Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Державин - Владислав Фелицианович Ходасевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иоанн Антонович содержался в Шлиссельбургской крепости. Некто Мирович, молодой человек, расточительный, обремененный долгами, большой любитель картежной игры, чтобы поправить расстроенные свои дела, решился на отчаянное предприятие. Он служил в Смоленском полку и время от времени нес караульную службу в Шлиссельбургской крепости. В один из своих караульных сроков, 15(?){56} июля 1764 года, он собрал своих солдат и решил, освободив Иоанна Антоновича, провозгласить его императором. Теоретически это было вовсе не так трудно: Мирович мог рассчитывать, что петербургская гвардия встанет на его сторону. Таким образом, если бы переворот удался, новый император был бы обязан престолом Мировичу. В распоряжении его было 45 человек солдат. Гарнизон Шлиссельбурга состоял всего из 33 человек, считая в том числе двух офицеров, стороживших Иоанна, и коменданта крепости. Справиться с ними было нетрудно.

«Выстроив своих солдат в три шеренги, Мирович направился к казарме, где содержался Иоанн Антонович. Началась перестрелка между командою Мировича и гарнизонными солдатами. Солдаты Мировича отступили. Он им прочел манифест и этим старался возбудить ревность, поздравляя их с государем. Потом взял с бастиона пушку, велел зарядить ее ядром и требовал выдачи арестанта Иоанна. Настала минута, предусмотренная в инструкции Чекина и Власьева (офицеров, приставленных к узнику). Видя пушку, наступление Мировича, невозможность дальнейшего сопротивления, они, чтобы не отдать арестанта, убили его… Между тем, как внутри казармы совершалось убиение Иоанна, Мирович вбежал на галерею, схватил поручика Чекина за руку и тащил в сени, спрашивая „Где государь?“. Чекин Сказал: „У нас государыня, а не государь“. Мирович бросился в каземат Иоанна; было темно; послали за огнем, и, когда принесли, Мирович увидел на полу мертвое тело Иоанна»[68]. Видя, что план его рухнул, он сдался.

У Екатерины стало одним важным соперником меньше. Молва обвиняла ее в том, что Мирович действовал с ее согласия: Екатерине будто бы нужно было устроить так, чтобы у тюремщиков Иоанна Антоновича нашелся повод привести в исполнение данную им инструкцию. Насколько слухи эти были верны, вопрос, не имеющий для нас существенного значения. Важно лишь то, что общественное мнение после убийства Иоанна Антоновича считало, что и Павлу Петровичу придется рано или поздно испытать ту же участь. Злоба Орлова, которому не удались его матримониальные планы, могла только укрепить опасения. Поэтому, чтобы не возбуждать сторонников Павла, Екатерина и теперь принуждена была оставить его на попечении Панина. Фраза, девять лет спустя сказанная ей Храповицкому: «Все думали, что, ежели не у Панина, так он пропал»[69]{57}, еще более характеризует то положение, в котором находились дела в 1764 году, нежели то, в каком были они тотчас после свержения Петра Федоровича.

Отношение Екатерины к Панину было чрезвычайно враждебно. Но общество смотрело на него, как на единственную сколько-нибудь прочную гарантию того, что наследника не постигнет участь Петра III и Иоанна VI.

III

Павла учили всяким премудростям: французскому и немецкому языкам, истории, арифметике, геометрии, танцам, закону Божию, рисованию и физике. Из одного перечня предметов читатель может понять, как мало было системы в этом учении. Проходить одновременно арифметику и геометрию с десятилетним мальчиком, не имеющим никакого понятия об алгебре; обучать его физике, предполагающей предварительное знакомство с тою же алгеброй, — до этого могли додуматься только в XVIII веке и, должно быть, только в России{58}. Большинство учителей были самыми заурядными ничтожными личностями. Только архимандрит Платон, впоследствии московский митрополит, преподававший Павлу начала религии, да учитель арифметики и геометрии Порошин оказали действительное и благотворное влияние на своего воспитанника{59}.

Но о Платоне речь будет впереди. Что же касается Порошина, то он всего один год пробыл в числе наставников Павла. Дневник, который он вел. и который послужил причиною удаления его от наследника, навсегда останется не только важным историческим документом, но и вообще одной из самых очаровательных книг, какие нам доводилось читать. В ней рисуются разом два образа равно привлекательных: умного, честного и доброжелательного наставника и прекрасного, не по летам развитого ребенка, каким был Павел. Порошин любил его. Исполняя, кроме должности учителя математики, также и обязанности гувернера, он был неразлучен с великим князем по целым дням. Его беседы с маленьким наследником престола, его заботы об ограждении Павла от разных дурных влияний, которых было так много в тогдашнем порочном обществе, — все это обнаруживает, как глубоко сознавал Порошин свою ответственность перед Павлом и его будущим государством. Павел платил учителю такой же любовью. Он ласкался к нему с доверчивостью, какой уже в те детские годы не питал ко многим из окружающих, звал его братцем. Провинившись, плакал, просил прощения. Вот один из их разговоров:

«За чаем, — рассказывает Порошин, — спросил меня вдруг его высочество: „Скажи мне, братец, пожалуй, вить ты, я чаю, на олове ешь, когда обедаешь дома?“ Я доносил, что всегда почти имею честь при столе его быть и дома не обедаю. Но тем не удовольствуясь изволил продолжать: „Однако, ежели случитца, что занеможешь, или так, захочетца дома остатца, так на чем тогда ешь?“ Я ответствовал, что по моим доходам на чем мне ином есть, как не на олове. Тут, поглядев на меня и ухватя за руку, изволил говорить: „не тужи, голубчик, будешь и на серебре есть“»[70].

Учился Павел отлично. День за днем повторяет Порошин стереотипную фразу: «У меня очень хорошо занимался», или «Госуд(арь) с обыкновенною легкостью понимал все толкования». Особенные способности проявлял Павел к математике, и это дало возможность Порошину записать: «Если бы Его Высочество человек был партикулярный и мог совсем только предаться одному только математическому учению, то б по остроте своей весьма удобно быть мог нашим российским Паскалем»[71].

Паскалем-то, положим, он мог и не сделаться, — но фраза эта, во всяком случае, много говорит об умственных способностях десятилетнего Павла. Следует помнить, что «математическое учение» состояло не в началах арифметики, обычно преподаваемых детям такого возраста; в это время, как видно из другой записи, о пропорциях, Павел кончил арифметику; к тому же он занимался и геометрией.

Суждения, высказываемые Павлом по разным поводам, поражают отсутствием опрометчивости, обдуманностью, верностью, а иногда и меткостью, каких казалось бы нельзя ожидать от ребенка его возраста. Вот, например, одна из порошинских записей: «Его Высочество сего дня сказать изволил: „С ответом иногда запнуться можно, а в вопросе мне кажетца сбитца никак не возможно“»[72]. Влияние Порошина вообще нельзя не признать благотворным: он умел сдерживать резкие порывы своего воспитанника, он развивал его ум и сердце: он воистину пробуждал в Павле «чувства добрые».

Все же воспитание Павла имело темные стороны. Бороться с ними Порошин не мог, отчасти по отсутствию к тому возможностей, отчасти же потому, что сам по условиям своего века не понимал их опасности.{60}

Так, не всегда умел он вовремя остановить разговоры, которые велись при наследнике Паниным и другими лицами, — ту грубоватую и фривольную болтовню вельмож XVIII столетия, которой никак нельзя было заводить при ребенке, особенно столь впечатлительном и понятливом, каков был Павел. Не понял также Порошин, что нельзя потакать ранним сердечным волнениям Павла, что «роман» наследника с фрейлиной Чоглоковой, несмотря на всю его своеобразную прелесть, невинность и романтичность, должен быть пресечен, а не поощряем. Когда после встреч с «милой» в театре (где, к слову сказать, шли вовсе не детские пьесы) или на маскараде Павел в истоме «валился на канапе» и «мечтал» — Порошин не знал, что должно ему положить предел и мечтаниям и встречам. Когда рылся Павел в энциклопедии, ища изъяснений на слово «amour», — надо было Порошину отнять у него лексикон, а не записывать умиленно в дневник о галантных чувствах десятилетнего мальчика. Но таковы были воззрения века — и винить за них одного Порошина невозможно. К тому же то, что мог прекратить Порошин, — «любовь» к Чоглоковой, любовные аллегории и маскарадные «махания» (как назывались тогда ухаживания) — было очень невинно по сравнению с тем, бороться против чего Порошину было не по силам. Что мог сделать бедный учитель, когда Панин, великий поклонник женского пола, заводил с Павлом беседы о любви и когда сама Екатерина расхваливала ему в театре всем доступные прелести французской актрисы.

Как бы то ни было, пробудь Порошин при Павле дольше, его хорошее влияние принесло бы свои плоды. Но всего через полтора года после начала своей службы он был отставлен от Павла, который, таким образом, был лишен единственного человека, любившего его бескорыстно и желавшего сделать из своего воспитанника не средство к достижению собственных целей, а человека и государя. С удалением Порошина Павел был окончательно предоставлен своей необычайной судьбе. Панин отныне сделался единственным лицом, могущим влиять на Павла. Каково же было это влияние и к чему оно привело — мы сейчас увидим.

Дневник Порошина навсегда останется единственным историческим документом, позволяющим до некоторой степени ознакомиться с той обстановкой, в которой протекало детство Павла. Из порошинских записей смотрит на нас лицо ребенка, подверженного дурным влияниям, но доброго, ласкового и не по годам развитого. Однако дневник этот обнимает промежуток времени немного более года. С момента удаления Порошина и до самой женитьбы, т. е. до 1773 года, на целых восемь лет Павел как бы скрывается от наших глаз. Мы не знаем, как жил он в этот период, чем занимался, с кем сталкивался. Тучная фигура Панина заслоняет от наших глаз тщедушную фигурку подрастающего наследника. Как жил он под панинским крылышком — мы не знаем. Но нам известно, каким он оттуда вышел. Читатель весьма ошибется, предположив, что мы клоним к тому, что Панин испортил Павла. Нет, ни дурных принципов, ни Дурных наклонностей Павел не вынес из панинского гнезда. Но он вынес оттуда нечто гораздо более гибельное; свое отношение к матери и свои политические воззрения{61}. И то, и другое в тех формах, какие они приняли, могли повести Павла лишь к бесконечной цепи страданий.

Никита Иванович Панин, человек, которого вся служба прошла на дипломатическом поприще, сам, говорят, был не менее других удивлен, когда воля императрицы Елизаветы Петровны сделала его воспитателем юного великого князя. Оставленный в этой должности и Екатериной, Панин весьма понимал, конечно, что не педагогические его способности, а политические причины, то что «ежели не у Панина, так Павел пропал», — заставили так поступать новую императрицу. И вот он не слишком входил в подробности воспитания Павла. Ему, в конце концов, все равно было, как Павлу преподается физика и обучают ли его рисованию. Он сознавал, что главная его задача заключается в том, чтобы с Павлом не случилось чего-нибудь вроде «геморроидической колики», от которой погиб Петр III, или чтоб какому-нибудь новому Мировичу не пришло в голову подвергнуть наследника участи Иоанна VI. Панин знал, что в глазах общества он не столько воспитатель Павла, сколько его телохранитель. Охранять жизнь Великого князя — вот в чем совершенно справедливо полагал он свою первейшую обязанность.

В 1763 году камер-юнкер Хрущов, прослышав о намерении императрицы вступить в брак с Григорием Орловым, составил заговор, направленный против плана вообще и против Орловых в частности. Опять между офицерами ходили слухи о готовности Панина участвовать в заговоре[73]. Неизвестно, насколько такие слухи были верны. Следует думать, что они были ложны и распускались заговорщиками с целью придать своему делу известную «солидность», — во всяком случае Панин, как мы уже говорили, открыто выступил против брака императрицы с Орловым. Княгиня Дашкова в своих мемуарах пишет, что по этому поводу Панин имел объяснение непосредственно с Екатериною.

Панин, таким образом, был не только залогом возможного переворота, но и служил помехой чувствам Екатерины как женщины. Этого также она не могла простить ему. Вполне естественно, что недобрые чувства к Панину подогревал в ней и Григорий Орлов, ненавидевший Панина как человека, преградившего ему путь к престолу, и как хранителя Павла. Мог ли Орлов быть спокойным, если сын Салтыкова, Павел, рос как наследник престола под могущественной охраной Панина, а ребенок его, Орлова, был всего-навсего Алексей Бобринский, мальчик, отданный в руки лакея?

Екатерина терпела Панина как неизбежное зло, но своей нелюбви к нему она почти не скрывала. Панин (…)

<ПЛАН КНИГИ О ПАВЛЕ I>

I. Отношение русского общества к Павлу: сумасшедший тиран. Причины такого отношения: слухи о его «странностях» и «жестокостях», повлекших за собой дворцовый переворот и убийство.

Слухи основаны на темных, большею частью изустных преданиях (запрещение до недавнего времени книг), которые в свою очередь не подвергались критике. Между тем, как увидим далее, такая критика была бы не только необходима теоретически, как необходима вообще проверка всякого истор<ического> «слуха», — но и во многом оправдала бы Павла, т<ак> к<ак> о его «странностях» и «жестокостях» в подавляющем большинстве слышим от лиц, недовольных его политикой (дворяне) и лиц обиженных (придворные Екатерины). Кроме того, на счет Павла занесены и выходки его чиновников (напр., Архарова, Палена). Все это должно быть переоценено (Шумигорский){62} [акции личности упали. Историки ею не заняты. Они не заботятся.]

II. Павел умер 46 лет. Разговоры о «тиранстве» относятся к его царствованию, т<о> е<сть> к последним 5 годам его жизни. Очевидно, его ужасные склонности должны были как-нибудь проявиться и раньше. Но именно этого мы не видим. Отзывы современников о Павле — великом князе чрезвычайно благоприятны.

Каким же путем дошел он до того, чем стал? За что, почему, как возмутилась на него вся Р(оссия) до такой степени, что принуждена была с восторгом принять известие о его убиении?

III. Жизнь Павла. Рождение. Елизавета (слухи о зав<ещании> в пользу Павла, официально) — сына П(етра) III, «Романова».). Петр III. Переворот 1762 г. Екатерина. Павел — шестилетний претендент, которого надо удалить подальше. Воспитание. Никита Панин. Его нелюбовь к Екатерине{63}. Внушение благоговения к памяти Петра III. [Гамлет. Страх не только за условия жизни, но и за самую жизнь.

Двор Екатерины. Фавориты. Их отнош<ение> к Павлу и его к ним. Презрение к людям, к матери. Неизбежный контраст: желание жизни доблестной, справедливой. Рыцарство и романтизм Павла (Гамлет). Нервы. Прекрасные свойства и необдуманные поступки. Не должен ли был притворяться, как Гамлет, если не сумаc <шедшим>, то почти таким.]. Первый брак. Затеи Нат<альи> Алек<сеевны>. Павел становится опаснее. [«Сумасшедший». Слух передан Екатерине.] Измена жены.{64}

2. Второй брак. Рожд<ение> Алекс<андра> и Конст<антина>. Народные волнения. Самозванцы. Гамлетизм. Отнятие сына. Павел становится вдвойне «претендентом», источником возможного «бунта», в то время как он — законный государь, Е<катерина> — узурпатор, а Ал<ександ>р — воистину претендент. [Тени отца. Самозванцы], спроважение за границу. Попытки править австр. силой (?). Павел при дворе и в семье. (Самый тяжелый период 1781–1786). Завещание в пользу Александра. Смерть Екатерины.{65}

3. Император. Прежние государственные предначертания. Дворянство (чиновничество). Финансы. Первые правит<(ельственные> шаги Павла. Закон о престолонаследии. Павел-император и дворяне. Екатерина держалась дворянами. (Олигархические планы, Импер<ский> совет.) Законы антидворянские и чем они были вызваны. Ропот и противодействие. «Провокация». Невозможность предоставить власть никому, ибо это вело к злоупотреблениям. (Архаров и т. п.) Именно отсюда проистекала требовательность Павла и некоторая) мелочность его мероприятий. Сам доходил до всего.{66}

4. Дворцовая и интимная жизнь. Императрица и Нелидова. Кошмар. Путаница. Партии. Нервы (?) {67}

IV. Судьба. Сеть противоречий. Законы против дворянства — и защита Европы от революционных идей Франции.

Англия. Внешняя политика. Кому мешал Павел? Заговор. Пален. Панин. Рибас. Отставка Панина. Обман Палена. (Возвращ<ение> тучи офицеров и их недовольство.) Двойная игра Палена. Александр. Дверь в комнату М<арии> Ф<едоровны>. Потайной ход к Гагариной. (Не был ли испорчен? Что значит не успел?) История с Саблуковым и караулом. Все знали, что смерть, а не отречение. Принял кого-то впотьмах за Константина. «Как, и Вы, Ваше Высочество?» Путаница, (Темнота.) «Что так долго разговаривать?» Зубовы — птенцы Екатерины. Последний маскарад: расписной труп.{68}

V. Заключение. «Все при мне будет, как при бабушке». Восторги по этому поводу. Кто восторгался и кто, м<ожжет> б<ыть>, плакал. Мы слышали дворян и придворных. Народа мы не слыхали. М<может> б<ыть>, будь у П<авла> истинные, (умные) друзья и честные сотрудники и не пади он жертвой дворцовой революции — он был бы царем, благополучно царствовавшим до «Господней» смерти и любимым «русским» народом. (Раскольники в Москве.) Повторить о «суде истории».{69}

Когда русское общ<ество> говорит, что смерть Павла была расплатой за его притеснения, оно забывает, что он теснил тех, кто раскинулся слишком широко, тех сильных и многоправных, кто должен был быть стеснен и обуздан ради бесправных и слабых. М<ожжет> б<ыть> — и это была историч<еская> ошибка его. Но какая в ней моральная высота! Он любил справедливость — мы к нему несправедливы. Он был рыцарем — и убит из-за угла. Ругаем из-за угла.

<1913>

ДЕРЖАВИН

(К столетию со дня смерти)

8 июля 1816 года умер Державин. Если бы ныне, в сотую годовщину смерти своей, он воскрес и явился среди нас, — как бы он рассердился, этот ворчливый и беспокойный старик, на книгах своих писавший просто, без имени: «Сочинения Державина», ибо судил так, что «Един есть Бог, един Державин»!

Как бы он разворчался, как гневно бы запахнул халат свой, как нахлобучил бы колпак на лысое темя, видя, во что превратилась его слава, — слава, купленная годами трудов, хлопот, неурядиц, подчас унижений — и божественного, поэтического парения. С какой досадой и горечью он, этот российский Анакреон, «в мороз, у камелька», воспевавший Пламиду, Всемилу, Милену, Хлою, — мог бы сказать словами другого, позднейшего поэта:

И что за счастье, что когда-то Укажет ритор бородатой В тебе для школьников урок!..{70}

На школьной скамье все мы учим наизусть «Бога» или «Фелицу», — учим, кажется, для того только, чтобы раз навсегда отделаться от Державина и больше уже к нему добровольно не возвращаться. Нас заставляют раз навсегда запомнить, что творения певца Фелицы — классический пример русского лжеклассицизма, т. е. чего-то по существу ложного, недолжного и неправого, чего-то такого, что слава Богу кончилось, истлело, стало «историей» — и к чему никто уже не вернется.

Тут есть великая несправедливость. Назвали: лжеклассицизм — и точно придавили могильным камнем, из-под которого и не встанешь. Меж тем, в поэзии Державина бьется и пенится родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого, т. е. как раз не ложного. Поэзия Державина спаяна с жизнью прочнейшими узами.

XVIII век, особенно его Петровское начало и Екатерининское завершение, был в России веком созидательным и победным. Державин был одним из сподвижников Екатерины не только в насаждении просвещения, но и в области устроения государственного. Во дни Екатерины эти две области были связаны между собою теснее, чем когда бы то ни было. Всякая культурная деятельность, в том числе поэтическая, являлась прямым участием в созидании государства. Необходимо было не только вылепить внешние формы России, но и вдохнуть в них живой дух культуры. Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор. Поэтому можно сказать, что его стихи суть вовсе не документ эпохи, не отражение ее, а некая реальная часть ее содержания; не время Державина отразилось в его стихах, а сами они, в числе иных факторов, создали это время. В те дни победные пушки согласно перекликались с победными стихами. Державин был мирным бойцом, Суворов — военным. Делали они одно, общее дело, иногда, впрочем, меняясь оружием. Вряд ли многим известно, что не только Державин Суворову, но и Суворов Державину посвящал стихи. Зато и Державин в свое время воевал с Пугачевым. И, пожалуй, разница между победами одного и творческими достижениями другого — меньше, чем кажется с первого взгляда.

И в напряженности их труда есть общее. Памятуя, что «победителей не судят», Суворов побеждал где мог и когда мог. То как администратор, то как поэт Державин работал не покладая рук. «Прекрасное» было одним из его орудий, — и не льстивый придворный, а высокий поэт щедрой рукой разбрасывал алмазы прекрасного, мало заботясь о поводах своей щедрости. Он знал, что прекрасное всегда таким и останется. Его вдохновение воспламенялось от малой искры:

Пусты домы, пусты рощи, Пустота у нас в сердцах. Как среди глубокой нощи, Дремлет тишина в лесах. Вся природа унывает, Мрак боязни рассевает, Ужас ходит по следам; Если б ветры не звучали И потоки не журчали, Образ смерти зрелся б нам.

Неважно, что эти стихи писаны «На отбытие Ее Величества в Белоруссию». В пьесу они включены только механически. Подлинный ужас, подлинное и страшное ощущение смерти, тайно разлитой в природе, возникли в поэте, конечно, вовсе не в связи с отсутствием государыни, к тому же благополучным и кратковременным. Важно то, что ужас этот возник, и то, с какой силой он выражен. Включить эти великолепные строки в «официальную» оду было делом поэтической щедрости Державина — и только; говорить по поводу их о какой-то «придворной» поэзии — наивно и близоруко.

Исторический комментарий вредит многим созданиям Державина, поскольку они рассматриваются, как создание художника, а не как исторические документы. Вредит не в том смысле, что принижает их в наших глазах, а в том, что отодвигает на задний план их главное и наиболее ценное содержание. Для правильного художественного восприятия часто бывает необходимо отбрасывать поводы возникновения той или иной пьесы. «Фелица» прекрасна не тем, когда и по какому случаю она написана, и не тем, что в ней изображены такие-то и такие-то исторические лица, а тем фактом, что лица эти изображены, и тем, как они изображены. Когда Державин впоследствии писал, что он первый «дерзнул в забавном русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить», он гордился, конечно, не тем, что открыл добродетели Екатерины, а тем, что первый заговорил «забавным русским слогом». Он понимал, что его ода — первое художественное воплощение русского быта, что она — зародыш нашего романа. И, быть может, доживи «старик Державин» хотя бы до первой главы «Онегина», — он услыхал бы в ней отзвуки своей оды.

Додержавинская лирика почти сплошь была условна. И внешний мир, и собственные свои чувства поэты изображали в их «идеальном», несколько отвлеченном, чистейшем и простейшем виде. Они не умели смешивать красок и не знали полутонов. Державин первый начал изображать мир таким, как представляется он художнику. В этом смысле первым истинным лириком был в России он.

Он был первым поэтом русским, сумевшим и, главное, захотевшим выразить свою личность такой, какова она была, — нарисовать портрет свой живым и правдивым, не искаженным условной позой и не стесненным классической драпировкой. Недаром и на иных живописных своих портретах, он, пиит и сановник, решался явиться потомству в колпаке и халате.

В жизни он был честным слугою родины и царей. Излишней приверженностью к закону, правде и прямоте он часто бывал «неудобен». За это служебное его поприще — длинный ряд возвышений, падений и возвышений снова. Порой он страдал, но не унимался. Самому императору Павлу сказал он в гневе такое слово, которое и поныне в печати приходится заменять многоточием{71}. Прямоте и честности посвящены многие строки в творениях Державина. Для нас они скучноваты, ибо элементарны, — но никак невозможно не оценить их энергии. В оде «Властителям и судиям» звучит могучий глагол истинного поэта:

Воскресни, Боже, Боже правых! И их молению внемли: Приди, суди, карай лукавых, И будь един Царем земли.

В «Памятнике» он гордится тем, между прочим, что «истину царям с улыбкой говорил». Он здесь недооценил себя, ибо умел говорить царям истину не только с осторожной улыбкой честного слуги, но и с гневом поэта.

Рядом с этим несколько сухим и суровым образом рисуется нам другой: образ Державина-сановника в его частной, домашней жизни, почивающего от дел, любимца Муз, хлебосола, домовитого хозяина, благосклонного господина собственных слуг, барина и слегка сибарита, умеющего забывать все на свете «средь вин, сластей и аромат». Он любит свой дом любовью истинного язычника. Не без гордости приглашает он к обеду своего друга и благодетеля. Он равно доволен и семейственным своим благополучием, и обилием стола:

Шекснинска стерлядь золотая, Каймак и борщ уже стоят; В графинах вина, пунш, блистая То льдом, то искрами, манят; С курильниц благовоньи льются, Плоды среди корзин смеются, Не смеют слуги и дохнуть, Тебя стола вкруг ожидая; Хозяйка статная, младая, Готова руку протянуть.

Здесь, среди рощ и полей привольной и многообильной «3ванки», он тревожному двору царей с блаженством предпочитает «уединение и тишину»:

Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос, Зрю на багрянец зорь, на солнце восходяще, Ищу красивых мест между лилей и роз…

А в доме — ему драгоценны «прикрасы светлицы», он любуется своим достатком, умеет и любит описывать вещи, картины, хрусталь, «разные полотна, сукна, ткани, узоры, образцы салфеток, скатертей, ковров, и кружев, и вязаний». Он наслаждается, что из окна открывается вид:

Где с скотень, пчельников, и с птичников, прудов То в масле, то в сотах зрю злато под ветвями. То пурпур в ягодах, то бархат-пух грибов, Сребро, трепещуще лещами.

Врач и староста дают ему отчеты о жизни крестьян; потом:

Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут. Идет за трапезу гостей хозяйка с хором — Я озреваю стол, — и вижу разных блюд Цветник, поставленный узором. Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером Там щука пестрая — прекрасны!

До ужина любит он поиграть в карты, без азарта, конечно, без треволнений, в игры несложные: «В ерошки, в фараон, по грошу в долг и без отдачи». Его веселит раздача баранков и кренделей дворовым ребятам, домашний театр, шахматы, стрельба из лука, волшебный фонарь по вечерам, — весь милый обиход сельской жизни. И природа, оживленная человеческим бытом, тешит его влюбленный взор. С наслаждением созерцает он возвращение жнецов и жниц, слушает пенье, несущееся с реки, весело и привольно охотится с вереницей соседей. И не перечтешь держа-винских радостей на лоне мира. Над тихой, покойной, здоровой жизнью простер он благословляющую свою руку. Он воистину глубоко и мудро возлюбил землю и на этой земле — благополучный и крепкий дом свой. И так целомудренна, так величава эта любовь, что перед ней хочется преклониться.

Здесь же, в кругу довольства, покоя и вдохновенной лени, является нам и третий Державин: влюбленный.

Любовные переживания его прозвучали по преимуществу в переводах Анакреона и в подражаниях античному лирику. У нас несправедливо не ценится анакреонтическая поэзия Державина. Она восхитительна тяжеловатою своей грацией. Она принадлежит уже немолодому Державину, и в ней есть угловатая шаткость танцующего старика. В ней есть, наконец, верное и тонкое чутье к античности, к смеющейся и чуть-чуть бесстыдной эротике язычества.

От державинской любви, впрочем, слегка веет холодком — наследие сладострастного, а не страстного XVIII столетия. Пафос любви трагической, всесильной и чудотворной неведом Державину. Не таинственный Эрос, а шаловливый Амур руководит им. Державин никогда ради любимой женщины не забывает окружающего мира. Напротив, нежным чувствам своим ищет он таких же изнеженных соответствий в окружающей обстановке. Знаток и любитель красоты вещественной, поклонник Тончи и Анжелики Кауфман, изваянный Рашетом, «хитрым каменосечцем», — он и для любви своей ищет красивой вещественной рамы. Своеобразен мир, в котором протекают события его любви: декорации пастушеского балета здесь сочетаются с живыми картинами северной природы; пастушек и нимф заменяет он краснощекими крепостными девушками и не без вызова вопрошает самого Анакреона:

Зрел ли ты, Певец Тииский, Как в лугу весной бычка Пляшут девушки Российски Под свирелью пастушка? Как склонясь главами ходят, Башмаками в лад стучат, Тихо руки, взор поводят, И плечами говорят?..

В самом его отношении к возлюбленной столько же любования художника, сколько и сладострастия любовника. Пожалуй, любования даже больше. Его возлюбленная редко бывает одна. Чаще она является окруженная такими же резвыми и румяными подругами, как она сама. Она похожа зараз и на хрупкую пастушку XVIII века, и на прекрасную царевну Навсикаю. И есть в ней прелесть девушки русской, медлительной, светлорусой и милой.

Державин-любовник мне представляется благосклонным, веселым, находчивым стариком, окруженным девушками. Он воспел многих: Лизу, Лилу, Хлою, Парашу, Варю, Любушу, Нину, Дашу и еще многих. Его любовь пенится и шипит, как вино. Особых пристрастий у него нет: ни между возлюбленными, ни между винами он не делает особенной разницы. Он ценит и любит всех:

Вот красно-розово вино, За здравье выпьем жен румяных. Как сердцу сладостно оно Нам с поцелуем уст багряных! Ты тож, румяна, хороша: Так поцелуй меня, душа! Вот черно-тинтово вино, За здравье выпьем чернобровых. Как сердцу сладостно оно Нам с поцелуем уст лиловых! Ты тож, смуглянка, хороша: Так поцелуй меня, душа! Вот злато-кипрское вино, За здравье выпьем светловласых. Как сердцу сладостно оно Нам с поцелуем уст прекрасных! Ты тож, белянка, хороша: Так поцелуй меня, душа!

И так далее. Есть своеобразная и завидная мудрость в нехитрой логике этого припева. Его двоеточие восхитительно своей простотой и красноречивостью: «Ты хороша: так поцелуй же меня».

Но, смуглые и белокурые, бледные и румяные, жены и девы, — все они у Державина слегка похожи одна на другую, хотя все и всегда воплощены, живы, телесны. Ни одна из них, кажется, не представляется ему недоступной, нездешней, — мечтой. Все они — только лучшие цветы его сада, в котором гуляет он, певец, хлебосол, вельможа — Гавриил Романович Державин…

И вдруг… Среди этого прочного, пышного, дышащего обилием и довольством мира, который он так любил и так умел осязать, мысль о смерти должна была быть ужасна. Правда, порой он от нее анакреонтически отмахивался, но иногда она должна была ужасать и томить старика. Как? Истлеть, исчезнуть, ничем уже не быть прикрепленным к этой прекрасной, цветущей земле? Нет, смерть должна быть побеждена, — побеждена не где-то там, «в небесах», а здесь, на той же земле. И не чьим бы то ни было, а собственным его, Державина, подвигом.

Певец — он хватался за единственное свое оружие — лиру. Она должна была снискать ему реальное бессмертие. Чудо поэтического творчества должно было восхитить певца из косного, тленного мира. Oh верил, — вослед Горацию:

Необычайным я пареньем От тленна мира отделюсь, С душой бессмертною и пеньем, ………………………………….. Как лебедь, в воздух поднимусь. Не заключит меня гробница, Средь звезд не обращусь я в прах; Но, будто некая цевница, С небес раздамся в голосах. И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стай обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной. ………………………………….. Прочь с пышным славным погребеньем, Друзья мои! Хор Муз, не пой! Супруга, облекись терпеньем! Над мнимым мертвецом не вой.

Поэтическое «парение», достигающее у Державина такого подъема и взмаха, как, может быть, ни у кого из прочих русских поэтов, служит ему верным залогом грядущего бессмертия — не только мистического, но и исторического. И последнее для него, созидателя и обожателя земных благ, пожалуй, ценнее первого. И с «небес» хочет он снова «раздаться в голосах»; хочет, чтоб слово его всегда было внятно той самой земле, которую он так любил. Слово его должно вечно пребыть на земле реальной частицей его существа. Его плотская связь с землей не должна порваться.

А душа? Уже мысля душу свою окончательно отделившеюся от всего земного, он сравнивает ее с ласточкой, что, «хладея зимою, как лед», с весной опять воскресает для жизни:

Душа моя! гостья ты мира: Не ты ли перната сия? — Воспой же бессмертие, лира! Восстану, восстану и я,— Восстану, и в бездне эфира Увижу ль тебя я, Пленира!

Он боится вечного холода и пустоты межзвездных пространств. Их хочет он снова заполнить милыми образами земли. В самом бессмертии, «в бездне эфира», жаждет он снова увидеть образ прочнейшей и глубочайшей любви своей — Плениры, земной жены. Самая вечность если и желанна ему, то лишь для того, чтобы уже никогда не разлучаться с землею, чтобы окончательно закрепить свой давний духовный союз с нею.

Недаром и самые стихи о бессмертной душе своей он начинает словами:

О, домовитая ласточка, О, милосизая птичка!

Бессмертный и домовитый, Державин — один из величайших поэтов русских.

1916. Коктебель

ЖИЗНЬ ВАСИЛИЯ ТРАВНИКОВА

I

Лейб-гвардии поручик Григорий Иванович Травников немало был опечален тем, что ему не пришлось съездить в Пензу на свадьбу старшего своего брата. Отпуска он добился только через несколько месяцев, и в начале мая 1780 года, в дождливый вечер, ямская тройка подвезла его прямо к воротам родного дома. Брата, однако же, он не застал: оказалось, что с самой Пасхи Андрей Иванович с молодой женой перебрался на летнее пребывание в Лошняки, подгородное имение своего тестя.

Когда на другой день Григорий Иванович отправился в Лошняки, солнце сияло и грело. На душе у поручика было легко — он вообще отличался легким, веселым нравом. Если бы кто-нибудь сказал ему, что наступающий день будет роковым в его жизни, он засмеялся бы — всякие суеверия были ему чужды.

Встретились братья с большой сердечностью. Сердечно и просто обошелся у них и тот деловой разговор, который в нынешних обстоятельствах надо было предвидеть. Оставшись круглыми сиротами почти в детстве, Травниковы сообща владели наследством, состоявшим из трех поместий (всего было у них около двух тысяч душ). Ввиду женитьбы Андрея Ивановича, теперь было удобнее разделиться. Братья легко договорились об условиях раздела, который они и оформили в Пензе через два месяца, когда Григорию Ивановичу пришла пора возвращаться в полк.

Свидание, как сказано, произошло в имении, принадлежавшем тестю Андрея Ивановича. Таким образом, Григорий Иванович очутился гостем не столько своего брата, сколько семейства Зотовых, с которым давно был знаком, а теперь породнился.

Это семейство было невелико. Оно состояло из отставного, капитан-поручика Василия Степановича Зотова с двумя дочерьми, из которых старшая, Анна Васильевна, недавно сделалась госпожой Травниковой. Младшей, Марье Васильевне, было всего четырнадцать лет. Она хорошо танцевала, играла на клавикордах, совершенно владела французским языком и недурно итальянским. Ее последнюю гувернантку, женевскую уроженку, полуфранцуженку, полуитальянку, недавно сманил соседний помещик. Новую брать не стоило, да и доставать было трудно. Девочка росла на свободе.

Григорий Иванович привез с собой флейту, с которой не расставался. Может быть, с этой флейты, с каких-нибудь вечерних дуэтов, и начался весенний усадебный роман между веселым двадцатитрехлетним офицером и четырнадцатилетней девочкой, почти подростком. Достоверно лишь то, что в конце июня, покидая приятные Лошняки, поручик увозил в сердце легкую, несколько шутливую влюбленность, в которой сам себе, впрочем, отдавал довольно ясный отчет. Хорошо запомнились ему также два-три мимолетных, но жарких поцелуя: он вспоминал о них много лет спустя. Машенька в день отъезда Григория Ивановича старалась казаться веселой, но спать ушла рано — и тут, в постели, пролиты были слезы.

В искушениях петербургской жизни Григорий Иванович, пожалуй, все-таки позабыл бы Машеньку. Но к следующей весне ему опять вышел отпуск, теперь уж на целый год, который он и провел в Пензе и в Лошняках. За этот год сердечные дела Травникова и Машеньки продвинулись далеко: молодые люди поклялись друг другу в вечной любви. Кончилось тем, что перед отъездом Григорий Иванович имел важный разговор с братом, а затем и с самим Василием Степановичем Зотовым. Последнее объяснение носило характер вполне драматический и решительный; влюбленные, взявшись за руки, вошли в кабинет Василия Степановича, стали на колени и просили благословения, объявив с твердостью, что «не токмо законы, но и сама смерть разлучить их уже неудобна».

Между тем, именно в законах заключалась вся трудность положения. Сам Зотов ничего не имел против того, чтобы видеть обеих своих дочерей за братьями Травниковыми. Но в силу закона два брата не могли жениться на двух сестрах — разве только с особого разрешения духовных властей. Добиться такого разрешения почти не надеялись, и действительно, все хлопоты, которые были предприняты сперва в Пензе, а потом в Петербурге, к желанному концу не привели. Окончательный отказ был получен в октябре 1783 года. При сем известии, как ни слаба была в ней надежда, с Машенькой приключилась та «нервическая горяч-кa», которой в подобных случаях хворали девушки ее века.

Ничто с такой силой не воспламеняет любви, как препятствия (так было, по крайней мере, в те времена). Григорий Иванович, не имея возможности отлучиться из Петербурга, слал отчаянные письма отцу возлюбленной, своему брату и ей самой. Машенька, перенеся болезнь, казалось, таяла у всех на глазах. Ей шел семнадцатый год. Мнения родных разделились. Старшая сестра, будучи нрава твердого (в покойную свою мать), считала, что буде иного выхода нет, то и должно Машеньке выкинуть дурь из головы. В том же мнении она укрепила и своего мужа. Очень возможно, что при других обстоятельствах она бы достигла того же и в отношении отца, но тут сыграл роль совершенно особый характер старика Зотова.

Это был человек, бесхарактерный на редкость. Довольно рано оставив военную службу, к которой не имел ни способностей, ни охоты, он женился. Жена управляла им, как хотела, и за шестнадцать лет безоблачного семейного счастия Василий Степанович размяк окончательно. Овдовев в 1776 году, он скучал нестерпимо и в особенности не мог выносить одиночества. С утра до вечера надо было сидеть с ним, разговаривать с ним, забавлять его, управлять им, потому что свобода на него действовала угнетающе и доводила порой до слез. Ему было пятьдесят три года. Он принадлежал как раз к числу тех непостижимо слезливых екатерининских бар, о которых так хорошо говорит позднейший историк{72}. При всей своей мягкости он отчасти был и тиран. Пугаясь разлуки, на брак старшей дочери согласился он не иначе, как под условием, чтобы она положенную (и довольно большую) часть года, с весны до глубокой осени, проводила по-прежнему в Лошняках. На все остальное время сам он перебирался в город.

На сей раз Машенькина болезнь удержала его в деревне. Старшая дочь с мужем уехала в Пензу (Андрей Иванович состоял председателем верхнего земского суда). Василий Степанович с Машенькою остались одни. Стояло ненастье, Машенька, словно тень, бродила по дому. Она плакала постоянно — то в ожидании письма от Григория Ивановича, то над полученным письмом. Василий Степанович раскладывал пасьянсы и громко вздыхал — от жалости к дочери и от скуки. Видя, что ни о чем, кроме Григория Ивановича, Машенька говорить не может, старик сам заводил о нем речь. Так постепенно, ради того только, чтобы не молчать, он сделался конфидентом своей юной дочери, с нею вместе ждал писем и нередко с ней вместе над ними плакал. Кончилось тем, что, в качестве классического наперсника, он сам содействовал бегству Машеньки из родного дома. Неизвестно, кому принадлежала эта сумасбродная, до последней степени легкомысленная затея, которая быстро, однако ж, была приведена в исполнение: в январе 1784 года Машенька неожиданно отбыла в Петербург с горничною Дуняшей. Там все уже было готово, положенные оглашения сделаны, кольца и свечи припасены; 4 февраля, в присутствии двух свидетелей, состоялось бракосочетание девицы Марии Васильевны Зотовой с лейб-гвардии поручиком Григорием Ивановичем Травниковым.

Супруги повели жизнь не слишком рассеянную, но и не замкнутую. Григорий Иванович умел выбрать общество, добропорядочное вполне. Машенька не принадлежала к числу ветреных модниц, но всегда одета была к лицу, была приветлива, без жеманства, умела принять гостей и вела хозяйство прилично званию. Впрочем, Травниковы принимали не часто, а выезжали, пожалуй, и того реже. По вечерам Машенька садилась за клавикорды, Григорий Иванович доставал из футляра, выстланного зеленым сукном, свою флейту, и тогда музыка оглашала небольшую, но нарядную квартиру в доме сапожника Танненбаума на Вознесенском проспекте. Играли Баха, модного композитора Моцарта, но всего чаще — дуэт из Пиччиниева «Роланда». Наконец, 6 июля 1785 года, Бог дал Машеньке сына, которого назвали Василием, в честь деда. Надо заметить, что Василий Степанович, поручив управление Лошняками старшей дочери, перебрался в Петербург; столичная жизнь пришлась ему чрезвычайно по вкусу; он жил с Травниковыми; его, может быть, не столько почитали, сколько баловали; его возили в театр, ради него созывали гостей, ему составляли партии виста, с ним болтали с утра до вечера — он был счастлив, как нельзя более.

Когда, где и как собиралась гроза, — неизвестно. По-видимому, она надвинулась со стороны Пензы. Внезапное исчезновение Зотова с младшей дочерью, конечно, должно было породить толки и слухи. Вполне вероятно, что причина этого исчезновения узналась довольно скоро. Словом, последовал донос, и в начале 1788 г. возникло дело о незаконном браке. Документов не сохранилось. Известно лишь то, что Андрей Иванович ездил в Петербург, хлопотал перед государынею за брата и добился какой-то монаршей милости, после которой окончательный приговор все же остался довольно суров: брак, разумеется, был расторгнут; свидетели и священник, яко введенные в заблуждение, вовсе не понесли наказания; Григорий Иванович лишен офицерского чина, послан солдатом в армию и вскоре очутился под Очаковым; Марье Васильевне с отцом приказано было немедля выехать из столицы и жить в деревне; все трое к тому же были подвергнуты церковному покаянию. Наконец, самая тяжкая кара постигла двухлетнего младенца Василия Травникова: он был оставлен при матери, но вычеркнут из дворянских книг и записан «выблядком без фамилии».

В Новгородской губернии, верстах в двадцати пяти от Валдая, находилось сельцо Ильинское, доставшееся Марье Васильевне от матери. По ревизии 1782 г. в нем числилось 108 душ обоего пола. Доход от имения был невелик, хозяева туда не заглядывали и, должно быть, не заглянули бы, если бы не случившееся несчастье. Ехать в Лошняки значило стать предметом любопытства со стороны всей Пензы и всей губернии. Марья Васильевна решила поселиться в Ильинском. 3 апреля 1788 г. она писала сестре: «Вчерась приехали мы в родные, но неведомые места, кои зделались местом изгнания моего. Моему горю, дорогая Анюта, конца не предвижу. Коротко было мое щастие, неправое перед людьми, но правое перед Богом. Ему же все ведомо, и на милость Его конечно уповаю… Васенька при мне, слава Богу, и слава Богу здаров. Батюшка в меланхолии, которую видя еще див-люся своей крепости…»

Холмы вокруг Ильинского поросли густым лесом. В лесу водились медведи, рыси, много было волков; по ветвям прыгали белки, и горностаи. Примерно за полверсты до усадьбы начинался подъем, ведущий к барскому дому; перед домом, как водится, полукруглый двор, окруженный службами. Другою, парадною стороной дом смотрел на обрыв, под которым синело озеро. У этого же обрыва, несколько в стороне от дома, стояла деревянная церковка во имя Ильи Пророка.

В летние месяцы, чтобы добраться в Ильинское к вечеру, надобно было выезжать из Валдая утром — и то на двуколках; дороги вокруг Валдая, родины славного колокольчика, остались непроезжими до сих пор. Зимой, разумеется, ездили скорее. Впрочем, Марье Васильевне некуда было ездить и некого ждать к себе. Что до Василия Степановича, то, не вынеся скуки, воя волков и собственной «меланхолии», следующей зимой он все-таки ускакал в Лошняки.

Марья Васильевна чуть ли не радовалась его отъезду: забавлять старика уже стало ей невтерпеж. Она занялась хозяйством и воспитанием сына. Меж тем, самые тяжкие беды были еще впереди.

Григория Ивановича мы теряем из виду почти на три года, вплоть до взятия Измаила. Под Измаилом он был легко ранен; затем, восстановленный в чине по ходатайству Репнина, он немедля вышел в отставку и летом 1791 года приехал в Ильинское. Неизвестно, была ли Марья Васильевна подготовлена к перемене, которая в нем обнаружилась (их переписка не сохранилась). Полуседой, огрубелый, жилистый, он стал молчалив и скрытен. От его легкого нрава ничего не осталось. Глядя на него, можно было подумать, что он непрестанно сдерживает в себе злобу. Порой она прорывалась наружу. В ответ на расспросы, жалобы, слезы Марьи Васильевны он просил оставить его в покое, замечая, однако, что она, Марья Васильевна, ни в чем перед ним неповинна. Вскоре он почти перестал говорить с нею и запретил входить к нему в комнату. Для нас не вполне понятно, зачем он поселился в Ильинском. По-видимому, он хотел быть ближе к сыну, которого не имел законных оснований отнять у Марьи Васильевны. С другой стороны, особой нежности не проявлял он и к мальчику.



Поделиться книгой:



Регистрация