БАХЫТ КЕНЖЕЕВ
МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ
ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я появился на свет от честных родителей в Москве, которой оставалось еще три неполных года бедовать под железной пятой престарелого диктатора, вступать под мраморные своды лучшего в мире метрополитена имени Кагановича, разделять праведное негодование диктора Левитана, убежденно обличавшего происки американского империализма, и его же задушевный восторг при чтении официальных реляций о трудовых победах - иными словами, в 1950 году, в середине века столь же многострадального и бестолкового, как и все миновавшие, а вероятно, и будущие века, точнее же - второго августа этого года, в день Ильи-пророка. Ломкий, едва ли не рассыпающийся в пальцах номер "Вечорки", истребованный мною в читальном зале Исторической библиотеки, напоминает, что день этот, пусть и не в честь моего рождения, был отмечен весомыми, чернильно-лиловыми грозовыми облаками, беззвучными молниями и запоздалым громом, катившимся с Ленинских гор по протяжному Нескучному саду, мимо Первой Градской больницы и дальше, к парку культуры и отдыха имени Горького, где скульптуры мускулистых барышень круглый год щеголяли целомудренными, цементными под трикотаж, купальниками, и подросшие послевоенные юноши в полотняных штанах, смеясь, спешили по пузырящимся от ливня аллеям, прикрывая размокшими газетами своих шаловливых спутниц в беспомощных перманентных кудряшках, и закрывался из-за дождя знаменитый аттракцион "Летающие люди" - длинный молот на оси, с противовесом на одном конце и сиденьем - на другом, и находились охотники вымокнуть до нитки в открытых кабинках колеса обозрения, зато с головокружительной высоты без очереди полюбоваться прекрасной нашей столицей, возводящимися махинами высотных зданий, зеленеющими бульварами, комфортабельными желто-синими троллейбусами и мудро глядящими монументами, висящим на стальных цепях Крымским мостом и убранной в гранит рекою, змеящейся к таинственному и древнему Кремлю. На набережной ЦПКиО, вероятно, и стояли в июне месяце мои родители, матери уже нельзя было долго гулять, и она не без зависти смотрела вслед целеустремленному речному трамвайчику, с которого доносился усиленный мегафоном голос экскурсовода - порт пяти морей... кондитерская фабрика "Рот Фронт"... строительство Академии имени Фрунзе... Сохранившаяся фотография почти не потрескалась: торжественно прямящиеся будущие родители, отец уже не в гимнастерке со следами убранных погон, а в довольно приличном, хотя и не идеально выглаженном парусиновом костюме с пуговицами, похожими на бельевые, мать - в черно-белом ситцевом платье в крупных розах, не слишком умело расставленном на животе, и в руке у нее эскимо - не прямоугольно-машинное, как сейчас, а в виде надкушенного сверху усеченного конуса, покрытого шоколадными бородавками и потеками. А уличные пирожки с капустой или с повидлом? а нежнейший зефир в том же шоколаде, продававшийся не только коробками, но и поштучно? а жизнерадостные радиопесни, звучавшие едва ли не из каждого открытого окна? Через два месяца уже алела рябина, чувствовалась в воздухе осенняя усталая призрачность, и - блестящие, ладные, в сказочных вырезных шляпках - начинали падать с чахлых городских дубов первые желуди. Мама катила по песчаной, шуршащей аллее громоздкую коляску, где под атласным, совершенно голубым ватным одеялом причмокивал во сне ваш покорный слуга, не слыша, как бодро доносилось из репродуктора, скрытого в желтеющей листве: "И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова..." - а мать шла по аллее, как всякий человек, катящий коляску с младенцем, то есть не спеша, хотя и не совсем уж черепашьим шагом, и напор хора за спиною постепенно слабел, и она на секунду чувствовала безотчетное беспокойство от того, что вот-вот сойдет на нет эта энергичная мелодия, под которую как-то особенно хорошо гуляется, но уже зарождалась музыка спереди, уже явственно слышалось из другого репродуктора: "золотая моя столица, дорогая моя Москва..." - она улыбалась, а я все посапывал и улыбаться еще, кажется, не умел.
Нет-нет, несмотря на козни американских империалистов и их марионетки Иосипа Броз Тито, несмотря даже на атомную бомбу и отдельных нерадивых хозяйственников - главное было в другом, потому что давно кончилась война, отменили карточки, отцу дали московскую прописку, словом, жизнь была хороша, и мои родители радовались своему хиловатому, но спокойному нравом первенцу не меньше любых других родителей в мире, а может быть, даже и больше, потому что мое появление как бы окончательно скрепляло заключенный по большой страсти брак, на который косо посматривали родственники с обеих сторон. Мать, умница и красавица с дипломом историка, могла, вероятно, рассчитывать на лучшую партию, чем подобранный с улицы отставной капитан артиллерии, поселившийся к тому же на переполненной жилплощади моей вдовствующей бабушки. Кроме того, мой дядя с отцовской стороны был, как стало принято выражаться впоследствии, репрессирован, а это в те годы означало порядочное пятно на биографии. Отцовская же родня, обитавшая в пропахшем степной полынью, бараньей шерстью и копченым лещом Оренбурге, была настроена не столько против мамы, сколько, по неизвестным причинам, против самой Москвы, и долго добивалась, чтобы молодые жили у них. Но кто же в здравом уме и в трезвой памяти согласится даже ради великой любви обречь будущих детей на провинциальное прозябание - без метро, без театров, без посыпанных сахарной пудрой эклеров на прилавках булочных-кондитерских. Тем более, что после рождения сестры нам, наконец, дали отдельную комнату в огромной и подвальной коммунальной квартире близ Кропоткинских ворот. Отец, строго говоря, никакой профессии, кроме военной, не имел, и молодое семейство достаточно победствовало: мать двоих детей не брали на работу по специальности, она устраивалась то воспитательницей в детсаду, то пионервожатой; отец внештатно преподавал в двух или трех школах военное дело - не только фрунт, но и стрельбу из малокалиберной винтовки, способы защиты от химической и ядерной атаки, начала советского патриотизма, который, конечно же, следовало защищать с оружием в руках, и уж, разумеется, не с малокалиберной винтовкой. Впрочем, и военным, и учителем смертоубийственного дела мой отец стал, как я понял значительно позднее, если и не по недоразумению, то по житейской необходимости. Дошкольником я хаживал к нему на уроки: ложился на тяжелый мат, обтянутый шершавой искусственной кожей, старательно пытаясь удержать дрожащую вороненую мушку в прорези прицела, и с трудом нажимал на курок, и с безумной надеждой бежал по скудно освещенному коридору тира забирать мишень, обыкновенно пробитую только в районе внешних кругов с постыдными цифрами - единицей, двойкой, изредка четверкой. Зато я мог хвастаться дворовым приятелям стреляными гильзами от винтовочных патронов, из которых выходили крошечные, но исключительно пронзительные свистки. Двор был огромен, он до сих пор украшен полусгнившей беседкой и гипсовым бюстом основателя государства, а комнаты, в которой мы жили, уже много лет как нет: весь подвал перестроен под офис совместного предприятия средней руки, и только пятно сравнительно свежего асфальта перед окном указывает место, где родители держали грядку цветов в полтора квадратных метра, пышно именовавшуюся палисадником. Прости мне сентиментальность, читатель, но разве не писал поэт
...о том, кто жгучею тоскою
томился по краю родном,
и вдруг узнал бы, что волною
он схоронен на дне морском...
Еще не ведая полного значения этих строк, я томился над ними, предчувствуя их приложимость к судьбе любого - и даже, возможно, моей собственной, хотя поверить в это было примерно так же трудно, как в неизбежность смерти или в бесконечность вселенной.
Палисадник на дне морском: настурции, золотые шары, анютины глазки, горчащий кресс-салат, богатый витаминами и выраставший с невозможной быстротой. Астры: совершенно совершенные игольчатые сферы, бордовые внутри, белые на кончиках лепестков, от которых исходило необъяснимое ощущение морозного утра. Когда цветочница изменяет родине, Алексей? Когда продает нас-турции. Отцветали, и превращались в твердые зеленоватые орешки с острым запахом. Весной, когда палисадник был еще совершенно зелен, дядя Саша приносил пятикопеечные букеты ландышей, полезных для сердца, не произрастающих в неволе. И почти сразу они воплощались в музыку - у нас была хорошая радиола, с чистым звуком, пластинки почти не шуршали, ты сегодня мне принес не букет из алых роз, не фиалки, и не ЛИИИИЛИИИ! Протянул мне просто ты эти скромные цветы, но они такие МИИИИЛЫЕ!
Я напевал в углу, выводя из себя сестренку, и вдруг мать замерла над эмалированной миской картофельных очисток, прислушиваясь. (Полчаса назад она с позором бежала с кухни, где кипела очередная коммунальная ссора, и расположилась готовить за обеденным столом). Погоди, сказала она, погоди. Пропой еще. Я покраснел, заподозрив издевку, но в тот же вечер был приглашен дядя Саша, умевший играть на мандолине, у мальчика талант, промолвил он авторитетно. Я вышел во двор, где кругом стояли старые липы, уже облетавшие по причине позднего сентября, подошел к товарищам, игравшим в помятый резиновый мяч, одна половина синяя, другая зеленая, и посередине - вытертая красная полоса. У меня абсолютный слух, похвастался я, повторяя чужие слова. Ну и дурак, ответили мне. Обида оказалась не единственной: слух мой не был абсолютным, следующей весной я провалил экзамен в музыкальную школу, и до сих помню, как стыдно было брести потом по Кропоткинской с отцом, крепко сжимавшим мою руку.
Не расстраивайся, папа, сказал я.
Я не расстраиваюсь, сказал он через силу, я все равно тебя люблю, Бог с ней, с музыкой, к тому же ты попробуешь поступить на будущий год. Попробуешь?
Сколько огорчений принес я отцу и матери, начиная с самого нежного возраста. Начиналось все - лучше некуда. Был я младенец тихий, и месяца в три-четыре уже мог преспокойно проспать всю ночь, не тревожа ни родителей, ни многочисленных домочадцев, теснившихся на бабушкиной жилплощади. Не болел ни одной из страшных детских болезней. Не капризничал, не выклянчивал игрушек. В старшей группе детского сада одолел все толстые книжки, которые воспитательница читала моим сверстникам вслух. Но разве чтение - это тот талант, которого так ожидал во мне отец? А других у меня не было - пел я скверно, рисовал отвратительно, на уроках труда изготовлял поделки выдающегося уродства и ненадежности, а к тому же был подвержен припадкам самой мрачной меланхолии, согласитесь, не слишком привлекательной в мальчишке, особенно если он - кожа да кости, и вообще непонятно, в чем держится у него душа. Стоит ли объяснять, какое двусмысленное положение я занимал среди сверстников. Меня уважали, как уважают очкариков и зануд, у меня списывали, у меня спрашивали ответы на арифметические задачи, но и, разумеется, презирали - и хотя очков я в жизни не нашивал, но занудой, действительно, был первостатейным.
Чтение тому доказательством: еще лет с восьми по воскресеньям с самого раннего утра я приходил в районную библиотеку, перестроенный изнутри белоколонный особнячок у Зубовских ворот, до самых сумерек снимая со стеллажей то одну книгу, то другую, и присаживаясь с ними тут же, на дощатом полу. К двенадцати годам все тома темно-синего Жюль Верна и пыльно-голубого, с бело-красными буквами на корешках Марка Твена были прочитаны от корки до корки. Капитан Блад, таинственный корсар в золотых эполетах, стал моим задушевным товарищем - возможно, не по благородству своей натуры, но по головокружительным поворотам судьбы, которая кидала его с эшафота на пиратский корабль, с рабских плантаций острова Барбадос - в объятия нежной Изабеллы, а там и прямиком в губернаторское кресло, которое до того занимал его самый заклятый враг. Востроглазый, круглолицый Лермонтов казался много интересней приглаженного, благопристойного Пушкина в шутовских бакенбардах. Слабохарактерный. но отважный гайдаровский барабанщик стрелял из отцовского маузера во врагов народа. И много было другого - увлечение мое разрасталось не столько вглубь, сколько вширь, без всякого очевидного направления. Пытаясь отвадить меня от воскресных сидений в душной библиотеке, а заодно и выяснить, чего же я на самом деле хочу, мама подписалась на "Детскую энциклопедию", но и ее поглотил я от корки до корки, от одного долгожданного тома к другому, впервые узнав о всемогущих пластмассах, о кукурузе - королеве полей, о гражданской войне, о взорванном и возрожденном Днепрогэсе, о недавно реабилитированной алхимии и прочих прелюбопытнейших предметах. Уж не помню, когда - но на увесистую коробочку настоящих патронов, стащенную с отцовского урока, были выменяны у Толика Афонина темно-розовые "Занимательные задачи и опыты". Пропажа так и не обнаружилась, а многие эксперименты, к большому негодованию соседок, были поставлены: например, обнаружилось, что если доверху налить обыкновенный граненый стакан обыкновенной водой из нашего протекающего крана, затем закрыть картонным квадратиком и перевернуть, то вода преспокойно останется в стакане, а кусок свинцового кабеля, забытый нерадивыми рабочими на дворе, прекраснейшим образом плавится в совке для мусора, и, выливаемый хоть в тот же стакан с холодной водою - застывает в виде фигур замечательной причудливости. Выяснилось также, что если положить на клетку шахматной доски пшеничное зернышко, на второе - два, на третье - четыре, и так далее, то общее количество зернышек значительно превзойдет количество атомов, из которых состоит солнечная система: я ошибся в своих вычислениях, зато обнаружил простой выход в ту самую бесконечность, которая до сих пор не умещается у меня в голове. Пространство моего детства было стесненным: квадратный двор, оштукатуренные стены подвальной комнаты, узкий, хотя и длинный коридор, по которому, будто тени по царству мертвых, бродили увядающие фабричные работницы и молчаливые согбенные пенсионерки. Отец, да одноногий точильщик дядя Федя (клянусь, что не заимствовал его из романов Саши Соколова! он существовал, и даже подарил мне разрозненный комплект игрушечной железной дороги, сворованный Бог весть где, а недели за две до гибели под колесами трамвая, - вполне исправный электрический счетчик), так вот, отец и одноногий точильщик с вечно помятой и как бы озадаченной физиономией были единственными взрослыми мужчинами в нашей квартире, где обитало человек двадцать, а может быть, и двадцать пять. Их имена и повадки ускользают от меня, размытые водою времени, и как жаль, что я так мало запомнил из своего детства, ведь заходили же соседки к нам смотреть КВН и "Голубой огонек", ведь собирались мы под новый год на кухне, и они, морщась, пили водку из граненых лафитников, а я с чисто мужской лихостью опорожнял свой собственный лафитник с крем-содой - и я мог бы расспросить их о жизни - нет, не смог бы! Вряд ли со мной стали бы откровенничать, а теперь почти все они, вероятнее всего, уже умерли и лежат под землей, если же и живы - не найти ни адресов, ни телефонов. А когда тридцать, сорок или двести лет тому назад я бежал по желто-коричневой метлахской плитке нашего коридора со столовым ножом в руке, и споткнулся, и покатился через порог кухни, и рассадил себе висок, и заревел от страха и боли - то они отошли от трех газовых плит, от баков с бельем и луковой шелухи, и сгрудились вокруг меня, и забинтовали бесталанную голову, а одна из них, пожилой крестьянский ангел, пахнущий хозяйственным мылом, растративший юность по общежитиям, а молодость - на поиски мужа среди других теней, не вернувшихся с войны, она поцеловала меня в лоб, и погладила по волосам, и утешила мои слезы. Как звали ее?
Мне было лет двенадцать; ранним вечером я выходил во двор в куцем перелицованном пальтеце в ненавистную серую клетку, отпускал сестру копаться в песочнице, а сам, задрав голову к небу, смотрел на звезды, пробивавшиеся сквозь листву. Теперь я редко смотрю на звезды. А тогда, казалось, они по одной опускались на мой забинтованный лоб, словно стрекозы, и улетали, оставляя ощущение прохлады - странно, ведь я уже знал, что звезды - это огромные костры, горящие в непредставимой дали, и до ближайшей из них лететь добрых четыре года, и то если с принципиально недостижимой скоростью света. Прихотливые узоры светлых точек в ночном небе. Я умел распознавать некоторые созвездия, я с дрожью в сердце отыскал Млечный путь (различимый только в самые ясные вечера) и задумался. Он положительно не мог состоять из звезд. Это было бы уже недоступно даже разумению взрослого. Чего на свете больше - песчинок в песке морском (вычитанном из Пушкина), или звезд? Отец велел мне подумать, мать посмотрела в сторону, и я впервые заметил, что она уже не так молода, не так ослепительна, и волосы у нее стали не такими пышными, а кожа на руках загрубела от стирки и мытья посуды в оцинкованной лохани. Выходило, что звезд больше - их было бесконечное множество, а песчинки, если перебирать их всю жизнь, по тысяче в секунду, все-таки можно было пересчитать. Пространство и время, словно два моря, омывали мой двор, мои звезды, мой мелкий рыжеватый песок, в котором иногда попадались чертовы пальцы - продолговатые, со сколами, куски оплавленного кварца, по народному поверью - след от удара молнии, а по словам отца - окаменевшие доисторические твари.
Звезды противоречили окружающему миру. И дело вовсе не в том, что они были лучше. Понимаешь ли ты, втолковывал я сестре, что они легкие, а вокруг нас - тяжесть? Сестра не понимала, как, впрочем, и товарищи по школе - с этих разговоров, с которыми я навязывался встречным и поперечным, окончательно и утвердилась, вероятно, моя печальная репутация зануды. И атлет Коля Некрасов, и футболист Игорь Горский, и остроумец Ваня Безуглов, и даже розовощекий, чуть смахивающий на поросенка Володя Жуковкин, более снисходительно встречавший мои отвлеченные излияния - иные поставили на мне крест (о девочках уж и не говорю), иные стали задирать меня по углам, иные обходились насмешками. Упаси Господь видеть в этом драму непризнанного вундеркинда или некий символ противостояния выдающегося человека косному окружающему миру. Полагаю, что тот же Ван Гог (с которым ни в коей мере не отваживаюсь себя сравнивать), покуда не начал на почве преданности искусству отхватывать себе уши опасной бритвой, был вполне нормальным подростком, а в мемуарах преподавателей лицея, где пару раз упоминается юный Сашенька Пушкин (опять же, никаких высокомерных уподоблений) не обнаруживается особых признаков будущей гениальности. Нет, детское одиночество - это просто карта, которую мы вытягиваем наугад из небесной колоды, и вспоминаю я о нем - просто так, потому что другого детства у меня не было и, скорее всего, уже не будет. Добавлю только, что рассуждения о звездах, морском песке и иных подобных предметах, моя отрада в томительные часы перед сном на пружинистом диване у подвального окошка, не избавляли меня от подростковых страданий, даже напротив, усугубляли их чрезмерно. Надо ли объяснять, что и в двенадцать лет голубоватый лед Патриарших прудов, в мелкую пыль рассекаемый фигурными коньками подруги, стоит решительно всех звезд на свете? Конечно, не один я был в классе занудой: Лена Соколова читала ничуть не меньше, а тщедушному Лерману тоже нередко устраивали пятый угол - и в какой-то момент он даже искал моей дружбы, с тайной целью создать братство угнетаемых. Я не согласился, и более того - сам начал не то что заискивать перед классными коноводами, но во всяком случае пытаться доказать им, что и в Татаринове может отыскаться известная польза. Низко, но объяснимо: и не в те ли отдаленные годы родился во мне проклятый максимализм, вечная жажда получить все или ничего?
Сами эти понятия - все и ничего - определялись по незрелому детскому разумению, однако вряд ли я с тех пор стал преследовать цели более истинные - а с другой стороны, что есть истина, как говаривал один высокопоставленный римский чиновник на исходе своей долгой и утомительной командировки в жаркую страну носатых сборщиков налогов, непривлекательных девиц легкого поведения и дурно обтесанного мрамора варварских храмов.
Жизнь если и не близится к концу, то перевалила далеко за середину. Я все чаще замечаю особую укоризну во взгляде небольшого бюстика дона Эспиносы (алюминий под бронзу, выпуск Ленинградского завода имени чего-то несусветного), украшающего мой письменный стол - хотя, по правде сказать, это не мой стол, а хозяйки квартиры - нечто хлипкое, узенькое, без ящиков, второпях сварганенное из крошащейся древесностружечной плиты, фанерованной под красное дерево. За окном начинают перекликаться большие краснохвостые птицы, название которых мне неизвестно, компьютер издает успокаивающий легкий гул, похожий на пение телеграфных проводов (что ничего не означает, потому что компьютеры в моих руках ломаются легче соломинки в пальцах скучающей девицы). Я не работаю. И философствовать мне наскучило. Я закрываю глаза и переношусь в угловую полуподвальную комнату с редкими, тронутыми ржавчиной железными решетками на обоих окнах. Мать и сестра давно спят, уличные фонари горят через один, так что в комнате почти совершенно темно. Повизгивает коротковолновый приемник нашей радиолы, указатель мягко движется по яично-желтой стеклянной шкале, где начертаны волшебные и недостижимые имена: Рим, Иерусалим, Дублин. Отцу меньше лет, чем сейчас мне, военное дело в школах отменили в порядке борьбы за мир, и к шести утра он должен отправляться на Красную площадь продавать билеты на автобусные экскурсии по достопримечательным местам столицы - сравнительно денежная работа, в которой он стыдится признаваться родным и знакомым. Он устает, редко разговаривает с нами, и ничего не читает, кроме газет, а часам к девяти начинает настаивать на том, чтобы мы шли спать под свои одеяла в накрахмаленных пододеяльниках. Чтобы не мешать детям и жене, он поставил регулятор звука на самое тихое деление, а сам склонил ухо почти вплотную к динамику, скрытому за пупырчатой гобеленовой тканью. Его напряженное лицо в зеленом свете радиоглаза тревожно и прекрасно.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мы с матерью возвращались домой из детской поликлиники: сквозь заснеженный двор, мимо пустынного сквера, обнесенного невысоким чугунным заборчиком, мимо озябшего багровоухого милиционера у коста-риканского посольства, мимо увенчанного куполом склада лесоматериалов, где раньше размещалась церковь Николы на Могильцах. На днях явилась моя седовласая и решительная бабушка. Нас с сестрой выгнали гулять. Я подсматривал с улицы в щель между гардинами, сшитыми из простыней: абажур, свисавший с потолка, светился апельсиновым светом, и трое за столом озабоченно склонялись над дымящимися чайными чашками и стеклянными розетками, в которых грузно краснело заветное клубничное варенье. В том году я начал страдать мигренями - недомоганием, конечно, аристократическим, однако мучившим меня ужасно. Приступы настигали меня чаще всего по воскресеньям, в библиотеке; в душном, пропахшем книжной пылью воздухе, словно в весеннем льду, зарождались промоины, быстро засасывавшие сначала текст на странице, потом и саму книгу, а затем и портреты великих писателей на стенах, а там и все помещение читальни. В задней комнате, где обычно по очереди отдыхали две тихие библиотекарши, лежал я на кушетке, прикрытый собственным пальто, и пытался уговорить себя, что скоро начну видеть, как обычно. Однако расстройство зрения сменялось сверлящей болью - и вместо того, чтобы хохотать над похождениями Остапа Бендера или рыдать над судьбой злополучного Оливера Твиста (до счастливой развязки оставалось еще добрых две сотни страниц убористого текста), я смотрел в потолок, напрасно силясь забыть о раскаленной игле, пронзавшей мой правый висок, и выжигавшей, казалось, все, ради чего стоило жить на свете. Вызванная по телефону мать, вздыхая, повязывала мне вокруг шеи колючий клетчатый шарф, опускала уши кроличьей шапки, бережно отводила домой, отпаивала горячим молоком, и кухонным ножом раскалывала на три части взрослую таблетку горького, но спасительного лекарства. К возвращению озабоченного отца (по воскресеньям он обычно работал) я уже выздоравливал, хотя и пребывал в прескверном настроении (кажется, именно тогда вычитал я в словаре замечательное, уже поминавшееся выше слово "мизантропия"). Не читалось, не игралось в математические головоломки, не думалось - и напрасно просила меня сестра рассказать ей еще одну страшную сказку про Тентика-соломенные ножки, обитавшего в вентиляционном ходе, и редкими вечерами, когда родители уходили в кино, нещадно шуршавшего в поисках свободы. Говорят, эскимосы умеют вполне комфортабельно обитать в одном помещении огромными семьями: обращаются друг к другу только по крайней нужде, двигаясь же по своему чуму, тщательно и умело избегают взаимных прикосновений и даже взглядов. Нам тоже приходилось осваивать это умение - я знал, что когда отец после ужина читает газету под абажуром, мы с сестрою должны сидеть тише воды, ниже травы, а лучше всего - вообще уйти во двор, играть с товарищами под внимательными взглядами престарелой Марьи Ильиничны и вовсе уж ветхой Татьяны Всеволодовны, которые сиживали в полуразвалившейся беседке даже в самую лютую стужу. Неужели эти серые платки такие теплые, думал я. Когда я страдал от своей мигрени, когда следил за неловкими движениями матери, поливавшей цветы в горшках на подоконнике, и неподвижностью отца за его газетой - мне и самому хотелось на улицу, но я был слишком слаб, я отворачивался лицом к стене, вместо сна приходили страшные видения, я стонал, и отец с матерью одновременно подходили к дивану и кто-то из них клал руку мне на лоб, и я успокаивался, но засыпал все равно нескоро. Свет под апельсиновым абажуром гасили. Отец уходил читать газету и курить на огромную кухню, где посредине стояла массивная, щербатая от старости деревянная скамья для стирки, мать садилась у меня в изголовье. Неблагополучие висело в подвальном воздухе, и герань пахла больницей.
Так продолжалось полгода едва ли не каждую неделю. После прихода бабушки меня отвели к доктору Бартосу (которого я прекрасно знал по домашним визитам), и я вздрогнул, когда ледяной никелированный стетоскоп коснулся моей рахитичной груди. Органических недомоганий не обнаружилось, повторял я с удовольствием, мигрень отнесли за счет слишком быстрого роста, но телосложение мое оказалось астеническим, реакции - замедленными, пальцы - слишком холодными - одним словом, толстяк доктор прописал мне внутривенные вливания, и в тот же день, изнывая от гордости, я отправился с рецептом в аптеку, где и получил две картонные коробочки цвета оберточной бумаги, а в них - по десятку ампул и небольшому кусочку того же картона, обсыпанного алмазным порошком. Медсестра, позевывая, проводила картонкой по горлышку ампулы, обматывала его ваткой и без видимого усилия обламывала, а затем другой ваткой, влажной от спирта, касалась моего обнаженного локтевого сгиба. Я дрожал от страха и любопытства, наблюдая, как она вынимает из никелированной коробочки с кипятком чрезмерно длинную и толстую иглу, как перевязывает мне резиновым жгутом плечо, чтобы набухли вены - и очень скоро они действительно обозначались под кожей багрово-синими ручейками, медсестра хищным взглядом выискивала самую толстую, и, ущипнув ее, пыталась всадить ту самую иглу - блестящую, полую, со скошенным кончиком. Я бледнел и бодрился, пока она советовала мне отвернуться, чтобы не было страшно, и мотал головой, бурча, что где-то в Америке уже есть шприцы такие тонкие, что укалываемый совершенно не чувствует боли. Расхохотавшись, медсестра сделала чуть заметное движение своей крепкой рукой, я охнул и понял, что лучше было бы все-таки отвернуться. Вместо того, чтобы нажать на поршень, она чуть-чуть отвела его назад, и в стеклянную трубочку шприца ворвался клуб темно-багровой жидкости - как капля чернил взрывается в стакане с водой, с той разницей, что речь не о физическом опыте шла (а я уже щеголял перед одноклассниками словами вроде "диффузия" или "гравитация"), а о моем живом теле. Обошлось без обморока, разумеется - медсестра левой рукой протянула мне другую, заранее припасенную, ватку, и я с благодарностью вдохнул едкий, вышибающий слезы из глаз запах нашатыря.
Как и полагается развитому подростку, возвращаясь домой по зимнему переулку, я размышлял на отвлеченные темы, благо по дороге мне не попался никто из моих мучителей со двора напротив (другая беда, едва ли не пуще моей школьной). Это невозможно, думал я, как же так. Разве я кусок мяса на двух ногах? Разве, в отличие от животных, человек не видит своего высшего предназначения в поисках смысла жизни? Почему же (рассуждал я, приближаясь к кованым, дореволюционным еще воротам нашего двора, на которых с индейскими криками, далеко разносившимися в морозных сумерках, катались мои сверстники) этот высокий разум обречен ютиться в такой прозаической оболочке, не только подверженной головным болям и бессоннице, но иногда и столь непристойно выявляющей свою млекопитающую сущность? Да, я слишком много читал в те годы, и голова моя была нафарширована заемным лексиконом. И все же было грустно, и, наверное, с того январского дня я и начал, подобно любому подрастающему человеческому детенышу, задумываться о собственной неизбежной смерти - а равно и о том, чем ее, пакостницу, возможно если не остановить, то по крайней мере - я очень гордился, когда отыскал это слово - уравновесить. Загробной жизни, понятное дело, не существует, рассуждал я, а советская наука еще не умеет делать человека бессмертным (хотя, несомненно, достигнет этого во вполне обозримом будущем), как же можно существовать, точно зная, что все это рано или поздно кончится? чем такое лучше, чем ждать в камере смертников ответа на просьбу о помиловании? Но я стеснялся задавать отцу и матери подобные вопросы, и уж тем более не отважился бы обратиться с ними к школьным учителям. Проблема равновесия, иными словами - душевного покоя перед лицом конечности бытия - оставалась открытой, как любил я повторять сам себе, засыпая на нашем узком и коротком диване, под лучами луны, пробивавшимися в щели между занавесками.
Той зимой отец внезапно стал обращать на меня больше внимания. За работу по воскресеньям платили вдвое больше, но он начал все чаще и чаще отказываться от сверхурочных и ездить со мной к новой станции метро "Щелковская". В пяти минутах ходьбы начинался обширный лес с множеством заснеженных просек. Были куплены лыжи с креплениями в виде прочных резиновых лент, был извлечен из кладовки давно не использовавшийся термос, и в брезентовый туристический рюкзак у меня за плечами (слишком большой для всех этих припасов) укладывались бутерброды и сухие шерстяные носки. Двенадцатилетнему мальчишке, даже книгочею и зануде, льстит внимание отца, и если есть у меня счастливые воспоминания детства, то вот они: ранним январским утром мы стоим в коммунальном коридоре перед шкафчиком с различной хозяйственной ерундой и спорим с отцом, какую выбрать лыжную мазь - на улице легкий морозец, но синоптики буквально к полудню обещали оттепель, верить им, конечно, не приходится, но и застревать в мокром снегу тоже нет никакой охоты. Мы долго спорим, и блуждающие по квартире фабричные работницы пытаются вступить в наш разговор, потому что по воскресеньям чувствуют себя особенно одиноко. Я побеждаю: мы выходим на лестничную клетку и ожесточенно натираем шероховатую поверхность лыж темно-зеленым бруском мази, а не светло-желтым, как настаивал отец - я пьянею от запаха скипидара и смолы, а когда снег, словно по указке с небес, вдруг и впрямь начинает, словно сереющая губка, источать оттепельную влагу, лыжи легко скользят по гололедице, но у меня и в мыслях нет злорадствовать. Отец, четко взмахивая лыжными палками, далеко обогнал меня, и я, пытаясь стать ему настоящим сыном, выбиваюсь из сил, лишь бы не отставать слишком сильно, а когда нагоняю (он незаметно сбавлял ход, когда шестым чувством ощущал за спиною мои старания) - преувеличенно тяжело дышу, и кричу ему, смеющемуся, как нечестно побеждать малолетних, ты бы еще сестренку сюда позвал, ее обогнать вообще можно в два счета, а у меня еще и рука плохо сгибается (на последнем внутривенном вливании медсестра нещадно исколола меня, разыскивая податливую вену - но все они словно сговорились в тот день, все исхитрялись убегать от иглы, не ведая, что она несет облегчение всему моему злополучному организму). А в одну из суббот был в ГУМе куплен транзисторный приемник весом всего в полкило, и наши лыжные прогулки стала сопровождаться сладчайшими песнями Майи Кристалинской и Эдиты Пьехи, и я почувствовал себя почти героем молодежных повестей из журнала "Юность" - думающим, спортивным, не чуждым достижений современной техники, строителем светлого будущего.
Уже прошел знаменитый съезд правящей партии, на котором разоблачили преступления тридцатых годов, связанные с культом личности. С экранов "Рекордов" и "КВНов" не сходили популярные комики Тарапунька и Штепсель, с хохлацким акцентом певшие под гармошку сатирические частушки. "В магазине на всех полках синтетические елки...." начинал Тарапунька голосом, подозрительно похожим на те, которыми оглашались победные сообщения о перевыполнении планов. "Чтоб купить такую елку, - ехидно завершал Штепсель, - надо зубы класть на полку!", и Боже мой, сколько в этом нехитром юморе было небывалого либерализма, недоступного непосвященным, не знавшим, например, что еще на памяти наших родителей правящая партия, ссылаясь на вред природе и религиозные пережитки, не позволяла наряжать ни настоящих елок, ни синтетических, тем более, что последних тогда еще не имелось в природе. В космос регулярно засылались в крошечных ракетах отважные космонавты, иногда люди, чаще собаки, жизнерадостно лаявшие на орбите, а потом непонятно куда пропадавшие, и как отрадно было знать, что в самом важном деле, которое только есть у человечества, мы обгоняем этих самодовольных американцев, и коли уж так, то, несомненно, в самом недалеком будущем опередим их и по всем остальным статьям, а уж о французах и прочих вообще нечего говорить - мы посылаем на околоземную орбиту белозубых лейтенантов, которые на третьем витке уже производятся в майоры, а у них силенок хватило только на запуск какой-то жалкой кошки. Мудрено ли, что с таким всенародным одобрением была принята очередная программа правящей партии, и по всем афишным щитам запламенели плакаты, выдержанные в новом стиле сдержанного оптимизма, и жестоковыйные рабочие вздымали победные знамена, и все это дважды в год перерастало в апофеоз всенародного счастья - в демонстрацию трудящихся, стройными колоннами струящуюся по Москве. Сколько было воздушных шаров, сколько портретов основателя государства мудро щурились со стен и плакатов, со значков и книжных обложек, сколько толстух-мороженщиц, если их хорошенько попросить, впридачу к ледяному сладкому бруску давали еще и кусочек сухого льда, дымящего и булькающего после того, как бросишь его в лужу или в чашку с водой! По телевизору едва ли не каждую неделю шли индийские фильмы, и несравненный Радж Капур на языке хинди пел о том, как тяжела участь бродяги. И когда субботними вечерами мы всем семейством ходили к бабушке купаться (горячей воды в квартире не было), то неизменным зеленым огнем светились по дороге две огромные рекламы, вознесенные на крыши высоких домов-близнецов и призывавшие, соответственно, пользоваться услугами Госстраха и хранить деньги в сберегательной кассе, и это было так же справедливо, прекрасно и неизменно, как окружающий мир, где мы стояли в очереди на новую квартиру, пользовались бесплатной медицинской помощью и действительно прибегали к услугам Госстраха, куда моя хозяйственная мама, ведавшая семейными финансами, ежемесячно вносила по четыре рубля пятьдесят копеек, чтобы мы с сестрой к совершеннолетию получили по астрономической сумме в пятьсот рублей.
Громоздкий термос в крупных алых цветах, такой же китайский, как нижнее белье "Великая дружба" и тушенка "Великая стена". Тушенка навсегда исчезла, нижнее белье отца износилось, на жестяных стенках термоса появились царапины и вмятины - китайцы, оказавшись ревизионистами, хотели отвоевать у нас остров Даманский, где наши ребята-пограничники дали им достойный отпор. Однако термос мы не без труда достали еще во времена великой дружбы, как и вечное перо матери, и пользоваться им было не зазорнее, чем отцу - его трофейным немецким портсигаром. От вишнево-красного чая, в котором плавали распаренные листочки, шел обильный пар, и наши бутерброды с сыром на бородинском, пахнущем солодом хлебе, охладились настолько, что казались промерзшими. "Как хорошо," - сказал я. "Да," отвечал отец.
Снег в ту зиму сошел быстро, и рецепт доктора Бартоса сработал - после всех мучений в процедурном кабинете мои мигрени почти прекратились (чтобы возобновиться лишь через много лет), и я, записанный родителями в воскресную секцию общей физической подготовки на стадионе, все чаще отправлялся все в ту же районную библиотеку. Как было признаться им, что в секции надо мной смеялись еще больше, чем в школе, что я не умел ни прыгать, ни метать гранату, ни играть в футбол, ни плавать, и стыдился не только своих неуспехов, но даже собственного щуплого тела? Как было объяснить им, почему даже по воскресеньям тянет в читальный зал их хилого сына, которого в будние вечера палкой не выгонишь на улицу, и не оторвешь от книги даже ради фильма с Радж Капуром? Я бы и сам на их месте беспокоился: книги вещь хорошая, но не в ущерб же живым интересам, которые должны быть у двенадцатилетнего. К тому же, как уже говорилось выше, круг моего чтения был беспорядочен, охватывая не только Катаева и Дюма, не только популярные книги по естественным наукам, но и все, что попадалось под руку, от журнала "Здоровье" до брошюр по идеологическому воспитанию и статистических сборников.
Тренер моей секции (до сих пор люблю тренеров из отставных спортсменов, этих молодых еще людей со стариковскими повадками) в конце концов не выдержал и позвонил моим родителям. Оказавшийся дома отец оторвался от своей газеты, накинул новый серый плащ, деловито прошел по коммунальному коридору, на ходу разминая свой "Беломорканал" и, вероятно, тайно радуясь возможности выкурить неурочную папиросу на свежем воздухе. Через десять минут он уже входил в библиотеку, и я, вместе со своим журналом "Вокруг света", где рассказывалось о непонятных, абсолютно круглых каменных шарах, которые до сих пор находят в джунглях Коста-Рики, готов был провалиться сквозь дощатый пол пустой и тихой читальни. "Мне надоело туда ходить," - быстро проговорил я. Отец, безучастно кивнув мне, заговорил с библиотекаршей. Та протянула ему мой формуляр. "У Алеши очень, очень широкий круг интересов, Борис Александрович" - донеслось до меня. "А это ему читать не рано?" - осведомился Борис Александрович, указывая пальцем на книгу в самом конце списка. "Он развитой мальчик," улыбалась библиотекарша.
"Итак, молодой человек, - отец вызвал меня в коридор, - в последнее время мы увлекаемся экзотерикой?" "Ну и что," с тоской сказал я, еще не ведая, к чему он клонит, и ожидая вспышки гнева. "Ты что-нибудь в этом понимаешь?" спросил отец неожиданно мягким, даже ласковым голосом, и снова, как мне показалось, с необъяснимой надеждой. "Немного," соврал я. На самом деле за полтора воскресенья чтения я вынес из толстенного учебника истории экзотерики для вузов разве что восторг перед старинными гравюрами с портретами аэдов прошлого, окруженных крылатыми женщинами, ангелами и райскими птицами. Дома никого не было. Отец долго рылся в нижнем ящике комода среди старых облигаций и документов - там были паспорта родителей, свидетельство о браке, свидетельства о рождении - мое и Аленкино, орденская книжка, военный билет, сложенные вчетверо справки неизвестного назначения. Наконец из шершавого довоенного конверта был извлечен твердый прямоугольник наклеенной на картон фотографии. "Это Ксенофонт. Мой брат, твой дядя".
Смущенный коротко стриженый человек лет двадцати пяти смотрел прямо на меня. Был он в грубоватом хитоне, напяленном поверх гимнастерки, с лирой, которую почему-то держал под мышкой, в простеньком сосновом венке с единственной веточкой лавра. (Я не знал тогда, что носить такой венок имеют право только члены высшего круга). Никаких крылатых женщин и меланхолических ангелов - зато через весь подиум за спиной у Ксенофонта тянулся лозунг: С лирой в руках - на строительство нового мира, а внизу, как бывает на курортных фотографиях, каллиграфическая надпись сообщала: Второй съезд советских экзотериков, Москва, 1936.
Ксенофонт Степной? - вдруг сообразил я. - Но как же...
Аэды часто берут себе псевдонимы.
Тот самый, - я напряг память, - в творчестве у которого преобладали мотивы эстетства и буржуазного гуманизма? Почему ты никогда мне не говорил?
Отец, кажется, уже и сам пожалел о своем порыве. А я решительно не понимал, радоваться мне или огорчаться. Экзотерика вызывала у меня положенное благоговение. Лицо у молодого человека, ничуть, кстати, не похожего на моего отца, было симпатичное, я бы даже сказал, вдохновенное, и хотя только что вышедшая "История экзотерики", в чтении которой уличил меня отец, посвящала ему всего полстраницы, в начавших появляться в те годы мемуарах о Ксенофонте писали с почтением и грустью. В свое время он, добившись приема у престарелого Самария Рабочего, явился к нему чуть ли не в лаптях и исполнил несколько эллонов собственного сочинения. Через три года Ксенофонт уже преподавал в Академии советской экзотерики, а еще через полтора года навсегда исчез (Самарий Рабочий благополучно скончался в своей постели еще до разгона Академии, отчего и сохранил свой посмертный статус классика). Но тогда, в год полета Валентины Терешковой и кубинского кризиса, я был озадачен не меньше, чем если бы узнал, например, что дядей мне приходится какой-нибудь поп или царский генерал. К тому же всякий раз, когда шли передачи из гимнасиев, отец, кряхтя, тянулся к своим папиросам и уходил курить в коридор, а мать, стоило ему выйти из комнаты, переключала наш КВН на другую программу.
Он тоже читал без разбору, - вздохнул отец, - и тоже провалился в музыкальную школу. И тоже мучился мигренями. В детстве я всегда над ним смеялся, он даже на лошадь толком сесть не умел. Дед с бабкой до сих пор хлопочут о реабилитации.
Что такое реабилитация, спросил я.
Когда власти признают, что человек был несправедливо осужден.
Постой, папа, а разве реабилитировали еще не всех пострадавших от культа личности? Не всех? Это же несправедливо.
В каждом случае надо разобраться, - отец пожал плечами, - а случаев было много. Но он был огромный талант. Хотя сам я небольшой специалист в этом искусстве. Глеба оно погубило, а так... вещь, конечно, возвышенная, но для знатоков, а не для отставных артиллерийских капитанов. И, на самом-то деле, не для мальчишек вроде тебя. Куска хлеба не дает, положения в обществе, пожалуй, тоже. Поэзия - и та выгодней.
А какой же в ней смысл?
Красиво, - сказал отец, - очень красиво. И больше ничего. Никакого другого смысла. Так, по крайней мере, говорил Глеб, а я ему всегда верил.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В великом знании - немалая печаль, и кто умножает знания, умножает скорбь.
Знаменитость в двадцать шесть лет, возмужавший Ксенофонт, вероятно, давно бы стал мировой звездой, гремел бы, как сейчас Ястреб Нагорный, от дружественной Чехословакии до коварной Америки, и в мою детскую голову не укладывалось, зачем было подвергать безобидного аэда необоснованным репрессиям (выражение я усвоил из тогдашних газет).
Как замечательно было бы хвастаться своим гениальным дядей перед одноклассниками, сколько я мог бы у него узнать.
Я лежал на спине, прислушиваясь к ровному дыханию отца и беспокойному - матери, в лицо мое сквозь подвальное зарешеченное окно бил свет одинокого и невеселого зимнего месяца. Мне не спалось; мне мерещилась натопленная до духоты, как бывало в старой Москве, профессорская квартира с высокими потолками в доме стиля модерн где-нибудь в Чистом переулке, с постоянной полутьмой в кабинете хозяина, с зеленой лампой на столе, с грамотами и старыми фотографиями, заботливо застекленными и развешанными по стенам, мерещились родственные чаепития зимними вечерами, чудились, наконец, умные, хотя и чуть покровительственные речи дяди Глеба - почему-то я был уверен, что домашним он никогда не позволил бы именовать себя Ксенофонтом. Не повезло, думал я, родители, конечно, любят меня, но они люди невыдающиеся, лишенные настоящих талантов.
Что толку жалеть о прошлогоднем снеге, о талой воде, несущей льдины под весенним мостом. Той зимой я как-то незаметно сблизился со своим одноклассником Володей Жуковкиным, сообразительным, хотя и вяловатым поздним сыном народного скульптора, который обитал на улице Самария Рабочего в квартире, заставленной шкафами и сервантами красного дерева, и жаловался мне, что четырех комнат им все-таки маловато. "Давай посчитаем, - склонял он свою круглую голову, по всей видимости, повторяя слова народного скульптора - как ни крути, нужен кабинет отцу, нужен кабинет матери, нужна комната мне самому, потом гостиная, и в результате в квартире нет ни столовой, ни библиотеки." Я сочувственно кивал, понимая, что у сильных мира сего свои проблемы. Володя дружил со мною не вполне бескорыстно - незамысловатые шутки, идеи, анекдоты, которые я, сидя с ним за одной партой и будучи мальчиком живого ума, по стеснительности шептал ему на ухо, на ближайшей же перемене выдавались им за свои собственные, немало послужив укреплению репутации моего товарища. Я не обижался: Володя был принят в компании моих мучителей, и потому как бы обеспечивал мне своеобразную защиту. Кроме того, что греха таить, я любил бывать у Жуковкиных. Даже запахи в этой квартире стояли совершенно иные - не стирки, не борща, не папиросного дыма, а застарелого и неколебимого уюта, зеленых, как у Мэгритта, антоновских яблок, всегда лежавших грудой на хрустальном блюде с единственной, едва заметной щербинкой, запахи роз, натертого паркета, трубочного табака и духов "Красная Москва".
Однажды, когда Жуковкин-старший вернулся из мастерской раньше, чем обычно, Володю послали в магазин, а я забрел на кухню, где маститый художник варил кофе в особом коническом медном сосуде (домработница, кажется, была в отпуске). Я попросил прощения, я долго перетаптывался перед тем, как спросить его, единственного знакомого мне человека искусства, слышал ли он о Ксенофонте Степном, и верно ли, что того погубила экзотерика.
"Ксенофонт, - повторил за мной скульптор и рука его совершила непроизвольное движение, словно потянувшись к лире, - кто же не слышал о Ксенофонте... Ах, мальчик, какой был аэд... на последнем концерте его полчаса не отпускали с подиума... а розы, какие были розы, и какие женщины. Кто тебе рассказывал о нем?" - приподнял скульптор кустистые брови.
"Так, разные", солгал я.
Жуковкин-старший быстрым движением убрал конический сосудик с огня, и отблеск газового пламени на мгновение отразился на благородной черни кованого металла.
"Не знаю я, что его погубило, - вздохнул он, - стольких пересажали и перестреляли, до сих пор опомниться не можем. А впрочем, культ личности его погубил, - внезапно добавил он другим голосом, не растерянным, а как бы деловым, - как и многих других верных сынов и дочерей партии. Хотя... "
Он налил угольной жидкости с коричневой пенкой в крошечную фарфоровую чашку, подул на нее, поставил на кухонный стол и осторожными шагами отправился в кабинет, и почти сразу же появился оттуда с пластинкой в потрепанном квадратном конверте. "Вымой лицо и руки", бросил он мне, и я не посмел ослушаться. "Садись", он указал на кресло и, осторожно опустив на пластинку рычаг проигрывателя, со скрещенными на груди руками отступил в сторону окна. Октаметры для публики Ксенофонт нередко писал по-русски, но после первых же слов, почти терявшихся в ровном рокоте его лиры, я озадаченно встрепенулся: было совсем непохоже ни на Самария Рабочего, ни на Ястреба Нагорного, ни даже на считавшегося сложным Благорода Современного, не говоря уж о том ширпотребе, который показывали по телевизору и передавали по радио. Эти слова звучали - каждое само по себе, не сливаясь в осмысленный текст, и даже, казалось, ничуть не соответствуя медленным, чуть ленивым звукам струн. Я начал ерзать в кресле, я бросил взгляд на народного скульптора, и вдруг увидал, что тот замер, словно парализованный, прикрыл глаза, и на лице его застыло выражение почти физической муки, и внезапно я сам ощутил холодок в пальцах, потом в спине, потом болезненное томление в сердце, а потом это все стало нестерпимым, и сладостным, и горьким, а потом игла щелкнула, и Жуковкин-старший, вздрогнув, бережно снял пластинку с проигрывателя и вложил ее обратно в конверт, и глаза его снова стали сухими, сосредоточенными, выражавшими постоянную заботу о неведомых собеседнику вещах.
Поди поиграй с собакой, пока Володи нет, бросил мне народный скульптор, исчезая за дверью своего кабинета.
Снежно-белый Жуковкинский сенбернар чудно скалил огромные зубы цвета (подумал я) слоновой кости, и небольно покусывал мне руку, потом явился Володя с авоськой, в которой болталось две бутылки молока (доказательство, что горшки обжигаются не богами), и мы сели за домашнее задание по географии: раскрашивать бледные контурные карты и снабжать их положенными названиями. Баренцево море, Земля Франца-Иосифа, Чукотка, Колыма, огромные, ледяные, совершенно пустые пространства. Пришла с работы мама Володи, и подала нам чаю с овсяным печеньем, и Жуковкин-старший, уже переодевшийся в драповый домашний пиджак, зашел мягчайшими шагами, чтобы полюбоваться на толстячка-сына, аккуратно укладывавшего на карту слои акварельной краски. За окном грохотали грузовики, рокотали троллейбусы, шуршали и повизгивали тормозами осанистые "Волги" и старомодные "Победы" - шум, да еще негаснущий по ночам уличный свет были единственными недостатками легендарной улицы Самария Рабочего, зато выходила она почти прямо на Красную площадь, и именно по ней, меж облицованных гранитом и мрамором громадин, змеилась в праздничные дни добровольная демонстрация трудящихся, на нее стекались ручейки из окрестных переулков, и строгие, но добрые милиционеры в белых гимнастерках, подпоясанных широкими и даже на вид скрипучими ремнями, стояли на всем протяжении улицы не слишком плотным, однако же непроницаемым кордоном, чтобы в стройные ряды не затесался ненароком какой-нибудь диверсант или просто праздношатающийся, непроверенный, не занесенный в списки и, соответственно, недостойный участия во всенародном празднике. Предметом "Новостей дня", которые крутили в кинотеатрах перед сеансом, нередко были демонстрации трудящихся на западе - тоже, конечно, добровольные, однако же предпринимаемые не от полноты чувств, а ради восстановления попранных прав - и Боже мой, как жалко мне было эту неплохо одетую молодежь, рвущуюся со своими плакатами сквозь стальную стену полицейских - а те, звери, нещадно молотили демонстрантов резиновыми дубинками по голове, волокли их, упирающихся, в свои зарешеченные машины, и, по всей видимости, тут же отвозили на расстрел в ближайшем овраге.
"Каким же героем должен быть этот оператор, - волнуясь, делился я с Володей Жуковкиным, - Наверняка его тоже избили полицейские, арестовали, а пленку он ухитрился передать на волю через сочувствующего тюремщика".
И Володя Жуковкин, похрустывая припасенным в кармане овсяным печеньем, соглашался со мною на все сто процентов, и даже сам добавлял живописные подробности ареста и казни отважного киножурналиста.
Впрочем, в итоге прогулки мы приходили к выводу, что оператор, скорее всего, был наш, советский, и пользовался журналистской неприкосновенностью, потому что в противном случае (регулярные расстрелы в овраге) подобные кадры быстро бы исчезли из кинохроники, а они не только не исчезали, но повторялись едва ли не в каждом выпуске. Отчасти успокоенные своими логическими выкладками, мы вступали в тишину и таинственность квартиры (ничуть, правда, не походившей на тот образ, который мерещился мне в лунном свете сквозь зарешеченное окно) и возвращались к контурным картам, а на улице темнело, и в открытую форточку залетал неповторимый запах оттепели в Москве - тающий снег, бензиновый перегар, размокшие ветки лип по бульварам и скверам. Баренцево море было синим, Колыма и Чукотка - коричнево-желтыми, как и полагается тундре, дальше к югу акварель зеленела, и массивный растрепанный медведь ломал сосновые ветки, продираясь сквозь нетронутую тайгу, и вдруг потягивал носом, и разворачивался обратно в чащобу, почуяв, что он уже не единственный хозяин тайги, что отважные комсомольцы уже пролагают по ней бетонированное шоссе, и не ждут милостей от природы, а совершенно напротив, сидя у костра, распевают под гитару песни своих отцов, довершая то, чего последние не успели завершить на ратном поле.
Сейчас уже не вспомнить, в самом ли деле тогдашние подростки поголовно мечтали, закончив школу, по комсомольской путевке отправиться в глухую Сибирь на строительство если не Братской ГЭС, к тому времени уже почти воздвигнутой, то какой-нибудь иной стройки века. Думаю, что вряд ли. А с другой стороны, белозубый Кобзон не уставал с неизъяснимым счастьем в голосе распевать о том, как под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги, - и я, грешный, нередко мурлыкал себе под нос эти или подобные им слова. Многие в моем классе бредили о поездке, например, добровольцем на сбросившую цепи американского империализма Кубу, где моложавые барбудос среди банановых пальм попеременно танцевали самбу, рубили сахарный тростник, и отражали атаки контрреволюционеров. Всеобщая любовь к острову Свободы коснулась и меня: когда в школе объявили новогодний костюмированный бал, отец вдруг загорелся, а почему бы и нет, сказал он, мы с тобой, Алеша, всех заткнем за пояс.
Бедный мой отец, как он хотел помочь мне.
К концу ноября в журнале "Пионер" отыскались чертежи костюма космонавта: картонный шлем с целлофановым забралом, картонный же, оклеенный серебряной бумагой, скафандр, ранец с кислородными баллонами на спине. Был куплен в "Детском мире" картон, клей, фольга на бумажной подложке, суровые нитки - не катастрофический, но заметный расход. Были организованы семейные вечера: после каждого ужина отец кроил и резал, мама сшивала куски картона, предварительно проделывая в них отверстия сапожным шилом, и даже сестренка, поблескивая ревнивыми глазами, работала с клеем и фольгой. Я волновался, примеривая доспехи покорителя космоса, я злился, когда куски картона плохо состыковывались, я гордился отцом, которому пришла в голову такая беспроигрышная идея, я нацепил шлем в пустом и гулком классе, приладил детали костюма, посмотрел в карманное зеркальце, я вышел на сцену и постарался двигаться, как положено космонавту в невесомости - слегка вперевалку, однако с чувством собственного достоинства, я - едва ли не единственный раз за все детство - рыдал в туалете для мальчиков, когда первый приз дали Коле Некрасову, а костюм его состоял всего-то из накладной бороды, да брезентовой куртки защитного цвета, да пилотки, да деревянного пистолета на поясе - зато он изображал героя с острова Свободы, и стоило ему выйти на сцену, как весь зал заревел: Куба, любовь моя. Остров зари багровой... ну и так далее, хотя странно, что я запамятовал слова этой песенки, которая в те годы звучала по радио едва ли не ежедневно.
И еще об острове, который доцент Пешкин называл "островом осознанной необходимости": на исходе весны я начал по воскресеньям ходить в парк Горького на встречи филателистов. Помню удачный день, когда я поменял скучнейший защитного цвета дирижабль тридцать восьмого года на мавританскую серию из мира животных. Пожилой простак, предложивший мне эту крайне выгодную сделку, казался весьма довольным, вероятно, по недомыслию, потому что дирижабль (содранный с обнаруженного в коммунальном чулане письма) был абсолютно и безнадежно советский, а мавританские степные волки, львы и гиены - напечатаны в три краски и по похожести не уступали цветным открыткам. Потолкавшись еще среди владельцев пинцетов и кляссеров, вдоволь налюбовавшись на чужие богатства, я услыхал вдалеке музыку: давали концерт на открытом воздухе, где на краю толпы и встретил я двух бородатых парней в пилотках, смуглых, какими бывают только иностранцы, и, трепеща от робости, подошел к ним, и спросил, действительно ли, и один из них с восхитительным акцентом сказал что да, и тогда я подарил ему свой пионерский галстук, который от волнения не хотел развязываться, а он снял со своей брезентовой пилотки настоящий кубинский значок, изображавший мачете в негритянской руке, и прицепил его на мою клетчатую рубашку, и я задохнулся от счастья, и отошел в сторону, где меня (когда кубинцы исчезли) притерли к ограде комнаты смеха двое активистов лет по восемнадцати, отрекомендовались комсомольским патрулем и с каменными лицами осведомились, с какой целью я приставал к иностранцам.
Это же кубинцы, залепетал я, с острова Свободы, наши друзья.
Сегодня кубинцы, сказал активист, значки, марки, завтра югославы - жвачка, сигареты, а послезавтра американцы - валюта, наркотики, секретные сведения.
Начинают с малого, поддакнул другой, грозно нависая надо мною всем телом.