Офицеры, освещая фонариками белые полотнища карт, отмечали маршруты батальонов и время движения. Потом командир полка вполголоса разъяснил ситуацию:
— Немцы перешли верхнюю Варту под Ченстоховом, бои идут под Радомском, десятую дивизию сильно потрепали где-то под Сокольниками. — Он развел руками. — Отступление.
Его собеседники молчали. Маркевич нерешительно подошел. На этот раз его приняли лучше, снова расспрашивали, но уже без прежних подозрительных взглядов и недомолвок. Он опять показывал на карте все, что знал. Полковник кивал головой.
— Разве я не говорил? На Радомско! — Под конец он послал Маркевича в четвертую стрелковую роту.
Снова ночной марш, но теперь уже движется не горстка людей, а огромная масса. Настойчиво усыпляя собственную память, можно было представить себе, будто это идет на Бабицы седьмая рота, будто Потаялло здесь рядом трясется от страха перед начальником штаба, будто впереди стучит сапогами взвод Шургота, будто ничего еще не произошло и все можно изменить, будто новый командир, обогащенный опытом уже допущенных ошибок и глупостей, на этот раз поведет дело лучше.
Капитан Дунецкий шел рядом с Маркевичем, расспрашивая его о бое на границе, сокрушался, кашлял. Было темно, кто-то чихал, пыль хрустела на зубах. В ста метрах впереди них шагала последняя рота первого батальона. «Великая сила. — Маркевич с наслаждением вслушивался в мерный топот ног. — Это тебе не какая-то горстка солдат». Сзади тихо поскрипывали и тарахтели на выбоинах повозки и орудия.
— Дивизионная артиллерия, — небрежно заметил Дунецкий, и даже образ танков потускнел в памяти Маркевича.
На рассвете впереди и справа затрещали пулеметы. Оба офицера остановились, с беспокойством озираясь. Дунецкий нервно закурил сигарету.
— Что такое, черт возьми, в шестидесяти, а то и больше километрах от границы? Правда, танки…
— Какие танки? — На душе Маркевича заскребли кошки, он пытался успокоить себя, обращаясь к своему жестокому опыту: — Танки не стреляют.
Дунецкий негодовал, они снова прислушались. Строчили по крайней мере два пулемета.
— Странно, что впереди, со стороны Лодзи, — заметил Дунецкий.
Пулеметы стреляли ровно, спокойно. Но вскоре началось смятение в передних колоннах. Крики, чья-то команда, чей-то вопль: «Танки!» Несколько человек вырвалось из рядов, кто-то орал, кто-то выстрелил из пистолета. Сзади подбежал незнакомый офицер, обогнал Дунецкого и крикнул:
— Атаковать вправо!
Дунецкий не понял и отправился на поиски командира батальона. Солдатам, шедшим позади Маркевича, передалась растерянность командиров, и они нервно топтались на месте. «Черт побери! — подумал Маркевич. — Я их не знаю, что мне делать?»
Где-то далеко в утреннем свежем воздухе что-то весело и звонко ухнуло; потом наверху раздалось неторопливое чавканье, слева — гул взрыва. Не успел он отзвучать, как вернулся Дунецкий; еще на бегу капитан кричал:
— Четвертая рота цепью… вправо… бегом…
Люди с готовностью кинулись прочь с дороги, и было неясно: то ли они, как дисциплинированные солдаты, выполняют приказ, то ли ими движет желание убежать подальше от места взрыва.
Они мчались по стерне, а шум сзади все возрастал. Поля кончились, впереди несколько полосок вспаханной, иссушенной зноем земли. Здесь бег замедлился. Маркевич с трудом поспевал за солдатами, ноги вязли в песке, шаг стал короче. Он нетерпеливо всматривался вдаль: где же немцы? Страх исчез: того, бабицкого воя не слышно, впрочем, против танков не пошли бы в штыки. А тому, кто видел танки, что может показаться страшным?
Они бежали примерно с километр. Вдалеке — ряд придорожных тополей, пересекающих равнину. Может, еще с километр? А дальше, справа, едва заметное пятнышко — белые стены, вероятно усадьба. Маркевич оглядывается, сзади набегают еще две людские волны, каждая длиной метров по двести или даже больше.
— Вперед, вперед! — покрикивает Дунецкий. — Направление на дорогу, к тополям, бегом!
Каждое его слово, как хлопанье бича, на секунду-две подгоняет вперед цепь. Усталость, однако, берет верх. Судорожное дыхание, блуждающие глаза, приклады винтовок бороздят вспаханную землю, слюна запекается, оставляя на языке кисло-сладкий привкус.
«Плохо рассчитали расстояние. Нужно было двигаться походным строем, а бегом только последние полкилометра, — соображает Маркевич. — Не стоит об этом думать, добегу до той полоски земли и упаду, сдохну».
Пулеметы, которые вынудили их бежать, молчат вот уже несколько минут. «Где немцы? Не стоит об этом думать, не поможет. Еще десять шагов, раз, два… На дороге — никого, неужели за деревьями?»
Они были в нескольких сотнях метров от дороги, когда один из пулеметчиков не выдержал. Быть может, с четверть минуты его пулемет стрекотал, одинокий, бестолковый и нестрашный на этом огромном поле, а они бежали, и шум в ушах угнетал их больше, чем лай пулемета. Но вот заговорило еще несколько пулеметов, засвистел воздух над их головами, один солдат захрипел и со всего маху плюхнулся носом в землю, другой крикнул, закинул руки назад; справа от Маркевича упали сразу двое и откатились в сторону, а он бежал, ничего не понимая, пока не заметил, что остался один и только далеко слева бежит еще кто-то.
Он упал на картофельном поле; почерневшая от засухи ботва заслонила от него тополя и заглушила визг пулемета. Маркевич тяжело дышал; постепенно из мимолетных впечатлений начали складываться мысли. Неужели скосили всю роту? Невозможно! Пули свистели теперь непрерывно, казалось, в пяти сантиметрах над головой. Маленький серый и округлый, как мышь, клубочек пыли взметнулся в нескольких метрах от него, сразу после этого раздался чавкающий звук и тут же, как ножом срезанная, отскочила верхушка картофельной ботвы. «Они целятся в меня! — испугался Маркевич. — Разглядели меня в гуще стеблей!» Он прижался головой к земле, а руками, как крот, начал откидывать из-под носа горсти песка. Тишина, только строчат пулеметы и откуда-то издалека доносятся крики и стоны. Он яростно рыл землю, докопался до пузатых картофельных клубней и вскоре смог уже уместить в ямке всю голову и даже часть туловища. Только теперь он с тревогой подумал о судьбе роты. Дождавшись минуты, когда у пулеметов как бы не хватило дыхания, он поднялся на колени, оглянулся.
Плоское и пустынное поле. Ни живой души. Чуть видны перелески у дороги, откуда они пошли в наступление.
Снова вой, но не такой, как раньше. Маркевич удал, не понимая, что означает этот вой. Одновременно раздалось несколько громких взрывов. Потянуло запахом гари, комья земли зашелестели в ботве, а один ком ударил его по лицу и рассыпался.
Теперь слышен только вой, пулеметы умолкли. Каждые пять-десять секунд воздух свистел так, будто кто-то вспарывал невидимое истлевшее полотно. И тотчас взрыв. Близко и далеко. Всякий раз Маркевич инстинктивно прижимался к земле, даже потом, когда понял, как плохо она защищает от мин. После очередной серии взрывов позади раздался крик раненого. Маркевич обрадовался: «Значит, я не один!»
Сколько же времени он пролежал так? Час или два? Вой и взрывы, глухой шум впереди, из-под тополей, треск моторов. Но вот ожидание очередного взрыва затягивается. Страх, сковывающий Маркевича, заставляет его ждать чего-то еще более ужасного: мины ведь страшнее пулеметов. Он ждет, страх не ослабевает. Сзади его окликают, он слышит настойчивый голос Дунецкого.
Солнце стоит высоко, так же как и раньше, впереди тянутся ввысь тополя, белеет далекая усадьба, позади — почти черные сосенки.
Солдаты поднимаются с картофельного поля, с земли. Мундиры у них совсем серые, на висках и за ушами, там, где больше всего потеешь, появились бурые подтеки. Не доверяя тишине, солдаты снова ложатся, садятся на корточки, встают на колени. Маркевич узнает знакомое лицо — Цебуля! Нет, на этот раз он не остался один. Маркевич смеется, машет рукой Цебуле, только теперь он видит, что вся рота…
Нет, не вся. Дунецкий считает: десять убитых, раненые. Возвращается связной: с остальными ротами связь потеряна. Группа, посланная в разведку, доносит: дорога под тополями свободна.
— Я видел, — вырвалось у одного солдата, — как только мины кончились, немцы уехали. Их, может, было человек десять, на мотоциклах. И два грузовика.
Выходят на шоссе. Гильзы от патронов, наскоро подготовленные в придорожном рву позиции для пулеметов и минометов; сохранились еще ямки от сошек. Бутылки из-под пива, клочки серой обертки от шоколада — единственные следы того, что здесь были все-таки люди, а не рычащие железные чудовища, как под Бабицами.
Дунецкий чертыхается, пинает зеленоватую бутылку. Потом обращается к Маркевичу:
— Берите первый взвод, бедного Спыхалу прямо в голову…
Полк исчез бесследно. Они пошли по дороге, под тополями свернули налево, в направлении их ночного Марша. В первой же деревушке подтвердились слова солдата: немцы приехали на мотоциклах, немного их было, человек, может, десять. И две машины, большущие. На них этакие трубы, на треногах. Повертелись — и назад. Как будто на Забуж. А где Забуж? Крестьяне удивленно качали головами: может ли быть, чтобы люди не знали, где Забуж? И потом был сильнейший бой!
— Бой, сильнейший! — бранился Дунецкий уже в пути. — Мерзавцы, сукины дети! Ночной переход без бокового охранения. Один немец нажал курок, и сразу целый батальон развернулся в цепь на открытой местности. А остальные давай бог ноги! И нас, поскольку мы были впереди, оставили черту на закуску!
Маркевич утешал его: это все-таки не танки. Дунецкий плевался и махал рукой, грозя, что попадись ему только командир батальона… «Ну и что ты ему сделаешь?» — вдруг подумал Маркевич.
Вскоре он удовлетворил свое любопытство. Вечером они нагнали полк на новых позициях, за небольшой извилистой речкой. Дунецкий тут же начал бранить штаб, добиваясь доклада полковнику. Его не сразу приняли, а вернулся он спустя четверть часа.
— Ну и что? — кинулся к нему Маркевич.
Дунецкий оглянулся, свернул к сосенкам, где никого не было.
— Десять дней гауптвахты, — сказал он с гордостью. — Не может быть! Ну и сбили вы с него спесь!
— Как бы не так! Не его на гауптвахту, а меня!
— Как? За что? За дерзость? Кто-то донес?
— Ничего подобного! За то, что самовольно увел роту! Не послушался, видите ли, приказа об отступлении! Понимаете? Не понимаете? Эх, и шляпа же вы! Начальник всегда прав, даже если наложил в штаны. Но не беспокойтесь, дня моего ареста еще долго ждать. Отсижу после войны.
7
Забуж лежал в конце проселочной ухабистой дороги, километрах в двадцати от силезско-варшавского шоссе. Квадратный рынок, обрамленный двухэтажными каменными домиками, повернутыми к нему ребром, был слишком велик для нынешних потребностей города, но помнил еще старое время, когда забужские сапоги славились от Петрокова до Келец и даже иногда, впрочем редко, добирались до Кракова и Варшавы. От эпохи расцвета в Забуже осталось несколько десятков сапожников, живущих в темных хибарках на узких улицах, разбегающихся от рынка во все стороны. Один раз в неделю, по средам, сапожники выносили на рынок плоды последних семидесяти, а то и более часов работы и раскладывали свой товар: те, что побогаче, — в ларьках, а большинство — попросту на булыжнике, садились на корточки, ждали крестьянок в красных передниках и платках внакидку, усатых хозяев. Крестьяне, однако, не торопились с покупками: свиньи и хлеб падали в цене. Забужанам жилось тяжело.
Правда, в Забуже было несколько человек, которым удалось выбиться из повседневной нужды. Например, Мечислав Новак или Герш Каган. Они открыли свои лавки и сами больше не вколачивали сапожные гвозди в набойки, не сшивали кожу дратвой; на них работали мастера, которым они еще оказывали благодеяние, беря их жалкий товар. Благодеяние это неплохо вознаграждалось: Новак обзавелся четырехкомнатным домом на Бжезницкой улице и граммофоном; Каган послал сына в Краков учиться на зубного врача и построил на рынке каменный домик, довольно большой, с двумя торговыми помещениями, которые он сдавал в аренду: одно под пивную, а другое именно Новаку, хоть тот и был его конкурентом.
Весть о войне докатилась до местечка только в полдень и вызвала сильное волнение. В течение нескольких часов хозяева не открывали лавок, почтовые служащие, сидевшие за окошечками, плохо понимали, чего от них хотят, путали адреса на телеграммах (которых в тот день, понятное дело, даже из Забужа было послано немало), вместо марок протягивали квитанции на оплату радио. Потом бургомистр, войт [47] и начальник полицейского участка обошли наиболее зажиточные дома и кое-как навели порядок. Успешнее всего действовал участковый: влепил две штрафные квитанции, Мордке Левинштейну и Ицеку Ченстоховскому, за то, что они не открыли лавки. Кагана он только пожурил (еще бы, кто ему подарил высокие сапоги?).
Таким образом, жизнь мало-помалу вошла в нормальную колею. Наступающий вечер — канун субботнего праздника — парализовал почти все местечко. В осевших, покосившихся хибарках горели свечи. Забужанские сапожники и торговцы содовой водой, раскачиваясь над черными книгами, молились, а их унылое завывание в тот день приобрело новую, весьма уместную интонацию. После молитв, после ужина на темных улицах образовались группки отчаянно жестикулировавших людей. Более осторожные бормотали:
— Тут слишком близко, лучше не рисковать; может, податься куда-нибудь вглубь, допустим в Коньске?
Более смелые возражали:
— Что значит слишком близко? Сто километров! У нас есть еще время, посмотрим. В прошлую войну мы были ближе от границы на несколько миль, и то немцы только через месяц пришли…
Назавтра с утра на почте вывесили сводку. Составлена она была неясно, чем не преминули воспользоваться оптимисты. Им это удалось тем легче, что единственный конкретный факт, упомянутый в сводке, — под Ченстоховом уничтожено несколько десятков немецких танков, — безусловно, был утешительным. Оптимисты рассуждали следующим образом: «Немцы потеряли такое богатство, один танк — это несколько тонн чистого железа, разве нет? Во всей моей лавке самое большее сто килограммов гвоздей».
День проходил спокойно, в Забуже суббота чувствовалась больше, чем война. Несколько раз где-то высоко в небе появлялись самолеты. Люди выбегали на улицу, задирали головы, спорили — наш или немецкий. Забужанский почтальон Лебеда, славившийся дальнозоркостью, уверял даже, будто видит на носу самолета бело-красный флажок. Горожане медленно расходились, настроение было хорошее.
Настолько хорошее, что ранним субботним вечером Новак отправился со своей улицы на рынок, решив внести Кагану арендную плату за сентябрь. Новаку не по вкусу была эта операция, она оскорбляла его национальные чувства. Платить еврею деньги за аренду! Да это почти все равно что дань или выкуп! И все-таки другого помещения он не искал, хотя на рынке дом под лавку сдавали и католики, к примеру колбасник Задала. Но Задала требовал на целых пятнадцать злотых больше. Такой суммы не мог выдержать бюджет Новака, так что ему не приходилось считаться со своим мировоззрением.
На этот раз даже обычные неприятные ощущения как-то утратили остроту. Война! Гитлеровский захватчик, как известно, одинаково угрожает и полякам и евреям, евреям даже больше. С другой стороны, уничтожено несколько десятков танков! Пес их знает, этих немцев, может, отобьют у них теперь охоту воевать! Новак вспомнил первую войну и оккупацию. Голод, нужда, унижения. Однажды какой-то хлыщ из фельдполиции толкнул его на улице и дал в ухо. Не дождаться вам, не будете править Польшей!
Опять же подбитые танки, и как евреи этому радовались! Такой шум, такой гам, ай-вай! Евреи, ясное дело, но теперь в войне с немчишками молодцом держатся. Новак пригладил усы, похлопал себя по толстому животу: «Пес его знает, Кагана, — конкурент! Если бы не Каган, ему, Новаку, и никому иному, принадлежало бы первое место среди купечества города Забужа. Да ладно!»
На улице было пустынно, только чуть впереди шел Иойна Ченстоховский, старший сынок Ицека; отец готовил его к духовному сану, несмотря на жестокую нужду в семье, состоявшей из восьми человек. Иойне исполнилось восемнадцать лет, он был худ, лицо прозрачное, тонкое, рыжеватые пейсы, закрученные, как штопор, смешно колыхались под черной засаленной ермолкой. При виде Иойны Новак всегда рассказывал случайным собеседникам еврейские анекдоты либо, дурачась, необычайно любезно приглашал Иойну на свиную грудинку с капустой. Однако в тот день — то ли потому, что не было перед кем выставляться, то ли Новак вообще был в возвышенном расположении духа — он обнаружил положительные черты и у Иойны: «Ничего не скажешь, парень вежливый, водку не пьет, за девушками — ни-ни! Дорогу всегда уступит, поклонится, голоса не повысит, на шутки не обижается».
Новак даже собирался его окликнуть, не так, как всегда, а дружески, но в этот момент сзади что-то зарокотало — сперва далеко и тотчас поближе; Новак остановился, стал смотреть.
Сгущались сумерки, но еще не совсем стемнело. Из-за поворота вырвался мотоцикл с прицепом, сразу вслед за ним — второй и третий. Они мчались с такой скоростью, что Новак вскочил на ближайшее крыльцо и прижался к двери, хотя улица, слава богу, была не по-деревенски широкой — не меньше пяти метров.
Мотоциклы с ревом умчались. Новак едва успел разглядеть каски и черные палки, нацеленные вперед. «Винтовки», — почти сразу догадался он.
Ха-ха, значит, вот мы какие могучие, мы, Польша! Три мотоцикла! Он тотчас соскочил с крылечка и вприпрыжку, насколько ему позволял живот, кинулся на рынок. Он очень боялся упустить такое внушительное зрелище. Вскоре он обогнал Иойну, который тоже спешил изо всех сил.
На рынке было пусто, мотоциклы исчезли, только в отдалении, со стороны Жарновской улицы, слышно было их ворчание. Новак удивился: там проезжая дорога кончалась, превращаясь в тропку, которая вообще никуда не вела. Ничего не понимая, он остановился перед ратушей.
Местечко услышало трескотню мотоциклов, и на рынке немедленно возникли группки любопытных. Теперь шум доносился не со стороны Жарновской, а с Бжезницкой. Звук был более спокойный и глубокий, нарастал медленнее.
Наконец на рынок въехала невысокая пузатая машина, затормозила, человек двадцать солдат в касках, с винтовками спрыгнули на мостовую со скамеек, прилаженных по бокам кузова, как в автобусе. Новака словно кулаком толкнули в грудь: каски какие-то сплющенные, сапоги до половины голени, на воротниках черные нашивки.
Немцы! Не один он струхнул, другие, должно быть, еще сильнее испугались; все любопытные исчезли, словно и не было их, только в пяти шагах от Новака остался Иойна, вероятно оцепенев от страха.
С минуту все стояли: немцы — хрипло пересмеиваясь, Новак — ловя разинутым ртом воздух, а Иойна — опустив руки и беспомощно шевеля длинными пальцами.
Снова рев — со стороны Жарновской. Мотоциклы выскочили на площадь раньше, чем Новак сообразил, что они вовсе не обратились в бегство, как он было подумал, когда увидел грузовик. Мотоциклы остановились; все три седока, не сходя с места, разом гаркнули:
— Polnische Weg, zurück!.. [48]
Теперь смех и возгласы немцев хлестали Новака по физиономии больнее, чем запомнившийся ему фельдполицай. Он понимал, а может, только чувствовал, что это о его стране, о его городе, дорогах, жителях так издевательски говорят сильные, здоровые хамы в мундирах. Руки у него сжались в кулаки, ему хотелось драться, но он только вполголоса повторял:
— Не бывать этому, не бывать…
Вдруг два немца отошли от грузовика и зашагали к нему. Новак онемел, испугавшись, что они расслышали его бормотание. Они подошли, не глядя на Новака, уставились на дом, возле которого он стоял, по слогам принялись разбирать надпись на табличке — красной с белым орлом:
— Упраф… упрафле… — Не смогли. — Verfluchte! [49] — крикнул один из них, показывая, что ему наплевать на смысл надписи «Городское управление», а другой, ростом повыше, действительно плюнул в орла на табличке.
Потом они отвернулись, потому что их звали с грузовика, уже на бегу заметили Иойну, остановились, загоготали, как плохо воспитанные дети, тыча пальцами в его ермолку, халат, пейсы. Высокий навернул пейс на палец, дернул несколько раз, потом словно спохватился, отпустил пейс, с отвращением стал вытирать палец, тереть его о мундир, достал платок и снова вытер. Потом, когда его опять окликнули с грузовика, снял с ремня винтовку, щелкнул затвором и приставил дуло к животу Иойны.
Новак все это видел, но не понял, в чем дело, и только вспотел. Сперва Иойну отшвырнуло назад, тотчас после этого раздался выстрел и смех в грузовике, топот ног, резкий и быстро стихающий рев моторов.
И вот снова спокойствие, опустевшая площадь, ни огонька в темном местечке. Новак кидается к Иойне. Юноша упал навзничь, рот у него открыт, глаза тоже, они большие, выпуклые, неподвижные, невидящие, в левом мерцает отражение зеленоватой звездочки с огромного тихого неба. Смрад паленой шерсти. Дыра в лапсердаке, большая, с неровными краями, ее заполняет черная жидкость. Стоптанные домашние туфли, ноги раскинуты.
Крики, сбегаются люди, раздается плач. Новак три раза кряду рассказывает одно и то же:
— В двух шагах отсюда, ни с того ни с сего, могли бы и меня…
Потом он уходит; нахлынувшая отовсюду толпа оттеснила его, он чувствует себя одиноким, ему не хочется повторять свой рассказ, потому что в его голове вдруг все мешается, родится новая мысль, она с трудом вылупляется и протискивается по окостеневшим от забужанского бытия мозговым извилинам. Новак чувствует, что мысль эта важная, инстинктивно, как животное, ищет тихий угол, где сможет все обдумать. Он идет, идет все дальше и обнаруживает удобный закуток возле своей лавки.
С трудом родится эта мысль, потому что все сильнее раздирают его два чувства: «Меня, они могли бы и меня!.. Что для них значит всадить пулю в живот, спустить курок?.. Что для них значит? Для них! Что им! Они плевали на все божьи и человеческие законы. Какая же это сила! На орла плюнули, над нами, надо мной смеялись, над нашей мостовой, над нашим городом! Они сильные». Великая скорбь наполняет сердце Новака, словно смех и плевки немцев предвещают смерть не только польского орла, но и его самого. А впрочем, в ту секунду он не ощущает разницы между смертью своей страны и собственной смертью.
Плакать надо от скорби. Скупые обрывки знаний, сохранившиеся с очень давних школьных времен и убогих третьемайских торжественных заседаний в Забуже, скупые обрывки истории Польши, тень Сомосьерры, несколько лавровых листков из венка князя Юзефа Понятовского [50] — плакать, плакать бы над польской и Новаковой недолей, над смертью, осмеянной, оплеванной убийцами.
«Они могли бы и меня…» — снова заговорило это чувство. И, только переломив его, Новак наконец находит ту мысль, которая толкнула его от ратуши к домику Кагана: «Нет, именно меня не могли бы. Потому что я не ношу пейсов. Подошли, посмотрели — и ничего. Я не обрезанный. Великая сила. Могли бы, но не захотели. Им чихать на божьи и человеческие законы, но другие законы они уважают. Другие, свои. Божья заповедь гласит: не убий! Их заповедь гласит: не убий, но обрезанного можно. Значит, и другие заповеди… Как там насчет того, чтобы не пожелать ни осла, ни вола ближнего твоего?»
Домик Кагана смотрел на него слепыми прямоугольниками черных окон, и Новак тоже на них смотрел. Должно быть, взор его был полон такого ненасытного желания, что хозяин домика вышел на улицу.
— Добрый вечер. — Каган любезно поклонился, хотя был сильно напуган. — Вы слышали, какая беда с несчастным Иойной?
Новак утвердительно кивнул, но рассказ свой не стал повторять: несколько минут они вместе сокрушались по поводу гибели Иойны, прихода немцев, трагедии Польши.
— Но что же мы так, на улице, — спохватился Каган. — Извините меня, пожалуйста, не зайдете ли в дом? Вы стоите здесь, а может, у вас ко мне дело?
— Нет, я просто так! — ответил Новак. — Покойной ночи, я пойду. Да, такое горе… — И он очень быстро пошел домой, сжимая в кармане смятые бумажки.
Трагедия Польши мучила Новака всю ночь, его преследовали кошмары, несколько раз он просыпался, тяжело вздыхал. И только та подспудная, заботливо извлеченная наружу мысль принесла ему облегчение. Когда два дня спустя в местечко пришел немецкий полк, Новак встретил его совершенно спокойно и даже объяснял другим: немцы строги, но у них свой порядок. И, выговаривая слово «свой», он незаметно для себя округлял губы, словно облизываясь.
8
Они миновали задворки местечка. Направо и налево по тропинкам, по дорожкам, которые вели в одиноко стоявшие усадьбы, растекались небольшие группы людей в бурых халатах.
— Как вода из дырявого ведра, — заметил Вальчак.
— Правильно, — равнодушно, но твердо ответил Сосновский: он всегда соглашался с фактами. Кригер, разумеется, возразил:
— Ничего подобного. Как раз неправильно. Идя всем скопом, мы становимся силой, более того, становимся проблемой, — сказал он, многозначительно подняв палец. — С нами тогда надо считаться. А так, — он надул губы и презрительно махнул рукой, — по нескольку человек, в этих халатах… Любой полицейский нас сразу загребет…
Вальчак фыркнул.
— Как ты считаешь, Макс, пожалуй, и нам пора?
— Что пора, почему пора? — забеспокоился Кригер.
Кальве молча кивнул.