Булгаков был очень увлечен театром, – неизменно пишут булгаковеды. Оперным, – уточняют близкие писателя.
Предреволюционный Киев обожал свой оперный театр. Любимых солистов после спектакля встречали у театрального подъезда и несли на руках. Оперным оркестром, как и оперным хором, гордились. Музыкантов знали и помнили поименно. Считалось, что работа в Киевской опере – для музыканта большая честь.
А летом, когда оперный сезон кончался, музыканты играли в симфоническом оркестре в Купеческом саду, над Днепром, и теперь их не только слышали, но и видели. В теплые летние вечера здесь бывал весь город. Эти концерты в парке первая жена Булгакова, Татьяна Николаевна, помнила до глубокой старости…
«Сколько лет было Ломбарду в 1915 году? – говорил Аленберг. – Тридцать семь? Он был в расцвете своего мастерства. Он еще долго был недостижим – все 20-е годы… Все-таки бас-тромбон требует физической силы…»
В Киеве Ломбард работал по 1919 год. В 1916-м Булгаков уезжал на фронт – шла Первая мировая война. Потом в деревню Смоленской губернии. Произошла революция. В Киев вошли немцы. Потом возник гетман. Потом Петлюра… Театры постепенно пустели, и опера работала вяло. Булгаков бывал в опере реже… Но все так же, если заглянуть в оркестр, справа был виден массивный, невозмутимый Ломбард, и знакомая медь его бас-тромбона звучала все с той же великолепной силой.
В первых числах сентября 1919 года – независимо друг от друга и почти одновременно – и Булгаков и Ломбард покидают Киев. Осенью 1920 года их пути снова пересекаются – во Владикавказе. «Оказия, прости господи, куда я, туда и он со своим тромбоном!» – восклицает герой «Недели просвещения». И за репликой этой мне слышится веселая интонация автора.
Во Владикавказе театры переполнены, мест в зале не хватает, и Ломбард-младший, которому было тогда лет десять, все спектакли смотрит из оркестра. Борис Ломбард действительно играет и в воинской части, и в симфонических концертах, в оперных спектаклях и в драматических, если они идут в сопровождении оркестра. В том числе, вероятно, в спектаклях булгаковских пьес… «А перед спектаклем обычно кто-то выступал, чаще всего один и тот же человек, – говорит Ломбард-младший. – Может быть, это был Булгаков?»
Оркестрантов пресса никогда не баловала вниманием, газетные отзывы посвящают солистам, и фельетон Михаила Булгакова в жизни Бориса Ломбарда стал событием. «Я помню, – продолжает Ломбард-младший, – как отец пришел, протянул матери газету и сказал удивительные слова: ”Вот… читай, что обо мне написали…” Он говорил, кто написал, называл фамилию хорошо знакомого ему человека, теперь я понимаю, что он говорил о Булгакове, но тогда я фамилию не запомнил…» Мать читала фельетон вслух. В этом доме газеты вообще читала мать, и непременно вслух: знаменитый бас-тромбонист Киевского оперного театра Борис Ломбард был малограмотным.
Киевская опера… Симфонические концерты… За всем этим плыли образы музыкальной юности Михаила Булгакова и начинали приоткрываться его музыкальные миры, без которых, оказывается, изучать этого писателя невозможно.
Я написала небольшую статью, впервые собрав в ней живые, в ту пору еще никому не известные материалы по теме «Булгаков и музыка». Назвала ее так, как эту: «Браво, бис, Ломбард!» И «Юность» опубликовала статью – конечно же, изменив заглавие.
Потому что цитата, подумаете вы? Ничуть не бывало. Новое название тоже было цитатой, и притом еще более длинной: «Куда я, туда и он со своим тромбоном!» Но зато в нем не было фамилии Ломбард.
Партийное издательство «Правда» получало от «Юности» миллионные доходы (при мизерных гонорарах авторам). Поэтому журналу кое-что разрешалось. По правде говоря, многое разрешалось. Но не настолько много все-таки, чтобы эффектная еврейская фамилия Ломбард вызывающе стояла в заголовке статьи.
И, конечно, не могло быть и речи о публикации фотопортрета Ломбада.
Фото публикуется впервые. Архив автора. 1993.
Очерк впервые опубликован: «Время» («Калейдоскоп»), Тель-Авив, 16 июля 1993; перепечатывался в периодике Украины и России.
«Я все забываю спросить у Миши…»
Одна из самых загадочных особенностей мемуаров о Елене Сергеевне Булгаковой (а судя по обилию этих мемуаров, после выхода «Мастера и Маргариты в свет исследователи и поклонники Михаила Булгакова шли в ее дом нескончаемой чередой) – то, что мемуаристы запомнили ее всегда и абсолютно здоровой. Даже легенда родилась у читателей, я слышала эту легенду неоднократно: дескать, вот ведь была совершенно здорова, а летом 1970 года взяла и умерла, потому, вероятно, что «Мастер» уже вышел и она свою миссию считала законченной.
Нелепая и жестокая легенда. До полного издания романа в России Елена Сергеевна не дожила.
Все 1960-е годы, последнее десятилетие своей жизни, она болела часто. Держалась надеждами, радостно и активно держалась. Но сердце ее, уставшее от катастроф и утрат, уже давало сбои.
Я вижу это в ее письмах к Николаю Булгакову, брату покойного мужа, в Париж. Вот, например, в конце 1961 года, когда впервые после десятилетий молчания готовится к выходу проза Булгакова – «Жизнь господина де Мольера», Елена Сергеевна пишет:
«Мишина книга уже пошла в набор. В редакции сказали, что, видимо, выйдет в январе. Дожить бы до такого праздника! Последнее время у меня очень шалит сердце. Летом я себя обыкновенно чувствую прекрасно и не замечаю, что уже больше двух лет не отдыхаю ни одного дня. А вот зимой, да еще такой мокрой, неважно…»
Еще чаще она писала об этом мне.
22 мая 1964:
«Тем временем я здесь проболела и только сегодня встала с постели.
Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу.
Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей. На нее и буду надеяться.
И жить им назло».
1 июля 1964:
«Чуть не померла от сердечного припадка, но так как Вы знаете, что помирать мне еще не время, то отжила, ничего».
26 сентября 1964:
«Дорогая Лидия Марковна, пишу в постели, болею – сегодня ровно месяц, как я слегла.
За весь сентябрь я три дня была на ногах.
Спасибо большое за статью, она мне понравилась. Показала ее одному режиссеру – он тоже одобрил. Но надежд у нас мало – уж очень трусливы все стали.
Простите за короткое письмо.
Будет легче – напишу.
Обнимаю.
Ваша Елена Булгакова».
У нее был от природы счастливый характер. Характер, созданный для счастья. Она была не только энергична, но прекрасна, и не любила показывать свой возраст, свою слабость или принимать гостей, болея.
Сколько я помню, из «не самых близких» в дни ее болезни в последние годы жизни у нее бывал Константин Симонов. История их отношений, закончившаяся самой нежной дружбой, была весьма своеобразной, и поскольку эта история никогда не освещалась в печати, перескажу ее в нескольких словах.
Когда-то во время войны, в 1943-м, в Ташкенте, к ней, в ее бедную «балахану» (ту самую, где потом поселилась Анна Ахматова), Владимир Луговской привел однажды Константина Симонова. Это был подарок Луговского: молодой Симонов, бесстрашный и знаменитый, в военной форме, не условной, а настоящей, только что с фронта…
Елена Сергеевна была уверена, что видит его впервые, но он, оказалось, помнил ее: он видел ее в одном московском доме, в доме военных, может быть, это было еще в пору ее брака с Е.А.Шиловским, а может быть, и позже, поскольку дружбу с окружением Шиловского она сохранила навсегда…
Потом на многие годы К.М.Симонов стал для нее олицетворением того самого Союза писателей, который она так ненавидела. А еще позже, в 60-е, потрясенный открытием Михаила Булгакова, потрясенный романом «Мастер и Маргарита», он взял на себя председательство в Комиссии по литературному наследию писателя и как никто бесконечно много делал для восстановления этого имени в русской литературе.
Теперь Елена Сергеевна уповала на его могущество и все более верила ему. Писала мне (14 ноября 1965):
«Меня очень радует, что Симонову тоже так понравилась Ваша работа… Я ужасно радуюсь, что в его лице нашла такого защитника (не в смысле художественном – это не вызывает сомнений ни у кого) этого романа». (Речь идет о еще неопубликованном романе «Мастер и Маргарита».)
А в своем дневнике (23 июня 1967 года, уже после выхода романа) – еще парадоксальней и прямее: «Моя любовь к Симонову, безусловно, не меньше той ненависти, которую я к нему испытывала раньше, когда считала его главным препятствующим изданию Булгакова человеком. Меня просто умиляет то сердечное внимание и забота и настойчивость, которые он проявляет».
Он заезжал к ней, когда она болела, шутил, действовал на нее успокаивающе. Это доставляло ей удовольствие, потом, смеясь и ужасно похоже картавя, она повторяла его реплики, и в ее интонациях слышалось отражение его преклонения…
(Она не ошиблась в нем. Это он помог вскоре «выбить» разрешение на отправку за границу цензурных купюр из романа, и роман – впервые полностью – еще при ее жизни вышел за рубежом; он, уже после ее смерти, добился издания полного «Мастера» в России; да и «худлитовское» Собрание сочинений Булгакова, продлись хоть немного жизнь Константина Симонова, вышло бы не в начале 90-х, а лет на десять раньше: в последние годы своей жизни он усердно «проталкивал» эту идею.)
И еще из «чужих», из не самых близких, во время болезни Елены Сергеевны у нее нередко бывала я. Может быть, она просто жалела мое время: я приезжала издалека, из другого города. А может быть, я, тихо читая рукописи, не мешала ей…
Все, кто бывал у нее, помнят: она была великолепная рассказчица. Накрывала круглый стол в кухне – маленький, инкрустированный, изящный круглый стол – тот, что когда-то в ее и Булгакова квартире стоял под зеркалом в прихожей… Ее легкие, суховатые от возраста, но все еще красивые белые руки (она не забывала следить за их красотой) разливали чай, кофе, подавали обед, и, нимало не затрудняясь этим действием и садясь напротив, она рассказывала о Булгакове… Ее можно было слушать часами – и ее слушали часами.
Это отразилось в ее письмах к Николаю Булгакову:
«Все люди, с которыми я встречаюсь, которые входят заново в мой дом, подпадают под обаяние его поразительного таланта, его необыкновенно мужественной человеческой сущности» (7 сентября 1962).
«Есть много, много друзей у него, друзей, бывающих у меня, с которыми у меня отношения все более и более крепнут на этой почве. Есть корреспонденты из других городов, мы переписываемся, а когда они приезжают в Москву, то бывают у меня ежедневно, изучая творчество Миши и слушая рассказы о нем…» (8 января 1963).
Я привела отрывки из этих двух писем, потому что в их зеркалах тихо прошла и моя тень. Это я впервые пришла к ней в августе 1962 года и отразилась в записи 7 сентября. И потом приезжала в Москву в декабре и, как она уверяет, бывала у нее ежедневно (точнее: почти ежедневно).
И, конечно, я слушала ее. И слушала, и расспрашивала. Но и слушала и расспрашивала меньше, чем можно было бы. У меня была другая задача: я хотела услышать самого Михаила Булгакова, его голос, движение его мысли.
Я – читала… По целым дням сидела, уткнувшись в рукописи Булгакова, и расстраивалась, когда Елена Сергеевна звала обедать… Это был самый правильный путь: через некоторое время я действительно научилась его слышать…
Но так и запомнила разные точки ее квартиры – в зависимости от того, что и где читала.
Это была небольшая квартира на Суворовском бульваре в Москве, у Никитских ворот: две комнаты, нарядная прихожая и кухня. В первой комнате, у входа во вторую – массивный круглый стол с огромной, роскошной, помнившей Булгакова настольной лампой под абажуром. Здесь, на этом столе, в начале 60-х Елена Сергеевна раскладывала передо мной черновики пьесы «Кабала святош».
Была такая идея в журнале «Вопросы литературы»: написать что-нибудь о «творческой лаборатории» Булгакова; не о «Мастере и Маргарите», не о «Театральном романе», не о «Белой гвардии» – эти романы еще не вышли в свет; о пьесе какой-нибудь… Мы с Еленой Сергеевной выбрали «Кабалу святош», тогда только что вышедшую под названием «Мольер»; ей очень нравилась получившаяся статья; в «Вопросах литературы» статья тоже вызвала одобрение, но в свет так и не вышла…
В глубине этой же комнаты, ближе к окну – булгаковский письменный стол, старая зачехленная пишущая машинка на столе и карта мира над ним. Мне очень нравилась эта карта – не со знаками, а с картинками… За этот стол никогда не приглашали, хотя, по-моему, Елена Сергеевна иногда работала за ним.
И все-таки однажды – в течение двух дней, с утра до вечера – я сидела за этим столом: здесь я читала «Мастера и Маргариту»…
А во второй комнате – тахта, на которой она спала или лежала, когда болела. По-моему, та самая, на которой он умер. Над тахтой – большой портрет Михаила Булгакова в овальной, красного дерева раме. Рядом с тахтой – ее рабочий стол, и на столе телефон, чтобы она могла брать трубку не вставая с постели.
Посредине этой комнаты – лицом к окну и все-таки вполоборота к двери – кресло. Вольтеровское кресло, из тех, о которых говорят почтительно и в множественном числе – кресла. В этом большом и уютном кресле я читала еще не опубликованный «Театральный роман».
Свет из окна хорошо освещал листы романа, и я ничего не видела кроме этих освещенных листов. Но я вся и мое лицо были хорошо видны Елене Сергеевне, иногда тихо появлявшейся в дверях. Она наизусть знала тексты и любила следить, как читают другие. Знала, где будет вздох, где будет смех, в самых интересных местах оставляла какую-нибудь свою работу в другой комнате или в кухне и подходила взглянуть… Так Булгаков когда-то, в последние годы своей жизни, работая либреттистом в Большом театре, любил войти в ложу во время репетиции или спектакля, чтобы послушать любимое место в «Аиде».
Я привыкла к этим ее тихим появлениям у притолоки двери, к редким репликам и неожиданным вопросам. Однажды, подняв глаза над рукописью, сама спросила у нее: «Не постигаю: кто такой Измаил Александрович Бондаревский? Догадываюсь, что это кто-то хорошо мне известный. Но кто?»
Она посмотрела на меня с оскорбительным вниманием. Помедлила, отчего я успела почувствовать себя совсем глупой. И назвала имя Алексея Толстого… Больше я никогда не задавала таких вопросов, и прототипов булгаковских произведений безошибочно и непосредственно узнавала сама. Впрочем, это ведь не имеет большого значения – узнавание прототипов…
А когда она болела, чаще всего я сидела у торца стола, придвинутого всею длиной к ее постели. То есть лицом к ней. Она что-то читала, занятая своими делами; ее близость и то, что в любое мгновение, подняв глаза, она видела мое лицо над рукописью, не раздражали; мне было удобно и хорошо, я доверчиво и просто принимала все, что она делала, ибо все, что она делала, она делала с королевским достоинством и с королевским же сознанием своего права. Даже когда выбирала место, усаживая меня работать.
Здесь, однажды, стоя у изножия ее постели, я спросила что-то по поводу одной из бесчисленных загадок наследия Михаила Булгакова – о судьбе романа «Белая гвардия», романа, который он писал до брака с ней.
Елена Сергеевна обратила лицо к стене, словно ища там ответа, помедлила и… я обмерла, услышав ее слова:
– Вы знаете, я давно хочу спросить об этом у Миши… когда он мне снится… и все забываю…
Он снился ей, и в эти сны она уходила, как на свидания…
После ее смерти я узнала, что эти сны она записывала. Не все записи сохранились (судьба многих бумаг Елены Сергеевны неизвестна), и все-таки есть прелестные сохранившиеся листы – очень плохая бумага, очень плохие чернила и слова, полные нежности.
Две записи приведу. Одна из них озаглавлена так: «Письма на тот свет».
«Ташкент. 17 февраля 1943 г.
Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: ”Как же я буду жить без тебя?” – понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: ”Ничего, иди, тебе будет теперь лучше”».
«Москва. 8 января 1948 г.
Масенький, сегодня утром опять видела тебя во сне. Я лежу у себя на кровати, на одеяле разбросаны листы ”Белой гвардии” и масса открыток (виды Киева), необычайно красивых, в оранжевых и зеленых тонах. Ты в средней комнате. Я рассматриваю одну открытку – старинная церковь. А ты из соседней комнаты отвечаешь на мой вопрос: Ну да, ведь там написано – из церкви вышел человек в офицерской форме. Вот из этой церкви я и вышел…
Потом я попросила тебя закрыть форточку – было очень морозно в комнате. Ты, в коричневом халате своем, раздвоился – пошел к окну и остался стоять в ногах у кровати. Я смотрела на тебя и ясно видела весь твой силуэт в халате за прозрачной занавеской. Ты долго старательно развязывал шнурки, которыми я с вечера прикрепляю форточку, чтобы не хлопала ночью. Тогда я вспомнила, что ведь ты же умер, как же это может быть. И решила быстро зажечь лампу около себя, чтобы проверить. Сватила шнур с вилкой, быстро воткнула в штепсель, но лампа не зажглась. А ты уже шел от окна и говорил: Я сейчас сам отвезу эти открытки Александру Васильевичу, потом мы запремся, никого не пустим, хорошо? Подошел ко мне – халата не было уже на тебе, а как всегда бывало: белая рубашка ночная, засунутая в белые же короткие кальсоны – до колен. И я ясно увидела тебя, твое лицо, твою фигуру, особенный цвет кожи, сияющие глаза, – так ясно, как никогда не бывает во сне. Ты несколько раз поцеловал меня в плечо и спросил: Тебе хорошо? Я приподнялась, обняла тебя, прижалась, от тебя шло живое тепло, – я сказала: Боже, как я счастлива. Ты еще раз поцеловал меня и спросил: Ты довольна, что я тебе верен? От счастья я открыла глаза и засмеялась. Было удивительно тепло и из форточки совсем не дуло.
Но когда через полчаса я встала, в комнате был дикий мороз, форточка была открыта, и все завязки были завязаны, как я это сделала вечером».
Это были сны. Мы не властны в наших снах. И однажды она проснулась в слезах: ей приснилось, что он ее приревновал. И это было несправедливо!
Я держу в руках отрывной листок календаря – от 7 января 1955 года – на котором, едва проснувшись, она записала еще звучавшие в ней слова: «Дорогая Люсенька, очень соскучился по тебе. Возобновил ”Турбиных”. Некоторые сцены очень хороши. Надо бы эту обветшавшую пьесу заменить новой».
И тут же – лихорадочно – другие, менее внятные и тоже приснившиеся его слова: «Значит, сын? Иван Николаевич? Иван Иванович? Вернее всего – Ив. Мих., т.к. это конечно М.М.Я.» Сбоку приписка: «Просн/улась/ в слезах».
А уж потом, перевернув листок, пояснила сама себе: «Видела утром сон, что Миша в Риге и прислал мне открытку (начало на об.). Плакала от счастья. Потом выяснила, что внутри приписано (втор. отрывок) – очень горько стало, недоразумение – Миша узнал о малом Серг/ее/ и думает, это сын».
«Малый Сергей» – ее нежно любимый маленький внук; М.М.Я. – Яншин, конечно. Боже мой, ну, при чем здесь милейший Яншин… Комбинации снов… Впрочем, Яншин… Возобновление «Турбиных»… В 1954 году впервые после многих лет немоты были возобновлены «Дни Турбиных» на сцене Театра имени Станиславского, и сделал это преданный М.М.Яншин…
Январский листок оказался случайным. Елена Сергеевна зачеркнула число и месяц и тем же карандашом надписала подлинную дату: «Июнь, 29-е, среда».
Я, как всегда, проверила: 29 июня в 1955 году действительно выпало на среду.
1993.
Тайна одной фотографии
Николай Лаврентьев, художник издательства «Советский писатель» и художественный редактор моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» (Москва, 1983), сказал:
— Есть интересная фотография: Михаил Булгаков на похоронах Маяковского. Дадим в книге?
Книга уже ушла в набор, и мы оба знали, что никакие, даже самые заманчивые фотографии всадить в нее более невозможно. Нам запланировали одну-единственную «тетрадь» иллюстраций. Одна «тетрадь» — это шестнадцать «полос», то есть не более двадцати снимков. Ибо нельзя же, согласитесь, на странице небольшой по формату книги давать больше одной, редко двух фотографий.
Из огромного вороха снимков, привезенных мною из киевских архивов, и тех, что были отсняты моим сыном на улицах Киева, и тех, что отснял Лаврентьев в музее МХАТа (он снимал, а я сидела, не отводя глаз, все два часа, перед посмертной маской Булгакова — подлинником, извлеченным по этому случаю из хранилища), и отснятых им в Библиотеке имени Ленина при яростном сопротивлении этого милого учреждения (он приходил, нагруженный тяжелой своей аппаратурой, колдовал над освещением, а напор хамства и библиотечное стремление «не выдавать» преодолевала я), — из огромного этого вороха снимков мы уже отобрали самое, самое, самое...
Самое... Даже прелестный портрет Любови Евгеньевны Белозерской, второй жены Булгакова и музы его «Бега», был уже отброшен Лаврентьевым под мои вопли («Боже мой, что я ей скажу?» — «А что, что выбрасывать? Мы даже мать писателя даем только в групповом снимке!»).
Не нужны были для книги новые фотографии. Но я загорелась сразу: Михаил Булгаков на похоронах Маяковского? Михаил Булгаков был на похоронах Маяковского?
Тогда, в начале 80-х, меня уже занимала эта тема — Булгаков и Маяковский. Но когда я взяла в руки снимок — а добрейший Лаврентьев мне его, конечно же, подарил, — меня поразило совсем другое.
Собственно, снимков было два. Тускло отпечатанные, с плохо проработанным фоном, они были сделаны 17 апреля 1930 года, в день похорон Маяковского, на подворье Клуба писателей на улице Воровского в Москве. («А откуда известно, что подворье Клуба писателей?» — с профессиональной придирчивостью спрашивала я, вглядываясь в туманные пятна фона. «Не сомневайтесь, это оно», — отвечал Лаврентьев со столь же профессиональной уверенностью знатока фотографии и Москвы.)