Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Державин - Владислав Фелицианович Ходасевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я век этого взгляда не забуду; я был молод; ее появление, величие ее окружавшее, этот царственный взгляд, все так меня поразило, что она мне показалась существом сверхъестественным. Но теперь, когда все поразмыслю, должен сознаться, что она… мастерски играла свою ролю{45} и знала, как людям пыль в глаза бросать.

Вздумал он продолжать «Объяснения» к своим стихам, которые некогда диктовал Лизе. Велел читать вслух пятый том, но скоро соскучился и сказал:

— Эта часть как-то скукой пахнет и напоминает то время, в которое она писана была, или, попросту сказать, оттого что я стар стал.

Часто, прельстясь хорошей погодой, они прерывали занятия. Державин садился на ступенях крыльца. Параша приносила арфу, и они с Александрой Николаевной пели дуэтом его стихи: «Вошед в шалаш мой торопливо». Песню эту он написал в ту самую пору, когда умерла Пленира и он сватался к Даше. Далеко с высоты холма неслись звуки арфы и пения; славное званское эхо подхватывало конец куплета:

Тоскует сердце, дай мне руку; Почувствуй пламень сей мечты. Виновна ль я? Прерви мне муку: Любезен, мил мне ты!

Однажды, гуляя по саду с Парашей, встретили у беседки Дарью Алексеевну. Она указала Державину, как все посаженные при них деревья хорошо принялись, так что даже и баню совсем закрыли.

— Все это хорошо, прекрасно, — отвечал он, — но все это меня что-то не веселит.

Когда же Дарья Алексеевна отошла, он прибавил:

— Я стар стал и кое-как остальные деньки дотаскиваю.

* * *

Ночью на 5 июля случились у него легкие спазмы в груди, после которых сделался жар и пульс участился. День прошел как обычно. Только уже под вечер, раскладывая пасьянс, Державин вдруг изменился в лице, лег на спину и стал тереть себе грудь. От боли он громко стонал, но затем успокоился и уснул. Вечером, за бостоном, стали его уговаривать ехать в Петербург, к известному доктору Роману Ивановичу Симпсону. Но он наотрез объявил, что ни в коем случае не поедет, а пошлет только подробное описание болезни с запросом, как поступать и что делать.

Он, однако ж, не написал и письма, потому что два дня чувствовал себя отменно, гулял, работал в кабинете, слушал Парашино чтение, жаловался, что понапрасну его морят голодом.

8 числа к ужину заказал он себе уху, ждал ее с нетерпением и съел две тарелки. Немного спустя ему сделалось дурно. Побежали за Максимом Фомичем. Державин прошел в кабинет, разделся и лег на диван. Призвав Аврамова, стал он ему диктовать письмо в Петербург, к молодому Капнисту.

«Пожалуй уведомь, братец Семен Васильевич, Романа Ивановича, что сегодня, то есть в субботу, часу по утру в седьмом, я принимал обыкновенное мое рвотное, которое подействовало очень хорошо… я думал, что болезнь моя совсем прошла; но после полудни часу в 6-м мне захотелось сильно есть. Я поел ухи… мне было очень хорошо; но через четверть часа опять поднялись пары… Когда поднимаются сии пары, то вступает жар в виски, сильно жилы бьются и я некоторое время как опьяневаю; но спасибо, все это бывает весьма коротко: я получаю прежнее положение, — кажется, здоров, но употреблять не могу пищу, и довольно строгий содержу диэт. Боюсь, чтоб как не усилилась эта болезнь, хотя не очень большая, но меня, а особливо домашних много беспокоющая. А теперь почувствовал лихорадку, то есть маленький озноб, и сделались сини ногти. Расскажи ему все подробно и попроси средства, чтобы избавиться. Впрочем мы слава Богу, находимся по-прежнему в хорошем состоянии».

Далее собственною рукою приписал он: «Кланяйся всем. Покорнейший ваш Державин». И еще велел сделать постскриптум: «Пожалуй доставь немедленно приложенную записочку Петру Ивановичу Соколову».

После диктовки начались у него сильные боли. Он стонал и по временам приговаривал:

— Ох, тяжело! ох, тошно!.. Господи, помоги мне грешному… Не знал, что будет так тяжело; так надо! Господи, помилуй меня, прости меня!.. Так надо, так надо!

Так он долго стонал и жаловался, порой с укоризною прибавляя еще одно слово, которое относилось, должно быть, к съеденной ухе:

— Не послушался!

Однако, и эта боль миновалась, Он перестал стонать, приободрился.

— Вы отужинали? — спросил он, — больно мне, что всех вас так взбудоражил; без меня давно бы спали.

Тут опять поднялся разговор о поездке в Петербург. Державин противился, но потом уступил и часов в одиннадцать приказал Аврамову сделать второй постскриптум:

«После сего часу в десятом вечера и почувствовал настоящую лихорадку, а в постелю ложившись напьюсь бузины; завтра же тетенька думает, коль скоро лучше того не будет, то ехать в Петербург».

В самом деле, напился он бузины и перешел из кабинета в спальню. Там вскоре страдания возобновились, и через несколько времени Аврамов уже продолжал письмо от своего имени:

«В постели после бузины сделался жар и бред. Наконец, Дарья Алексеевна приказала вам написать, что они решились завтрашний день ехать в Петербург; если же Бог даст дяденьке облегчение, и они во вторник в Петербург не будут, то тетенька вас просит прислать нарочного сюда на Званку с подробным наставлением Романа Ивановича Симпсона. Ваш покорнейший слуга Евстафий Аврамов».

Но странному письму и на этом не суждено было кончиться. Державин лежал без памяти, Дарья Алексеевна велела сделать еще приписку:

«P. S. Тетенька еще приказала вам написать, что дяденьке нет лучше, и просит вас, чтобы вы, или кто-нибудь из братцев ваших, по получении сего письма, поспешили приехать на Званку, как можно скорее».

В исходе второго часа, когда Дарья Алексеевна удалилась на время и в спальне остались только Параша с доктором (который совсем растерялся и не знал, что делать), Державин вдруг захрипел, перестал стонать, и все смолкло. Параша долго прислушивалась, не издаст ли он еще вздоха. Действительно, вскоре он приподнялся и глубоко протяжно вздохнул. Опять наступила тишина, и Параша спросила:

— Дышит ли он еще?

— Посмотрите сами, — ответил Максим Фомич и протянул ей руку Державина. Пульса не было. Параша приблизила губы к его губам и уже не почувствовала дыхания.

* * *

В три часа утра, когда солнце уже вставало, и пробуждались птицы, и легкий туман еще покрывал поля, и Волхов, казалось, остановился в своем течении, Дарья Алексеевна и Параша вошли в пустой кабинет Державина. Там, в дневном свете горела еще свеча, его рукою зажженная, лежало платье, скинутое им с вечера. Молитвенник был раскрыт на той странице, где остановилось его чтение. Параша взяла аспидную доску — на ней было начало оды:

Река времен в своем стремленья Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы!

Только это и было написано. Восемь всего стихов, но все в них величественно и прочно, как в славнейших одах Державина, и в то же время так просто, как он не писывал еще никогда.

Жизнь со всеми ее утехами он всегда любил и того не стыдился. Хотел «устроить ее ко благу» — личному и общественному, ради чего и работал, не покладая рук. Но еще в ту пору, когда, при Читалагайской горе, рождалась его поэзия, он был пронзен мыслию о непрочности жизни: «О Мовтерпий, дражайший Мовтерпий, как мала есть наша жизнь!.. Лишь только ты родился, как уже рок для того влечет тебя к разрушающей нощи… Нет на свете ничего надежного, даже и самые наивеличайшие царства суть игралище непостоянства… Терзаемся беспрестанно хотением и теряемся в ничтожестве! Сей есть предел нашей жизни». Его эпоха на каждом шагу давала поводы к размышлениям такого рода. От смерти Мещерского до падения Наполеона он не переставал твердить о минутности дел человеческих. Не было, следовательно, ничего нового в первом четверостишии его предсмертных стихов. Но было кое-что новое во втором.

Он любил историю и поэзию, потому что в них видел победу над временем. В поэзии сам был отчасти историком. На будущего историка своей жизни взирал с доверием:

Не зря на колесо веселых, мрачных дней, На возвышение, на пониженье счастья, Единой правдою меня в умах людей Чрез Клии воскресишь согласья.

В бессмертие поэтическое верил он еще тверже и многократно высказывал эту веру, подчас даже с некоторым упрямством, не без задора:

Врагов моих червь кости сгложет, А я пиит — и не умру… В могиле буду я, но буду говорить…

Стихи о «Реке времен» писал он 6 июля и, вероятно, тогда не думал, что только два дня отделяют его от смерти. Но он знал, что «дотаскивает последние деньки». Время для него кончалось. Он задумался о том, что будет, когда оно вообще кончится, и Ангел, поклявшийся, что времени больше не будет{46}, вырвет трубу из Клииных рук, и сам вострубит, и лирного голоса Мельпомены не станет слышно. История и поэзия способны побеждать время — но лишь во времени. Жерлом вечности пожрутся и они сами. Тут отказывался Державин от мечты, утешавшей его всю жизнь. Отсюда и обнаженная простота его предсмертной строфы: все прикрасы как бы совлечены с нее вместе с надеждою.

Стихи были только начаты, но их продолжение угадать нетрудно. Отказываясь от исторического бессмертия, Державин должен был обратиться к мысли о личном бессмертии — в Боге. Он начал последнюю из своих религиозных од, но ее уже не закончил.

Бог было первое слово, произнесенное им в младенчестве — еще без мысли, без разумения. О Боге была его последняя мысль, для которой он уже не успел найти слов.

10 июля приехали из Петербурга племянники: Семен Капнист с Александром Николаевичем Львовым. Они-то и взяли на себя все заботы о похоронах. Замечательно, что неизменная твердость Дарьи Алексеевны на сей раз ее покинула. Кажется, она даже не имела мужества взглянуть на покойника. Во всяком случае, она не присутствовала ни на панихидах, ни при выносе. От потрясения она слегла, ее перевели на второй этаж. Племянницы находились при ней почти безотлучно.

Решено было хоронить Державина в Хутынском монастыре, который так ему нравился, куда он езжал к Евгению. 11 числа вечером привезли из Новгорода все необходимое. Тело было положено в гроб и тогда же отслужена последняя панихида.

Параша хотела проводить печальное шествие хоть до лодки, которая повезет тело в Хутынь, но Дарья Алексеевна взяла с нее обещание остаться в комнатах. Была уже полночь, когда Параша пришла с панихиды. Вдруг внизу раздалось похоронное пение. Гроб только что понесли, и это пение вполголоса походило скорее на протяжные стоны, которых может быть, не было бы и слышно, если б не тишина, наступившая во всем доме. Параша бросилась запирать двери, чтоб Дарья Алексеевна ничего не услышала. Потом, подойдя к окну, она увидала внизу толпу людей с фонарями. Неся гроб на головах, они стали спускаться с горы. Ясно светились широкие серебряные галуны на гробе, который все удалялся и наконец донесен был до лодки. В черном Волхове отражались звезды июльского неба.

На носу поместились певчие, на корме пред налоем псаломщик читал молитвы. Малиновый гроб был поставлен на катафалке, воздвигнутом посередине лодки; черный балдахин колыхался над катафалком. По углам стояли четыре тяжелых свечи в церковных подсвечниках. Лодка шла бечевою, за ней следовала другая с провожатыми. Ночь была так тиха, что свечи горели во все время плавания.

(ПАВЕЛ I)

Предисловие

Те исторические события, которые по каким-то причинам долгое время не были в должной мере раскрыты и всесторонне освещены, имеют склонность мало-помалу превращаться в легенду. Суеверия, связанные с такой легендой, едва ли не навсегда укореняются в сознании общества. Истина остается непопулярной даже тогда, когда она уже стала достоянием ученых специалистов. Широкие круги публики довольствуются легендой: они с нею сживаются и неохотно меняют однажды сложившиеся воззрения.

Личность императора Павла I давно сделалась легендарной именно в этом смысле. Слухи о его «странностях» и «жестокостях», повлекших за собой дворцовый переворот и убийство самого государя, привели к тому, что огромное большинство русского общества до сих пор считает его сумасшедшим тираном и неумолимым деспотом, «despote implacable», как однажды истерически воскликнул о нем Суворов{47}.

У всех еще в памяти то время, когда о жизни императора Павла и об обстоятельствах, сопровождавших его смерть, нельзя было говорить с надлежащею полнотою и ясностью. Правительство наше целое столетие ревниво оберегало память императора Александра Павловича в ущерб памяти его отца. Отрывочные и темные слухи, проникавшие в общество, принимались на веру без всякой проверки и укоренялись тем глубже, чем меньше можно было о них писать.

Все, что мы знаем о личности Павла I, основано на рассказах современников. К сожалению, интеллигенция русская запомнила из этих противоречивых свидетельств только то, что клонилось ко омрачению памяти покойного государя. Однако нужно сознаться, что особой вины ее в этом нет: большинство рассказов исходило из уст людей, стремившихся или вполне оправдать убийство императора, или хотя бы с ним примириться.

Павел пал жертвою недовольных дворян и придворных. В революции 11 марта 1801 г. и в ликованиях по поводу ее удачного совершения принимала участие вся дворянская Россия. Заговорщики действовали с молчаливого согласия того, что являлось тогда общественным мнением. Вся Россия знала о заговоре, но никто не захотел спасти Павла. Что же удивительного, если среди его современников и их ближайших потомков не нашлось людей, которые бы смело и решительно осудили это убийство? Правда, мы слышали много лицемерных негодований по поводу свершившегося кровопролития. Осуждали убийство вообще, с точки зрения христианской. Осуждали убийство священной особы монарха. Но о том, что именно Павел пал жертвой убийства, — не жалел никто. Его смерть почиталась прискорбной, но заслуженной карой.

И вот, несмотря на это, мы решаемся утверждать, что до тех пор, пока позорное клеймо тирана и изверга не будет снято с памяти императора Павла, все слова о нелицеприятном суде истории будут звучать кощунственною насмешкой. Он осужден своими убийцами. Осуждая его, они оправдывали себя.

Историческая наука XIX столетия согласилась с судом убийц. В борьбе личности с обществом (особенно когда этой личностью являлся самодержавный монарх) она считала для себя обязательным неизменно брать сторону общества. Всякая оппозиция могла безошибочно рассчитывать на сочувствие науки, так как она являлась носительницей «прогресса», этого кумира минувшего века.

Правда, стараясь быть беспристрастными, ученые-исследователи павловской эпохи особенно подчеркивали психическую ненормальность Павла Петровича и в условиях его личной жизни видели некоторые обстоятельства, как бы смягчающие его личную «вину». Таково заключение Брикнера, Шильдера, Шимана, Шумигорского{48}. Труды их в высокой степени добросовестны. Но взгляды, свойственные их времени, не позволили им признать, что кроме исторической правоты существует большая правота — моральная.

Допустим даже на миг, что в убийстве Павла общество было исторически право: Павел мешал ему жить так, как оно хотело. Все же высокая моральная правота была на стороне государя, и это вовсе не потому, что он был жертвой, а общество палачом: убийство было последним и сравнительно наиболее благородным приемом борьбы, разыгравшейся между подданными и их государем. Мы также не станем оправдывать убитого государя его сумасшествием, потому что в таком оправдании он не нуждается, да и не имеет оснований на него рассчитывать.

I

Самые прекрасные, самые благородные, самые героические поступки не имеют никакой цены, если они совершены сумасшедшим, если тем, кто совершил их, не руководили свободная воля и ясное сознание окружающего. С другой стороны, никакие преступления не могут быть вменены в вину сумасшедшему. Он не может быть ни награжден, ни наказан, его нельзя счесть ни преступником, ни героем. Он — ничто, нуль. История считается лишь с последствиями его безумных действий; с ним самим ей делать нечего. Она не предает его память забвению лишь потому, что ей, как лермонтовскому Демону, «забвенья не дал Бог»{49}.

Был ли Павел таким сумасшедшим? Должны ли мы раз навсегда отказаться от всякого суда над ним? Правы ли те, кто считает, что в жилах его текла кровь того голштинского дома, который «в течение одного столетия произвел трех сумасшедших»{50}, и в том числе императора Петра III, отца императора Павла? Другими словами: верно ли широко распространенное убеждение, что Павел страдал наследственным помешательством? Но разрешение этого вопроса зависит от разрешения загадки, имевшей трагическое влияние на всю жизнь Павла I: был ли он в действительности сыном того, кого принято считать его отцом? Если мы даже признаем, что сумасшествие неизбежно передается от отца к сыну, то все-таки не сможем на основании сумасшествия Петра III признать сумасшедшим и Павла. Слишком много данных говорит за то, что он вовсе и не был сыном законного своего отца.

Когда императрица Елизавета Петровна решила повенчать великого князя П[етра] Ф[едоровича], племянника своего и наследника престола, с принцессой Софией-Фредерикой-Августой Ангальт-Цербстской, впоследствии императрицей Екат[ериной] II, врачи, принимая во внимание физическую слабость великого князя, советовали отложить свадьбу[48]. Однако Елизавета не последовала этим советам, и в 1745 году свадьба была отпразднована. Между тем врачи оказались правы. Некая г-жа Крузе «захотела на следующий день (после свадьбы) расспросить новобрачных, но ее надежды оказались тщетными; и в этом положении дело оставалось в течение девяти лет без малейшего изменения»[49].

Бездетность этого брака сердила и волновала Елизавету. Недовольная и огорченная поведением своего племянника, выказывавшего все признаки если не сумасшествия, то во всяком случае крайнего слабоумия, императрица была права, мечтая о передаче престола не непосредственно Петру Федоровичу, а будущему его сыну. Неограниченная власть и отсутствие точного закона о престолонаследии давали ей возможность со временем отстранить не оправдавшего ее надежд племянника и объявить наследником ребенка, который бы должен родиться от его брака.

Для надзора за великокняжеской четой была к ней приставлена чета неких Чоглоковых. Ни один, шаг великого князя и великой княгини не мог укрыться от этих Аргусов, как называла их сама Екатерина. Особенно старалась г-жа Чоглокова, женщина, куда более умная и пронырливая, чем ее муж. К 1752 году императрица Елизавета начала уже терять терпение, ожидая когда же наконец Екатерина Алексеевна подарит государству наследника. Она стала упрекать Чоглокову, но та отвечала, что «дети не могут явиться без причин и что хотя Их Императорские Величества живут в браке с 1745 года, а между тем причин не было»[50]. С этого времени Чоглокова стала весьма деятельно заботиться о продолжении царского рода. С помощью Брессана, камер-лакея Петра Федоровича, она отыскала в Ораниенбауме хорошенькую вдову г-жу Грот, согласившуюся «испытать» великого князя[51]. Неизвестно, чем кончилось «испытание», но надо предполагать, что на сей раз Петр Федорович его не выдержал, так как вскоре последовали события, о которых сама Екатерина впоследствии рассказала следующее:

«Чоглокова, вечно занятая своими излюбленными заботами о престолонаследии, однажды отвела меня в сторону и сказала: „Послушайте, я должна поговорить с Вами очень серьезно“. Я, понятно вся обратилась в слух, она с обычной своей манерой начала длинные разглагольствования о привязанности своей к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и чего не нужно для взаимной любви и для облегчения или отягощения уз супруга или супруги, а затем свернула на заявление, что бывают иногда положения, высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правила. Я дала ей высказать все, что она хотела, не прерывая, вовсе не ведая, куда она клонит, несколько изумленная и не зная, была ли это ловушка, которую она мне ставит, или она говорит искренно. Пока я внутренно так размышляла, она мне сказала: „Вы увидите, как я люблю свое отечество и насколько я искренна, я не сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю Вам выбор между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным. Если не ошибаюсь, последний?“ На это я воскликнула: „Нет, нет, отнюдь нет.“ Тогда она мне сказала: „Ну, если не он, так наверно другой“. На это я не возразила ни слова, и она продолжала: „Вы увидите, что помехой вам буду не я“»[52].

Вряд ли заботливая Чоглокова действовала за свой страх. С большой вероятностью можно предположить, что между ею и императрицей состоялось совещание, на котором решено было не замечать любовного увлечения молодой великой княгини и об этом решении довести до ее сведения. Таким образом, у Екатерины были развязаны руки. Теперь она уже могла почти без всякого риска отдаться чувству, постепенно завладевавшему ею. Этим чувством была любовь к молодому, изящному и решительному придворному Сергею Салтыкову. Ободренная намеками Чоглоковой, а может быть и самой императрицей[53]{51}, Екатерина окончательно перестала противиться его домогательствам. Осенью 1753 г. роман перешел в связь, а через год после того, 20 сентября 1754 г. Екатерина родила ребенка, нареченного Павлом. Это и был будущий император.

Ничто не скрывается от придворных сплетников. Связь великой княгини была известна всем. Вымышленные и действительные подробности романа переходили из уст в уста. Когда же выяснилось, что Екатерина, наконец, беременна, явилась необходимость, если не положить предел всяким слухам (что было уже невозможно), то, по крайней мере, заставить в них сомневаться. Это было одинаково и в интересах любовников, и в интересах престолонаследия, о котором так заботилась императрица и ее приближенные. Надо было хоть чем-нибудь зажать рты болтунам и одним слухам противопоставить другие, на основании которых явилась бы возможность отцом будущего ребенка считать великого князя.

Салтыков, каким-то образом сумевший втереться в дружбу с Петром Федоровичем, пока еще не было поздно пригласил к нему врачей, которым предстояла задача излечить великого князя от его физического недостатка и сделать его настоящим мужем Екатерины.

Впоследствии Петр Федорович излечился, но в описываемое время старания Салтыкова, очевидно, не увенчались успехом, так как даже три года спустя, во время второй беременности Екатерины, Петр Федорович говорил: «Бог знает, откуда берется беременность у моей жены»[54].

Салтыков не только считал себя отцом ребенка, но и позволял себе впоследствии намекать на это при иностранных дворах. После рождения Павла сочли удобным удалить его из Петербурга. Понятия о приличии, господствовавшие в XVIII веке, позволили возложить на него миссию несколько странную: он был отправлен в Швецию и Саксонию[55] с известием о рождении Павла. Об этом посольстве Екатерина пишет: «Я узнала, что поведение Сергея Салтыкова было очень нескромно и в Швеции, и в Дрездене, и в той и в другой стране он, кроме того, ухаживал за всеми женщинами, которых встречал»[56]. Из этих слов видно, что нескромность поведения Салтыкова заключалась не только в ухаживании за женщинами, а и в чем-то другом. Очевидно, речь идет о нескромности его разговоров, а весь контекст фразы позволяет с огромным вероятием предполагать, что Салтыков позволял себе откровенничать о происхождении Павла.

В русской исторической науке существует рискованная традиция в доказательство происхождения Павла Петровича от Петра III ссылаться на их физическое и нравственное сходства. Сейчас мы увидим, что основания эти шатки. Прежде всего — о сходстве физическом.

Дошедшие до нас портреты вовсе не позволяют заметить особого сходства Павла Петровича с Петром III, но много говорят о его сходстве с принцем Ангальт-Цербстским, его дедом со стороны матери, от которого унаследовал он характерные черты своего лица: некоторую одутловатость, выпуклый лоб и вздернутый нос[57].

Что касается характера Павла Петровича, склада его ума, идей, которые им господствовали, то здесь он имеет лишь самое внешнее, самое поверхностное сходство с Петром III. Подобно последнему, Павел был раздражителен, резок, вспыльчив, настроения его часто сменялись одно другим. Он, как и Петр III, чрезвычайно боялся, как бы не упрекнули его в недостатке самостоятельности. Но и другой сын Екатерины II, Алексей Бобринский, происхождение которого от Григория Орлова никогда никем не оспаривалось, обладал теми же свойствами, хотя условия его жизни давали ему на это гораздо менее права, чем Павлу.

Очевидно, для того чтобы быть раздражительным, резким и вспыльчивым, сыну Екатерины II вовсе не было необходимости быть сыном Петра III. Мы не станем доискиваться, от кого унаследовал он эти качества; может быть, они создались в нем помимо всякой наследственности. Для нас пока важно лишь то, что они нисколько не подтверждают его происхождения от Петра III. Более того, впоследствии мы увидим, как велико было их внутреннее различие, как глубоко отличался Павел Петрович от глупого, грубого и ничтожного человека, которого называли его отцом, [Страница утрачена. — Ред.] {52} «…к этому мальчику!» — восклицает Моран.[58]

Оставим, однако, Бобринского и возвратимся к Павлу. Мы готовы признать, что в вопросе о его происхождении много спорного и неясного. В конце концов ни те, кто считает его сыном Петра III, ни противники этого взгляда (к ним пишущий эти строки причисляет и себя) не располагают неопровержимыми доказательствами. Разрешение загадки Екатерина унесла с собою в могилу, а, может быть, и сама не знала его. Важно лишь то, что крайне основательные сомнения в законном происхождении Павла никоим образом не позволяют считать, что его психическая ненормальность подтверждается ненормальностью Петра III. История раз навсегда должна перестать ссылаться на его наследственное безумие.

Следует, однако, признать, что сделав это, историческая наука должна будет испытать целый ряд затруднений, не существовавших для нее раньше. В самом деле, если Павел не унаследовал сумасшествия от своего отца, то нужно решить вопрос о том, как он сошел с ума, т [о] е[сть], когда начали в нем проявляться первые признаки безумия и в чем они выражались.

Для этого будет необходимо подвергнуть критике заявления современников Павла о его сумасшествии. Такая критика заставит историю сперва усомниться в этом сумасшествии, а потом и совсем от него отказаться. Но тут возникает вопрос большой исторической важности и еще большей трудности: каким образом возникла легенда о сумасшествии Павла, чем питалась она для своего развития и кому и зачем понадобилось ее сложить?

Такова в общих чертах задача, которую должна будет поставить себе история, если она, как и подобает ее научному достоинству, перестанет ссылаться на мифическую наследственность императора Павла I. В этом кратком труде мы не беремся окончательно разрешить эту задачу, а лишь попытаемся предложить вниманию читателя несколько догадок, которые кажутся нам верными.

II

Павел, как уже сказано, родился 20 сентября 1754 года, в царствование императрицы Елизаветы Петровны. Надо думать, императрица не обольщала себя иллюзиями о его законном происхождении. Нечего и говорить о слухах, которые должны были доходить до нее, чтобы не считать ребенка сыном Петра Федоровича, императрице достаточно было вспомнить о своих собственных, произведенных при помощи г-жи Чоглоковой хлопотах. Однако династические интересы стояли выше интересов истины: официально ребенок считался сыном Петра Федоровича, наследника престола; императрица со дня рождения Павла хотела в нем видеть прямого потомка Петра Великого — и ничего больше. Рождение этого ребенка позволяло ей осуществить свое желание об устранении от престола Петра Федоровича и его жены, которыми она была недовольна, хоть и по разным причинам, но в одинаковой степени. Она замышляла передать корону непосредственно Павлу Петровичу, «правнуку» Петра I. Некоторые политические обстоятельства, а главное — нерешительность, составлявшая особенно в последние годы одну из отличительных черт ее характера, заставляли ее медлить с окончательным решением вопроса. Однако она не оставила ребенка на руках родителей и тотчас по рождении взяла его к себе. Не только Петр Федорович, но и Екатерина были от него решительно отстранены.

Именно поре раннего своего детства и старозаветным попечениям бабушки обязан был Павел слабостью своего здоровья. Лежа под целой коллекцией одеял, шерстяных, ватных и меховых, он был постоянно в испарине. Нянюшки и мамушки пуще всего боялись простора, света и свежего воздуха. Павел жил в полутемных, тесных и душных комнатах, которые не проветривались из боязни застудить ребенка. Болезненность Павла и его склонность к простуде Екатерина приписывала впоследствии именно этой системе воспитания и ничему больше. В эти же ранние годы детства теми же мамками обучен был Павел смутным и темным страхам, не покидавшим его уже всю жизнь. Россказни баб обострили его впечатлительность и внушили неодолимый ужас перед всем окружающим.

Между тем Елизавета Петровна никак не могла решиться принять решительные меры против своего племянника. То собиралась она оставить престол малолетнему Павлу, то вспоминала ею же заключенного в крепость Иоанна Антоновича и склонна была сделать завещание в его пользу. Словом, она «заливалась слезами, жаловалась, что Бог дал ей такого наследника»[59], как Петр Федорович, но ничего не предпринимала. Так продолжалось до 25 декабря 1761 года, когда императрица скончалась и престол беспрепятственно перешел к Петру Федоровичу.

Семилетний Павел Петрович не был сделан императором. Но известные всем окружающим намерения Елизаветы Петровны создали над головой ребенка какой-то призрак короны, который впоследствии оказался для него источником бесконечных страданий. В глазах многих людей Павел, еще не умея того понимать, был уже почти императором. Имя его со дня на день могло стать лозунгом недовольных.

С этой минуты ему предстояло разделить неизбежно трагическую судьбу всех маленьких претендентов. Спасти его могла только воля матери, которой вскоре представился случай пожертвовать своей властью благополучию сына. Но Екатерина не сделала этого. Она и сама предпочла взглянуть на него, как на претендента.

Петр III недолго удержался на престоле. Все же за шесть месяцев своего царствования он успел с достаточной ясностью обнаружить свое отношение к Екатерине и ее сыну. Намерение его жениться на фрейлине Елизавете Романовне Воронцовой, объявить наследником Иоанна Антоновича[60], а жену свою и Павла заключить в крепость заставило Екатерину действовать без особенных проволочек{53}. Государственный переворот был решен. 29 июня 1762 года Петр III был схвачен и отвезен в Ропшу, а Екатерина провозглашена императрицею.

Общеизвестные подробности этого события для нас несущественны. Но на некоторых предшествовавших ему обстоятельствах необходимо остановиться. Имя Павла Петровича играло в них важную роль.

Незадолго до своей кончины императрица Елизавета решила изъять Павла из рук женщин. Воспитателем к нему был назначен граф Никита Иванович Панин, человек, сыгравший впоследствии роковую роль в судьбе своего воспитанника.

В числе вельмож, содействие которых Екатерине в совершении переворота было обеспечено, находился и Панин. Однако, в то время как одни из них, например Орловы и княгиня Дашкова, предполагали, возведя Екатерину на трон, вручить ей неограниченную власть, — Панин, вместе с Чернышевым и еще некоторыми лицами, считали, что переворот должен совершиться в пользу Павла Петровича; в их планах Екатерине отводилась гораздо более скромная роль регентши при малолетнем императоре.

Что касается Орловых, один из которых, Григорий, был в это время фаворитом Екатерины, то решительно нельзя сомневаться в том, почему им хотелось видеть Екатерину обладательницей верховной и нераздельной власти. Григорий Орлов понимал, что в случае удачного исхода предприятия нетрудно будет устранить Петра III окончательно. Тогда он может стать мужем самодержицы, а родившийся от связи его с Екатериной в апреле того же года сын — наследником престола.

Вряд ли мы ошибемся, предположив, что не столь дерзкие, но не менее своекорыстные расчеты заставляли Панина выступить противником провозглашения Екатерины императрицей. Не политические взгляды, а личные интересы заставляли его мечтать лишь о ее регентстве: в этом случае ему, как наставнику молодого императора, предстояло играть в государстве главную роль. Замыслы Орловых предоставляли ему лишь второстепенную.

Итак, медведь еще не был убит, но шкуру его уже делили. Неизвестно, чем кончился бы этот дележ, если бы Панин своевременно рискнул обеспечить для Павла ту долю, которая должна была принадлежать ему. Быть может, это и удалось бы. Но Панин понимал, что, упорствуя, он может подвергнуть слишком большой опасности и своего воспитанника и, главное, — самого себя. Поэтому он предпочел остаться более зрителем, чем участником переворота. Когда же все было кончено, то оказалось, что вновь поднимать вопрос о регентстве уже поздно, Панину пришлось посадить полуодетого Павла в карету и в сопровождении пятисот присланных Екатериною гвардейских солдат отвезти перепуганного ребенка в Казанский собор, где он и произнес присягу на верность новой императрице — своей матери.

Призрак короны опять, во второй уже раз, на мгновение показался над головою Павла. Опять недовольные элементы двора и народа могли объединяться вокруг имени великого князя и тем подвергать опасности самую его жизнь.

События не заставили себя ждать. Вскоре после восшествия Екатерины на престол в народе и войске начались брожения. Граф Мерси д'Аржанто, австрийский посол, доносил своему правительству: «Кажется еще сомнительным, не сделала ли новая императрица большой ошибки в том, что возложила корону на себя, а не провозгласила своего сына, великого князя, самодержцем, а себя регентшею империи на время его несовершеннолетия»[61]. Действительно, гвардия одумалась первою. Солдаты укоряли офицеров в том, что «последнюю каплю крови Петра I они продали за бочку пива»[62]. Однажды ночью солдаты Измайловского полка взялись было даже за оружие, и офицерам стоило больших трудов удержать их в казармах[63].{54} Впрочем, взгляды солдат разделялись многими офицерами. Возник заговор, но заговорщики не успели еще приступить к действиям и ограничились обсуждением вопроса, кому поручить регентство — Панину или Шувалову. Екатерине сделалось это известно, и зачинщики подверглись наказаниям[64].

Когда Екатерина отправилась в Москву для коронации, Павел был болен: у него замечалась лихорадка и опухоль ног. Оставить его в Петербурге императрица не решилась, однако присутствовать на торжествах он также не мог. Народ, не видя его, беспокоился. Солдаты перед дворцом кричали: «Да здравствует император Павел Петрович!»[65]

Однако в дальнейшем положение обострилось еще больше. Виновником этого обострения был Григорий Орлов. Человек, положивший так много труда и энергии на то, чтобы сделать Екатерину владетельницей России, человек, сознательно рисковавший для этого жизнью, наконец, человек, нераздельно владевший тогда любовью императрицы, мог рассчитывать, что ему удастся получить награды, более чем обычные. Он мечтал стать законным мужем Екатерины. Путь к этому был открыт.

Меньше чем через неделю после переворота, 5 июля 1762 года, Алексей Орлов, брат Григория, с князем Барятинским посетил заключенного в Ропше Петра III. «Посещение» кончилось тем, что Петр III, как значилось в изданном Екатериною манифесте, «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим впал в прежестокую колику»{55}. «Колика», однако, была, видимо, не совсем обыкновенная, потому что император скончался, и апартаменты, приготовлявшиеся для него в Шлиссельбурге, остались незанятыми.

Знала ли Екатерина, что с ее мужем должна случиться столь жестокая колика, или не знала, хотела ли она ее или нет — как бы то ни было, виновные вместо наказания пользовались влиянием и почетом, а спустя несколько времени, в 1763 году, императрица предложила верховному совету высказаться о предполагаемом браке ее с Григорием Орловым. При этом она ссылалась на слабое здоровье Павла и на заботы свои о будущем наследнике престола. Однако должно отдать справедливость верховному совету: члены его, в особенности Панин, с подлинным мужеством восстали на этот раз против замыслов императрицы. Говорят, Панин сказал при этом: «Императрица может делать, что хочет, но госпожа Орлова никогда не будет императрицей России»[66].

На этот раз мужество Панина и его сторонников спасло Павла, ибо, согласись они на брак императрицы с Орловым, последствия этого события были бы гибельны для великого князя: самодержавною властью своею Екатерина узаконила бы Алексея Бобринского, и сын Орлова был бы объявлен наследником.

Недовольство Орловым, императрицей и их сторонниками обострялось. Имя Павла, конечно, было у всех на устах. Негодованием были равно охвачены как темные массы простого народа, так и круги придворные и войска. Разными лицами владели при этом разные побуждения, но сила протеста всюду была одинакова. Дело дошло до того, что однажды солдаты Преображенского полка, ранее вполне преданные Орлову, собрались под окнами Павла и намеревались провозгласить его императором[67]. Против Орлова и Екатерины составился заговор, довольно, впрочем, бессильный и вскоре раскрытый.

Между тем настала весна 1764 года. Екатерина собиралась ехать в Ливонию. Чтобы не оставлять Павла, вокруг которого за время ее отсутствия могли тесно объединиться все недовольные, в Петербурге, императрица собралась взять его с собою. Для здоровья хворавшего в то время наследника путешествие могло оказаться гибельным. Панин и Воронцов, государственный канцлер, настояли на том, чтобы он был оставлен в Петербурге. Рассерженная Екатерина покорилась, но перевезла сына в Царское Село, приняв самые решительные меры предосторожности. При малейших признаках волнения Павел должен был быть посажен в карету и отвезен в Ливонию. На станциях были приготовлены лошади. Многие подозрительные лица были высланы из Петербурга, а между Нарвой и Ревелем сосредоточено тридцатитысячное войско под командой Румянцева. Только после того, как все эти меры были приняты, Екатерина решилась ехать. Но здесь мы должны обратить внимание читателей на одно чрезвычайно важное событие, произошедшее за время отсутствия ее из столицы.

Наряду с заговорами, составлявшимися в пользу Павла Петровича, в обществе и в войсках ни на минуту не затихали брожения, связанные с именем императора Иоанна Антоновича; не только в России, но и за пределами ее он считался серьезным претендентом. В Берлине еще при жизни Петра III высказывалось мнение, что в случае переворота власть окажется в руках Иоанна Антоновича, а 28 сентября 1762 года Вольтер писал д'Аржантейлкх «Боюсь как бы Иоанн не лишил престола вашу благодетельницу».



Поделиться книгой:



Регистрация