнасии в длинных пальцах Ястреба Нагорного, была, конечно же, предметом куда более ценным, чем перечисленная подростковая белиберда, и бабушка моя мгновенно превратилась в моих глазах не в скучноватую старушку из глухой провинции, а в мать великого аэда. "А это от нас с мамой, - отец протянул мне копеечный конверт с портретом Германа Титова в космическом шлеме. Я торопливо разорвал его и нашел там еще один абонемент, только не на мелованной бумаге, как мой многоразовый пропуск в гимнасий, а на самой затрапезной, полупрозрачной и ломкой. Это была квитанция об уплате какой-то неразборчивой суммы за право заниматься в экзотерической секции при Дворце пионеров, точнее - в кружке игры на лире. Я уже знал, конечно, что не проучившись хотя бы полугода на этой низшей ступени, нельзя и думать об исполнении эллонов, не говоря уж об их сочинении.

"Я не посмею," - сказал я тающим шепотом, вместо "не сумею"..

"Попробуй, Алеша", - отец глядел на меня с необычной сосредоточенностью.

"Но зачем? - продолжил я. - разве я уже не опоздал?".

"Глеб в первый раз увидел лиру, когда ему было пятнадцать, - сказала бабушка. - У нас был ссыльный сосед из социал-демократов, он и научил его."

Я кокетничал: с раннего детства следует учиться только профессиональным исполнителям, любителю же, как известно, хватает и двух-трех лет, чтобы достигнуть вполне терпимого уровня. И более того, у самих аэдов, чья игра по традиции ценится больше всего, нередко довольно посредственная техника, да и голосом Господь награждает не всякого из них. Конечно, думал я, исполнителем мне уже не стать, но вдруг проснется во мне иной, много более волшебный талант? Я кокетничал - или боялся? Школьные мои мучители, узнав о предстоящих высоких занятиях, будут издеваться надо мною еще нещаднее, думал я; мне и так приходилось хранить от них в строжайшем секрете свои посещения гимнасия, где я был едва ли не самым молодым слушателем. Да и неудача с музыкальной школой, словно заноза, до сих пор сидела в моей уязвленной памяти.

Однако соблазн был слишком велик. Недаром не мог я дождаться концертов в гимнасии, а после них - мало что не хворал от счастья. Когда кончились школьные каникулы, елочные игрушки, заботливо переложенные бумагой, были снова упрятаны в ящик, и бабушка, нагруженная апельсинами, граммофонными пластинками и пачками индийского чая, уехала обратно в свои пугачевские края, я начал еженедельно ходить во Дворец пионеров, недавно открывшийся на Ленинских горах, куда, по замечательности его, исправно возили представителей дружественных и недружественных стран, восхищавшихся мелким бассейном, на мозаичном дне которого желтели и серебрились монетки всех стран, воздухом, светом, физкультурными залами, небольшим гимнасием с прекрасной акустикой. Правда, добираться до Дворца от метро было неудобно: дорога неважно освещалась, и в полутьме по обеим ее сторонам соловьями-разбойниками дежурили предприимчивые подростки, которые без напрасной жестокости (хотя кое-кто из них и посверкивал во тьме лезвием перочинного ножа) просили своих сверстников предъявить содержимое карманов, и, обнаружив ценные предметы или горстку мелочи, изымали их в собственную пользу. Иной раз грабители проявляли похвальную изобретательность: не шарили по карманам уверявшего, что денег у него нет, а просили его попрыгать, дабы обнаружить предательский звон. Страшно бежать по глубокому снегу, прижимая к груди чемоданчик с инструментом, с ужасом чувствуя, как настигают тебя три грозные тени. Я врывался под стеклянные своды дворца, где слонялись у дверей комсомольцы-дружинники, и, считая ниже своего достоинства доносить на грабителей, долго приходил в себя среди широколиственных, темно-зеленых пальм и фикусов зимнего сада. За панорамными окнами стояла ночь: над пустырем, окружавшим дворец со всех сторон, сияли все те же знакомые звезды, но мир казался мне в те минуты враждебным и страшным, и все мерещилось, как мои преследователи ворвутся в здание, схватят меня, оберут, а может быть, и искалечат. Конечно, лирой в таком настроении заниматься было нелегко. Но неимущих отпускали с миром, и вскоре я стал жалобно отговариваться перед негодяями тем, что все мои деньги состоят из пятака на метро - и это было чистой правдой, деньги на булочку и стакан чаю в буфете я начал оставлять дома.

Занятия поначалу разочаровали меня. Простота лиры обманчива: даже ребенок без труда может научиться бренчать на ней несложные мелодии. Однако же рядовой слушатель редко задумывается о том, что гармонии в экзотерике строятся вовсе не по законам музыки, отчего и теряют так много в отрыве от октаметров. Говорят, великие аэды прошлого могли безошибочно угадывать гармонии по текстам друг друга - поразительное, давно утерянное умение, которое нам приходится восполнять, публикуя октаметры не иначе как в сопровождении нотной записи, для чтения которой требуются основательные знания. Гармонии, исполнявшиеся без слов, поразили и меня своей немузыкальностью - особенно те упрощенные, которым нас учила чудесная Вероника Евгеньевна, в первые же минуты посвятившая всю дюжину присутствовавших подростков в члены Первого круга юных (которые, к слову, не имели право носить даже туники, не говоря уж о венке). Нехотя являлся я на занятия, не чувствуя на первых порах ничего похожего на те восторги, с которыми возвращался с концертов, и примирялся с изнанкой обожаемого искусства только благодаря неистраченным еще вере, любви и надежде.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Память о временах года в детстве нередко воскресает у меня не в сердце, не в ушах, не на внутренней поверхности сомкнутых перед сном век - но в ногах, то промокших в октябрьскую или мартовскую непогоду, то ноющих от бесконечных июньских прогулок мимо запыленных лип Бульварного кольца, то промерзших и простывших в крещенские морозы. Словарь литературных штампов, если б существовал, непременно советовал бы называть детство босоногим - нет, по моей улице Островского (бывшему Мертвому переулку, граничившему с Большим и Малым Могильцевским - узнав об этом, я лишний раз обрадовался мудрости правящей партии, стеревшей с карты города столь мрачные названия) никак не пробежаться босиком, не рассадив подошву об шершавый асфальт или, того пуще, не порезавшись бутылочным осколком, волшебно зеленеющим и сверкающим на побитой асфальтовой мостовой. Нет: были, конечно же, резиново-матерчатые кеды, служившие один, дай Бог полтора сезона, были сандалии из искусственной кожи, ужасно натиравшие ногу, зимой были высокие жесткие ботинки с запутавшимися шнурками в мелких узелках, и мать упрашивала надеть под них присланные из Оренбурга колючие носки всякий раз, когда тонкий, еле различимый ртутный столбик термометра, прикрепленного снаружи к оконной раме, опускался ниже пяти градусов мороза. Были еще, конечно, валенки с галошами - вещь столь же постыдная и невозможная, как трикотажные кальсоны или надеваемый под пальто мамин шерстяной платок, завязываемый на спине. Пушкинский крестьянин мог торжествовать при наступлении зимы: щуплый московский подросток горевал, когда его потертое, со слишком короткими рукавами клетчатое пальто начинал продувать разбойник-ветер, и только было радости - укрыться в вестибюле метро, куда с двух сторон устремлялись струи теплого, почти горячего воздуха, и можно было незаметно встать у решетки, откуда нагнетались эти блаженные потоки, подставляя им попеременно то один, то другой рукав, то грудь, то окончательно онемевшие ноги, и различать сквозь густой пар, вырывающийся из дверей, клубы другого пара, символизирующего победу советского человека над стихиями, и постоянно висевшего над только что открытым бассейном "Москва", где раньше стоял безвкусный, нарушавший архитектурную гармонию столицы Храм Христа Спасителя, а потом собирались строить Дворец Советов, и даже переименовали мою станцию метро, но почему-то так и не построили. Зима в том году началась рано, сместили круглоголового главного секретаря правящей партии, и его портреты мгновенно исчезли из газет, школ, служебных кабинетов, книжных магазинов. "Что ж, - делился я с Володей Жуковкиным, - по крайней мере, человека отправили на пенсию, а не убили, как президента Кеннеди". К январю выяснились неведомые осложнения с книгой и пластинками дяди Глеба, и отец вдруг вскидывал глаза от вечерней газеты и почти с ненавистью повторял: "в настоящее время не представляется возможным", и бюст Ксенофонта Степного, который начал лепить у себя в мастерской народный скульптор Жуковкин, уже месяца два стоял в углу, накрытый влажной серой тряпкой, подвязанной внизу шпагатом и слишком похожей на мешок, которым укутывают голову при казни через повешение.

Какая долгая выдалась зима. Иной раз мне казалось, что само время не бежит в одном направлении, как ему положено, а крутится на месте, наподобие поземки у входа в Александровский гимнасий, где блуждал между циклопическими колоннами, сбиваясь с дороги, колючий ветер.

"Ты что-то снова сегодня задумчив, Алеша, - говорила мне на экзотерическом кружке Вероника Евгеньевна, и голос ее был так ласков, что я виновато улыбался, и старался стряхнуть с себя зимнюю дрему. К маю прошлого года все мы, худо-бедно, научились играть простейшие гармонии, а в сентябре (я вернулся во Дворец пионеров похудевший после двух месяцев лагеря, вытянувшийся, с короткой стрижкой) перешли к юношеским вещам классиков, разумеется, в переводе на русский. Как кропотливо осваивал я те этюды, сегодня кажущиеся мне смехотворно легкими. Товарищи по кружку перешептывались за моей спиной, считая меня любимчиком; они ошибались - в том, что касалось лиры, наша учительница была со мною, пожалуй, даже строже, чем с остальными: никогда не забуду почти мучительной гримасы на ее худощавом лице, когда я брал фальшивую ноту. По окончании учебного года Вероника Евгеньевна имела право избрать одного из нас в аэды-схоластики; но видит Бог, я не надеялся стать этим счастливцем. Уже год, как был я владельцем роскошной лиры, и едва ли не каждый вечер изводил родителей и соседей своим бренчанием (сестренка в ту зиму была в санатории), а до мастерства было еще далеко - никогда, печалился я, не удастся мне играть, как Таисия Светлая, никогда не отважиться, испив полынного отвара, сесть за сочинение собственного эллона.

Как я уже сказал, сестренка той зимой была в санатории - подвальный воздух, вздыхал доктор Бартос, едва не довел ее до туберкулеза. "Лесная школа, - добавил он, - вот что ей абсолютно необходимо" - и не просто добавил, а тут же начал выписывать длиннющую, безбожно преувеличивающую нездоровье Алены бумагу, которая помогла родителям сравнительно быстро получить путевку. Я скучал без сестры, и читал больше обыкновенного. Особенно поэзию: конечно, я сознавал, насколько ниже нашего стоит это, пускай и благородное, искусство. Однако же между мной и экзотерикой до сих пор лежала пропасть почти неодолимая, а со стихами я робел меньше. Я мог, например, подойти на большой перемене к Марине Горенко, первой красавице нашего класса, посмотреть на нее многозначительным взором, прочесть завывающим голосом нечто вроде: Друг мой. Брат мой. Усталый, страдающий брат! Кто б ты ни был, не падай душой, пусть неправда и зло полновластно царят над омытой слезами землёй... Я, в сущности, был еще совсем мальчишкой, а Марина, даже в коричневом форменном платье и белом переднике, - вполне оформившейся молодой барышней, которую в прошлом веке уже начали бы вывозить на балы, и даже в наши дни где-нибудь в Индии или в Саудовской Аравии уже числили бы в девушках на выданье. Она брезгливо умоляла меня отстать и рано или поздно звала на помощь Ваню Безуглова, за ним спешил Коля Некрасов, - и дореволюционный томик печального бородатого Надсона, списанный маминой библиотекой, был однажды с большой торжественностью пущен на бумажных голубей, разлетевшихся во все стороны над лазурными московскими снегами из окна четвертого этажа нашей школы. Как было холодно той зимой. Я искал тепла, и снова вспоминаю вход в метро, и продолговатый зал моей "Кропоткинской", украшенный беломраморными шестигранниками колонн (две, в самой середине, почему-то были квадратного сечения - мудрость архитектора или его недосмотр?), иногда - залы расположенной по соседству Академии художеств, куда забредал я в одиночестве на выставки соцреалистических картин и почти въяве мог созерцать мужественных комсомольцев на фоне строительных лесов, вдохновенных физиков у синхрофазотрона и отважных партизан времен Отечественной войны - но не у взрываемых поездов, а почему-то, как правило, в фашистском плену, - и были еще блуждания без цели, без средств, без особого направления, может быть - с томиком Северянина под мышкой, с чтением блестяще-пустых, полных непонятной мне тогда горькой иронии строк под ускользающим светом вечернего ртутного фонаря, из тех, что были в тот год повсеместно установлены расщедрившейся городской управой (старые безжалостно низвергались на промерзшую землю, и к моим детским сокровищам добавилось в ту зиму несколько крупных кусков плексигласа, отломанных от прозрачных колпаков поверженных фонарей - чудного матерьяла, сочетавшего в себе светопроницаемость стекла с легкостью и прочностью пластмассы, матерьяла, к созданию которого не могли не приложить руку алхимики).

Но зима, как и всякая зима, завершалась, наконец. Уже в марте непременно бывал день, который по особенной ясности воздуха, по неудержимому пиру солнечных лучей над начинающим таять снегом, означал глубокое и свободное дыхание, расширенный взгляд, короче - ту самую весну, которая в последние годы моей бестолковой жизни по большей части проходит столь же незамеченной, как и любое другое время года. Я поднимаю голову от слабо мурлыкающего компьютера и с прискорбным равнодушием констатирую, что листья на клене под моим окном уже довольно велики, улицы просохли, и почему бы, собственно, выходя за моей вечерней бутылкой, вместо пальто не надеть плаща, хотя, возможно, и будет холодновато. Те вёсны, и та весна не исключение, были праздником, первого мая всегда, словно по заказу, светило непревзойденное солнце, в кармане лежала купленная у уличного торговца глиняная обезьянка на резинке, с ножками и ручками из стальных пружинок, и ты долго заставлял ее прыгать то вверх, то вниз, покуда, наконец, резинка, пребольно щелкнув руку, не разрывалась, а сама обезьянка не отлетала в сторону, чтобы разбиться на мелкие кусочки - снаружи алые или синие, внутри - тускло-зеленые, как та глина, из которой лепил портреты Героев Социалистического труда народный скульптор. Открывались парки и начинало темнеть так поздно, что грабители с большой дороги у Дворца пионеров уже не отваживались выходить на ежевечерний разбой.

Зима кончалась, однако весной, отчасти разочаровавшись не только в поэзии, но и вообще в чтении, я начал отдаляться от родителей. В какое лютое раздражение (подхлестываемое, кто спорит, брожением юношеских гормонов) приходил я, когда усталая после работы мама просила меня последить за обедом на кухне. Сейчас мне стыдно за свой гнев. Я закрываю глаза и вижу суп в закопченной алюминиевой кастрюле, пар над кастрюлей, прыгающие в кипятке куски простой еды - морковка, картошка, лук, костистое мясо - и мать, со вздохом опускающую на выщербленный изразцовый пол кухни тяжеленные авоськи со всем эти добром. Но я был другим тогда. Мелкие черные муравьи, во всякое время года суетливо снующие по вытертой клеенке нашего массивного кухонного стола, одного из дюжины стоявших на кухне, обгоревшая консервная банка с остатками спичек на плите, серолицые старухи, готовившие жалкое пропитание в нечистой посуде - какой безысходностью наполняло меня созерцание нашего скудного быта. Другие родители, размышлял я, дарят своим детям магнитофоны и стереопроигрыватели, приобретают в дом модные эстампы и торшеры, а отец по-прежнему, как оглашенный, ежевечерне слушает нашу "Ригонду", и довольствуется предсказуемым существованием, еженедельными походами к бабушке - купаться, изредка - кино, еще реже - лыжной прогулкой, куда он в ту зиму отправлялся чаще всего в одиночестве, а если и брал меня - то уже без той простодушной радости, как два года назад. Преданность экзотерике должна была бы излечить меня от столь пошлого направления мыслей, подумаете вы, и, несомненно, ошибетесь. Едва ли не любой подросток более всего на свете озабочен соответствием своей участи среднеарифметической судьбе сверстников - и я не был исключением.

Когда отец задерживался на работе, а мама уже ложилась, я начал воровато вставать с дивана и слушать зарубежные радиостанции сам, пытаясь понять, чем они так привлекают моего молчаливого и замкнутого родителя. Дикторы со зловещим акцентом потешались над программой правящей партии, повествуя же о жизни в далеких странах - врали так безбожно, что мне становилось за них стыдно. Выходило, что в какой-нибудь Америке у семьи вроде нашей было бы два автомобиля, исполинский холодильник (помню особую программу, посвященную бытовой технике), а может быть, даже и по отдельной комнате на каждого человека. Кроме того, мы бы ежегодно ездили отдыхать в загадочную Флориду, побывали бы в Европе, а мама могла бы вообще не работать. Как смехотворно все это звучало. И как низко должны были пасть эти дикторы (белогвардейцы и власовцы, разумеется), чтобы за свою нищенскую зарплату ("долларовые подачки", с негодованием говорил я Володе Жуковкину) так бессовестно обманывать своих соплеменников. Как ужасно, что отец, не добившись ничего в жизни, интересовался этими сказками - а значит, ловился на удочку буржуазной пропаганды. К апрелю я перестал слушать радио и стал читать существенно меньше. Я не был ни в кого влюблен, я еще не брил бороды (помню авторитетные, неторопливые разговоры между Ваней Безугловым и Игорем Горским по поводу сравнительных качеств бритв опасных и безопасных, механических и электрических), и единственное, чем мог похвастаться (только не перед кем было) - умением замереть на весенней улице, прислушиваясь к влажной, обнадеживающей тишине нашего переулка, вдыхая запах тающего снега, и различая за чириканьем воробьев доносящиеся откуда-то отрывки незнакомого эллона.

Для предстоявшего в мае испытания Вероника Евгеньевна посоветовала мне выбрать этюд Ходынского "Весна в Иудее" - милую, изящную игрушку, которую он сочинил лет в пятнадцать. Я начал всерьез репетировать перед зеркалом нашего дубового гардероба уже в марте, и не раз мои занятия прерывались сердитым стуком в дверь, когда то одна, то другая соседка призывали меня прекратить кошачий концерт. Даже нелюбопытный человек (он еще был жив тогда) дядя Федя однажды ворвался было в нашу комнату, но замер на пороге, уставившись на меня в великом недоумении. "Как по телевизору, значит, показывают," - пробормотал он, и вдруг, заметно просветлев, протянул мне свой дионисический стакан с коричневато-красным портвейном. Я вежливо отложил лиру и отпил половину глотка. "За искусство, Алеша, - дядя Федя осушил стакан, - чтоб ему пусто было, потому как весь день точишь ножи-ножницы, и хочется, честно говоря, принять свои двести грамм и как-то отдохнуть по-человечески, а впрочем, Бог с тобою, играй дальше.".

Человек в серых отрепьях закрыл дверь и я услыхал неровный стук его деревянной ноги по керамическим плиткам коридора, а затем - оглушительный грохот, когда деревянная нога запуталась в деревянном же точильном станке, стоявшем у дверей дяди Феди, и бедный ремесленник грохнулся оземь, разбив свой - к счастью, уже пустой, - стакан. Сжав зубы, продолжал я заниматься до прихода родителей, потом убирал лиру в футляр, а после ужина - садился за математику, физику, химию - которыми я как-то исподволь заинтересовался и, к удивлению преподавателей, быстро стал по ним одним из первых в классе. Сейчас, по прошествии многих лет странствий и бестолковых переживаний, я понимаю, что искусство, подобно наркотику, способно возносить художника на недосягаемые высоты, после чего ему, увы, нередко приходится платить по счетам жизни. В сухих уравнениях естественных наук между тем обнаруживается простота, изящество, непреложность - сухой, прочерченный орлиными крыльями горный воздух, пьянящий без особого похмелья. Правда, для меня в конечном итоге он оказался слишком сухим - но об этом в свой черед.

В последнюю субботу мая в небольшом гимнасии Дворца пионеров состоялось долгожданное испытание. Посторонних приглашать не позволялось, и звуки моей лиры звучали только для моих же товарищей, да для трех преподавателей университета, сидевших вместе с Вероникой Евгеньевной в первом ряду в своих белых хитонах с пурпурной полосой по подолу. "Ничего не выйдет, - трепетал я, всходя на подиум, ничего не получится, и сейчас я сфальшивлю, или споткнусь, или забуду слова..." С первыми звуками этюда я позабыл, однако, и об испытании, и о грозных профессорах, и о своих тревогах. Я играл - и этим многое сказано, я почему-то вспоминал прошедшую одинокую зиму, и свои блуждания по арбатским переулкам, и исходящую паром чашу бассейна "Москва" - и многое другое из своей начинающейся незадачливой жизни, и в какой-то момент мне стало даже страшно - а вдруг вся моя дальнейшая будет такой же, а потом, уже сходя с подиума, я заметил, как одобрительно переглядываются три профессора с Вероникой Евгеньевной, и вздохнул - наверное, подумал я, они просто меня жалеют.

Как покраснел я, когда самый старый профессор назвал мое имя, и вызвал на сцену, и протянул аккуратно сложенную тунику с полосой цвета индиго - знак, что я произведен в аэды-схоластики, могу на год раньше попасть в члены Малого круга и выступать перед аудиторией в двенадцать человек с эллонами на родном языке. Были и матерьяльные выгоды - Вероника Евгеньевна выдала мне не только абонемент на занятия в кружке теории экзотерики на весь будущий год, как всем остальным, но и грамоту, напечатанную золотом на мелованной бумаге и дающую некоторые будущие льготы при поступлении на отделение экзотерики в университете. Стесняясь своего малого роста, щуплости, обвисших брюк от школьной формы, я едва ли не прослезился от счастья, когда принимал документ из ее суховатых, нервных и красивых рук.

Я возвращался с кружка один, оторвавшись от товарищей, которые на прощание пожимали мне руку не без тайной зависти, а Володя Зеленов даже укоризненно качал головой - хотя полученное мною звание, разумеется, было той же изощренной игрой, что и вся экзотерическая символика. По-дружески светились звезды в небе, и шум молодой листвы казался мне по-музыкальному стройным. Мир обретал смысл. Наконец-то, размышлял я, спускаясь по озаренной закатом дороге к станции метро, наконец-то, думал я, спускаясь на эскалаторе по крутому склону Ленинских гор, сколько же пришлось ждать, чтобы хоть чего-то добиться в жизни, приходило мне на ум на совершенно пустой станции метро. Прогрохотал поезд, и замер над весенней рекой (станция, ныне закрытая на вечный ремонт, располагалась на первом ярусе двухэтажного моста, и считалась большим достижением советской техники), я вошел в вагон, и забился в угол с лирой на коленях, и достал новенькую грамоту, и спрятал ее обратно в картонную папку с надписью "Дело #___", и продолжал про себя рассуждать о внезапном счастье, привалившем мне, неудачнику, а в ушах у меня стояли звуки "Весны в Иудее". Оказывается, эллоны все-таки могли внушать человеку не какие-то супервысокие чувства, а самую обыкновенную радость и гордость.

Не прошло и месяца, как я, уже свыкшись со своей удачей, решился переступить через старомодные правила консервативной экзотерики. Стояло летнее воскресенье; мы с Володей Жуковкиным поехали на ВДНХ, предварительно запасшись двумя рублями на человека, чтобы не только купить входные билеты, но и взять с уличного лотка неимоверно вкусные горячие сосиски с круглой булочкой, а потом еще и мороженого, чтобы прохаживаться по этому раю с полным чувством собственного достоинства, понимая, что ты не просто мальчишка, гуляющий по Выставке Достижений Народного Хозяйства, а гражданин будущего, которое обступает здесь тебя со всех сторон. Забыть ли эту выставку на сорока гектарах земли, ее величавые павильоны, тогда еще посвященные отдельным цветущим республикам, длинные тонкие колонны Узбекистана, коричневый мрамор Карелии, пятнадцать отлитых (казалось мне) из чистого золота красавиц, символизировавших дружбу народов великого Советского Союза. Там, на выставке, у припаркованного авиалайнера "Ту-104", сжимая в одной руке надкушенную сосиску, а в другой - картонный стаканчик с ситро, я и открылся другу в своих сомнениях. Разумеется, он согласился: мне следовало бы исполнить хотя бы ту же самую "Весну" на концерте самодеятельности в честь окончания учебного года.

"Двенадцать человек, - возмущался он в тон мне, - что за средневековье. Давно пора очищать экзотерику от всей этой идиотской мистики".

Мама и отец, не разбираясь в сложном, давно отжившем свое экзотерическом кодексе, только обрадовались моей идее. Из лаврового листа и медной проволоки был изготовлен венок; моя фамилия, выписанная гуашью, шла по счету четвертой в афише концерта, вывешенной на дверях актового зала школы. Коля Некрасов и Ваня Безуглов, увидав афишу, засмеялись и нехорошо переглянулись, и хотя сердце мое сжалось, я вспомнил, что истинному аэду, пусть и самых младших ступеней, не страшно презрение толпы. Танцевала фламенко Лена Соколова, декламировала отрывок из "Скупого рыцаря" Марина Горенко, Марик Лерман долго и нудно играл на скрипке, а за ним появился из-за кулис актового зала и я, нимало не смущенный нарушением заповедей Вероники Евгеньевны, и вышел на середину поскрипывающей под моими сандалиями (не деревянными, правда, а самыми обыкновенными) сцены, встал перед скульптурой прищурившегося основателя государства, простершего надо мной мертвую гипсовую руку, и впервые в жизни посмотрел в темный провал зрительного зала, где сидели и ребята из восьмого "Б", все сплошь пижоны и болельщики "Спартака", и жалкие семиклашки, и серьезные парни из девятого класса. Родители послушались моей просьбы и не пришли - их бы я стеснялся еще больше, чем школьной публики. Я играл, по-моему, хорошо, и даже чувствовал тот же сладкий холодок, что на испытании, и когда пьеса подошла к концу, отвесил зрительному залу сдержанный, исполненный достоинства поклон и стал, как всякий выступавший, ждать аплодисментов, которыми завершились три предыдущих номера.

В зале стояла напряженная краткая тишина, какая, действительно, бывает перед рукоплесканиями, но вместо них раздался юношеский басок Коли Некрасова.

"А и кривые же ноги у нашего Татаринова, - сказал он с оглушительной ясностью, - как только не стесняется!"

"И простыни на балахон нехватило, чтобы ноги прикрыть, - откликнулся Ваня Безуглов, - чистая вышла мартышка."

Вот что услышал я взамен рукоплесканий, но не только это - сразу вслед за словами Вани раздался смех зала, сначала легкий и нерешительный, а потом оглушительный и страшный, и напрасно кричал что-то сам директор школы, и напрасно Таня Галушкина, тоже не последняя красавица в классе, разыскала меня, рыдающего, на четвертом этаже школы. Даже не переодевшись, я дождался своих обидчиков в вечерней сладкой полутьме, почему-то пахнувшей молодым виноградом, и ударил своим хилым кулаком Колю Некрасова прямо в мускулистую грудь, получив же сдачи - откатился на рыхлую землю школьного сада с разбитым носом, и душа моя, лира, вывалившись из футляра, издала слабый треск и развалилась, ударившись об искривленный ствол зацветающей яблони, а когда я поднялся с земли и попробовал половинкой инструмента ударить Ваню, то получил в ответ еще сильнее, и тут уж мои враги раззадорились не на шутку, так что домой я прибрел в синяках, в крови, с разорванной туникой и безнадежно сломанной лирой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вскочить с дивана, бросить взгляд на незаведенный с вечера будильник, втуне сверкающий никелированной шляпкой, и, как бы гарцуя, добежать по холодному дощатому полу до радиоприемника, нажать клавишу того же цвета, что зубы у жуковкинского пса, снова нырнуть в согревшуюся за ночь постель, свернуться калачиком, чтобы только голова высовывалась из-под одеяла, и с трепетом дожидаться зажигательных позывных программы "С добрым утром", юмористических рассказов о нерадивом управдоме или незадачливых рыболовах, романтических песен про чаек над ласковым морем. Нередко в разгар передачи в комнату вбегала рано встававшая мама, а за ней из коридора доносился громоподобный звон кастрюль и исступленные крики соседок - Бог весть почему, но по воскресеньям на кухне кипело больше всего скандалов. Если отца не было дома, мама садилась к столу, дыша глубоко и часто, а на мои вопросы только отмахивалась. Если же был выходной у отца, и он успевал вернуться со своей утренней прогулки - в накладном кармане черного драпового пальто с барашковым воротником - "Известия" и "Огонек" из газетного киоска близ "Кропоткинской", иногда один из толстых журналов, в руке - авоська с молоком, батоном белого, половинкой черного, пакетиком вареной колбасы, картошкой и луком, полудюжиной яблок или горсточкой фиников, - если отец успевал вернуться и расположиться за стаканом чая почитать, то мама, не в силах сдержаться, переносила свое кипение на него, требуя, обвиняя, утирая с лица беспомощные и гневные слезы. Хныкала Аленка, и затравленным волчонком смотрел я, втайне мечтая, чтобы отец стукнул по столу не кулаком, так хоть мельхиоровым подстаканником, и решительно вышел на кухню и рявкнул, как полагается настоящему мужчине. Обыкновенно отец отмалчивался, порою - уверял мать, что она во всем виновата сама, и не следует интеллигентной женщине унижаться до коммунальных свар, однако если уж мать (покрасневшая, подурневшая, растрепанная) донимала его окончательно - презрительно кривясь, выходил он в коридор (помню тяжелый, справедливый звук его удаляющихся шагов) и молча вставал у входа в кухню, с очевидным равнодушием созерцая разворачивающийся бедлам. Этого бывало довольно - заметив отца, не одна, так другая из фабричных работниц издавала нечто среднее между кряканьем и смущенным хихиканьем, и, замолкнув, отправлялась восвояси, и вскоре кухня пустела, и отец тушил папиросу в чугунной каслинской пепельнице, навечно поставленной на подоконник (по непонятной причине наша кухня была снабжена окном, выходившим в полутемный коридор и должным образом застекленным - у этого окна обыкновенно и курил отец, и телефонные разговоры с однополчанами или сослуживцами вел оттуда же, снимая эбонитовую, порядком поцарапанную трубку настенного аппарата) и возвращался в комнату, "поле боя очищено", усмехался он, и мать снова шла кипятить белье с мыльной стружкой в огромном оцинкованном баке, а может быть, гладить его тяжелым железным утюгом, то и дело откидывая волосы со лба непроизвольным и очень усталым движением. Отец нечасто бывал ласков с нами, зато и сердился исключительно редко. Да и с кем угодно, если на то пошло, был он молчалив, сдержан, ровен. Что - радио? что - ежедневные газеты? что, наконец, лыжи в январе и грибы в августе? Во всех занятиях отца мне чудилась неохота, как если бы пленного духа, знавшего иные страсти и иные высоты, заставили опуститься на грешную землю, курить "Беломор", а когда его не было - короткую, рассыпающуюся "Приму", в поте лица зарабатывать хлеб свой, воспитывать семью в подвальной комнате, выпалывать карликовый огород. Некогда он был причастен высочайшему из искусств - он мог позволить себе вышучивать звезду российской экзотерики, запросто приезжая из Оренбурга в квартиру в Сокольниках, где всякий раз обитала или гостила новая подруга Глеба, пить с ним багровое, вязкое грузинское вино и с любовью глядеть в диковатые глаза старшего брата, а потом, годы спустя, просыпаться ночью от ужаса, на все лады представляя его страшную гибель. От бабушки я узнал, что отец в свое время сдал экзамены на филологический факультет в Казани, однако же принят не был, потому что не нашел в себе сил отречься от брата. За этим последовала работа на заводе, потом война, поспешные офицерские курсы в промерзшей степи, прием в партию в окопах, и многое другое, о чем он рассказывал редко, была Прага, Вена, Будапешт, Кенигсберг - названия, выбитые на медалях из верхнего ящика комода, - была Европа, но в развалинах, в унижении, в крови. Послевоенная Москва казалась не передышкой, а обещанием новой судьбы - которая так и не наступила. Может быть, много лет спустя, я потому и хватался за жизнь с такой самоубийственной жадностью, что слишком хорошо стал понимать отца. Великая гордыня охлаждала его сердце и умеряла страсти. Какие подспудные надежды возлагал он на сына? Когда мы снова увидимся с ним, это будет моим первым молчаливым вопросом, и не дай мне Бог услыхать в ответ, что я не оправдал этих надежд.

В тот вечер я вступил в комнату молча, с перепачканным футляром от лиры в руках, в разорванной белой рубахе и грязной туникой под мышкой. (Кстати, родители не пошли на концерт еще и потому что мама не могла оставить хворавшую Аленку, только вернувшуюся из своей лесной школы, а у отца было партсобрание). Квадратный стол на дубовых тумбах, слишком большой для нашего обиталища, был накрыт розовой, тщательно выглаженной атласной скатертью с шелковыми кистями, из расставленных яств я заметил испеченный мамой "Наполеон", две бутылки газированной воды для нас с Аленкой, и четвертинку "Московской" для отца. Для него же, очевидно, предназначались нарезанные кружочками соленые огурцы, для всей семьи - шпроты, аккуратно разложенные на чайном блюдечке, и несколько ломтиков сыра. Объемистая миска с винегретом да тщательно прикрытый чугунок с горячим означали, что мама весь вечер металась между капризничавшей Аленкой и кухней. Отец, в своем темно-синем, порядком истрепавшемся уже костюме, в поблескивающей нейлоновой рубашке и все том же черном галстуке, поднял на меня иронический взор, в котором было и торжество по поводу моего предполагаемого триумфа, и радость за меня, и легкое поддразнивание, и готовый сорваться с губ вопрос: ну как, как же все это было там, много ли тебе аплодировали, аэд-схоластик, поздравляли ли, удалось ли тебе, наконец, утереть нос всей этой школьной сволочи. Все это в одно мгновение потухло. Я в страхе отступил в черное зияние подвального коридора и замер на пороге. Медленно встал мой отец, медленно подошел ко мне, пристально взглянул в глаза (я не отвел взгляда), ударил меня по щеке, а потом странно, будто от брезгливости, отряхнул руку.

Мне удалось устоять на ногах: по всей видимости, сила удара была значительно умерена. Поймав мой ответный взгляд, отец мгновенно опомнился. Сгорбившись (или мне показалось?), прошел он сквозь стесненное пространство нашего жилья, освещенного лампой под оранжевым абажуром, и сел на диван, обхватив руками колени. "Изверг!" - театрально вскрикнула мама. "Ты за что побил Алешу, - прохрипела Аленка, - ты нас раньше никогда не бил". "Мальчишка даже не умеет себя защитить", бросил в ответ отец, "хлюпик, шибздик, что из него получится?" Не поняв второго слова, я обиделся еще больше - а мать уже поспешно отводила меня за руку на кухню, успев по дороге захватить из шкафа чистую одежду. Вздрагивая от холода и отчаяния, я умылся, потом, забившись в угол между стеной и нашим столом, переоделся (кухня была пуста) и оцепенел. Наверное, это были самые несчастные минуты в моей жизни. Мы стояли с мамой у плиты - я, прижавшийся лбом к шероховатой отсыревшей штукатурке, и она, в выходном шевиотовом платье с застиранным белым воротником, горьким шепотом уверяющая меня, что все уладится, и что не стоит сердиться на отца, который сегодня ходил на собеседование в какое-то очередное ведомство, получил отказ, и потому был расстроен и без моих трагедий. Я следил за хрустальной струйкой воды, постоянно текущей из прохудившегося крана, под раздражающее журчание думая не о словах матери, а исключительно о тараканах, которые водились под раковиной, укрытые в складках засаленной, дурно пахнущей половой тряпки. Вот так и моя жизнь, размышлял я, мне выпало родиться и расти в семье мещан, которые только рады растоптать переживания родного сына. И она, думал я о маме, как может она жить с таким пустым, самодовольным типом, ничего не добившимся в жизни, и теперь тиранящим своих близких. Да-да, именно так я и думал, начисто забыв одну из главных заповедей аэда: после всякого выступления быть ласковым с родными и близкими, и, переодевшись в светскую одежду, мысленно проиграть про себя эллон "К радости", написанный Басилевкосом уже после того, как персы, ослепив великого грека и перебив ему ноги, бросили его умирать в окрестностях Карра.

"Что же произошло," спросил, наконец, отец бесцветным голосом, когда мы вернулись в комнату. Четвертинка "Московской" была уже откупорена, и более того, практически пуста. "Бить собственного сына подло", сказал я, отчасти даже и торжествуя. "Садись, ешь", сказал отец. "Не нужна мне твоя еда", сказал я, "мне вообще ничего от вас не нужно."

"Ты никогда ни с кем не дрался," сказал отец тем же голосом.

"Чистая правда", я пожал плечами.

"Извини", сказал отец.

"Хорошо," ответил я.

Какими жалкими становятся приметы праздника перед лицом беды. Злобно смотрел я на расставленные нехитрые яства, которые в иных обстоятельствах заставили бы мое подростковое сердце биться от радостного предвкушения. Сущей уродиной казалась мне худенькая, с болезненным румянцем на щеках Аленка. Да и саму жизнь ненавидел я в ту минуту лютой ненавистью. "Ешь, Алеша", беспомощно сказала мама, "я же все это готовила".

Молча сидели мы за столом (я все-таки сжалился над матерью, обреченной доживать свои молодые годы замужем за негодяем и неудачником), когда раздался звонок в дверь, и в комнату влетела, вбежала, внеслась Таня Галушкина с букетом белых нарциссов, распространивших в воздухе свой болезненный и тонкий запах, а за ней, переваливаясь, бочком зашел мой Володя Жуковкин, а за ними почему-то Марик Лерман, с которым мы никогда не дружили, а за ним - еще и Марина Горенко, высокомерная и черноволосая, и Таня протянула мне цветы и я, грешным делом, отвернулся, чтобы она не заметила моего смущения. "Он замечательно играл, Борис Александрович", сказала первая красавица, не без любопытства оглядывая скудное убранство нашего жилья. "Мы в актерском кружке решили пригласить его на роль поэта в пьесе," сказала вторая красавица. "Они сущие идиоты", сказал Марик Лерман, "и этот Безуглов, и Некрасов тоже, они просто показать себя хотели".

Никогда не забуду, как просияли усталые и встревоженные зеленые глаза моей матери - и как засмеялся отец, и пригласил моих друзей к столу, и как я, выбежав из комнаты и уединившись в сортире, плакал навзрыд над унитазом - но уже не от унижения, а от чувства свершившейся справедливости. "А лиру, я уверен, можно починить," с жаром вещал Володя Жуковкин, "есть такой западногерманский клей, то есть и восточногерманский существует, - он иронически усмехнулся, - но дрянь, а западногерманский, фирменный, это вещь, так и называется - деревянный клей, хотя на самом деле эпоксидка, но ровно с тем же резонансом и звукопроводимостью, как у дерева. Я могу хоть сейчас забрать инструмент, и папа отнесет его знакомому мастеру."

Подымались граненые стаканы с ситро за мой талант и будущую карьеру аэда, расхваливались салаты, и мама достала невесть откуда еще одну четвертинку и огромную бутылку с пробкой в серебряной фольге, весьма похожую на шампанское, однако с надписью "Сидр яблочный" на этикетке, и моим гостям, равно как и мне самому, было позволено под одобрительные улыбки взрослых выпить по несколько глотков первого в моей жизни алкогольного напитка - если не считать портвейна, предложенного мне дядей Федей. "Ты все равно зануда, Татаринов," - шепнула мне захмелевшая Таня Галушкина, однако я и не подумал обижаться. "От зануды слышу," - осмелел я - "давай встретимся через двадцать лет, - я на секунду замер, пораженный непредставимостью этой чудовищной цифры, и со страху увеличил ее до совсем уж фантастических размеров, - нет, через двадцать пять лучше... посмотрим, чем будут заниматься твои Безугловы и Некрасовы." "За Ваню я не беспокоюсь, - заявил Жуковкин, - пойдет в Плехановский институт, а потом в снабжение, как отец." Странный был вечер, читатель, странный, с падениями и взлетами, и как поразил меня кроткий и расчетливый Володя, впервые так отзывавшийся о кумире восьмого-А. Или сидр был тому виною, искрометный и шипучий враг человечества?

"Ничего постыдного нет в этом, как ты выражаешься, снабжении", поджала губы Марина. За Некрасова не беспокоился никто - сыновья ответственных работников Министерства иностранных дел почти неизбежно шли по стопам своих пахнущих западным лосьоном для бритья отцов.

"А кем хочешь быть ты, Володя?" спросил отец.

"Художником, - отвечал тот, - скульптором, наверное, только не из-за отца. Мне просто нравится."

Марина Горенко, разумеется, мечтала об актерском поприще, а Марик Лерман, хоть и играл на скрипке, полагал себя будущей звездой отечественной экономики.

"А ты, Таня?" спросила моя мама.

"Уж точно не скульптором, не актрисой, и не бухгалтером," - Таня поморщилась, - я хочу в естественные науки, а еще лучше - заниматься алхимией."

"Дядя Коля, мой двоюродный, тоже алхимик, - вставила мама - интересная профессия, только для женщины ли? Столько всяких ядов, столько опасностей."

"Что вы, Елена Петровна, - снизошла Таня, - современная алхимия совершенно безопасна, о ней плохо думают только потому, что ее оклеветали при культе личности. Но теперь, когда справедливость восстановлена (боже мой, как смешно говорили тогда вдумчивые подростки, каким коктейлем из газетных передовиц и передач радиостанции "Юность" был наш незамысловатый язык в разговорах на серьезные темы!), и восстановлено честное имя невинно погибших, и мы все понимаем, что имеем дело вовсе не с шарлатанством, а с серьезнейшим явлением мировой науки и культуры..."

Сбившись, Таня прикусила язычок и посмотрела на наш орнажевый абажур (на котором вертел головкой сонный щегол), будто припоминая выученный наизусть, но забытый текст, и ресницы ее затрепетали, и хмель перебродивших яблок средней России с новой силой ударил в мою несчастную коротко стриженую голову.

"А ты, Алеша?" - спросил Марик Лерман, "ты ведь действительно здорово пел и играл сегодня, кем ты хочешь стать?"

"Уж никак не аэдом," - сказал я брюзгливо.

"Почему же?" - отец смотрел на меня с небывалой серьезностью.

"Потому, - осмелел вдруг я, - что слишком большую цену за это приходится платить. Куда ни посмотришь - все лучшие наши аэды двадцатого века (чьи, Господи Боже мой! - но почему-то именно так я и сказал) веселились, писали свои волшебные штучки, а потом кончали так, что и врагу не пожелаешь. Где Феликс Малышев? Где Затонский? Где Розенблюм? Где Ксенофонт Степной, наконец? И с твоей стороны, папа, между прочим, вообще нечестно заставлять меня этим заниматься... ты знаешь, куда все это заводит в наше время..."

"Что за чушь!" - возопил Володя Жуковкин. "Посмотри на Благорода Современного, погляди на Таисию Светлую - конечно, им трудно, потому что они новаторы. Но ведь уже была оттепель, старая гвардия во главе с Коммунистом Всеобщим низвергнута в прах. Экзотерика реабилитирована полностью - зайди в любой магазин, открой любой журнал. Страшные дни культа личности никогда не вернутся."

"Мне, если честно, не очень-то нравятся ни Благород, ни Таисия, - сказал я. - То есть, Таисия в чем-то лучше, но все равно не то. Их эллоны понятны, доходит это до тебя, Володя? Немножко подумать, как над головоломкой, - и все, как на ладони. Их октаметры кое-кто даже переделывает в обыкновенные песни. Они не волшебные. А вот, говорят, в Ленинграде есть такой Исаак Православный, это совсем другое дело, - я с опаской глянул на отца, потому что слышал эллоны Исаака по одному из западных радиоголосов, а даже в те годы этого не полагалось афишировать, но отец только чуть заметно кивнул, и лицо его просветлело, и, Господи правый, конечно же, я простил его навсегда, и забыл эту нелепую пощечину, и более того - даже сам себя почувствовал виноватым, - потому что холод бежит по спине, даже несмотря на то, что он пишет по-гречески, как, собственно, настоящему аэду и следует. И что же? Живет на подаяния друзей и трепещет, ожидая ареста за тунеядство. Зато твой Коммунист Всеобщий - старая крыса, и эллоны его гроша ломаного не стоят, а что он живет в Мамонтовке на казенной даче, так пусть подавится, потому что он был первый, кто себя бил в грудь и говорил, что всех экзотериков следует отправить в Сибирь на перевоспитание честным трудом. И вот почему на самом-то деле я ничего этого не хочу. "

Так выдавал я свои сокровенные и мучительные мысли, и, надо сказать, неверно выбрал как время, так и место.

"Тебя никто и не приглашает пока, Татаринов," - хохотнула Марина. - "Ты, конечно, блестяще играешь, но знаешь, сколько такой молодежи? И все в конце концов начинают заниматься обыкновенными вещами, а искусство оставляют для родных и близких."

"Ну, знаешь ли, с актерами ровно то же самое."

"Я, по крайней мере, не пугаюсь своей мечты," - сказала Марина. "А ты говоришь малодушно, да, - она явно обрадовалась удачному слову, - и если ты будешь так и дальше думать, то хоть тресни, никакого аэда из тебя не получится, даже если ты сам захочешь."

"А я и не хочу, - окрысился я. - Я, может быть, тоже хочу в алхимики. Мы, между прочим, Мариночка, уже взрослые, и прекрасно можем выбирать свое будущее. И я совершенно не собирался ругать советскую власть, - добавил я почему-то, - я считаю, что все у нас очень даже справедливо, по-комсомольски для молодежи, и по-партийному для старшего поколения, но я вообще сомневаюсь, нужна ли такому - самому справедливому в мире обществу - экзотерика как класс. Она, конечно, как бы радует сердце и душу, зато отвлекает от более насущных задач. В противоположность алхимии, между прочим, которая хоть и не вполне точная наука, но по крайней мере имеет такую же точную перед собой цель, как программа правящей партии."

И с этими словами, из самых глупых, которые говорил я в своей жизни, я потянулся к бутылке сидра и отважно налил себе еще половину граненого стакана. Температура этого разговора, точнее, монолога, была слишком высокой для моих юных друзей, да и, честно говоря, для родителей. Порядком озадаченные одноклассники вскоре разошлись, и лира моя была торжественно вверена Володе Жуковкину, а я снял свои шутовские брюки в желто-зеленую клетку, и вигоневый свитер, пахнущий хозяйственным мылом, и забрался под ватное одеяло в пододеяльнике конвертом.

Не спалось. "Неужели я действительно малодушен?" - размышлял я. Огромный месяц хладнокровно светил прямо в комнату, отбрасывая на стену декадентские тени помидорных кустов, которые в тот год были впервые высажены в палисаднике, а к осени беспощадно обобраны дворовыми мальчишками. Фигура отца, в полутьме показавшаяся мне грузной и огромной, появилась в освещенном дверном проеме, и неслышно переместилась в голубоватом ночном воздухе.

"Прости, мальчик," - он присел на краешек дивана рядом со мною, "сам не понимаю, что со мной приключилось."

"Я и не сердился вовсе, - соврал я, - и ты не виноват, кого угодно могут вывести из себя эти мерзавцы. А знаешь, как я вдарил им! Просто их двое было, и еще все эти приятели на заднем плане, а я совершенно один. Даже ты бы не устоял."

"Ты у меня молодец," - услыхал я, "посмотри, сколько у тебя обнаружилось защитников."

"Но я все равно не хочу в аэды," - пробормотал я.

"Никто тебя и не заставляет", - вздохнул отец, "да и не приглашает, как сказала твоя Марина. Знаешь, как говорится в Библии - много званых, мало избранных."

"Библия - это устарелое мракобесие," - сказал я.

"Кому как", засмеялся отец, "кому мракобесие, кому вечная жизнь".



Поделиться книгой:



Регистрация