Аделина встала, пошла навстречу мужу, решив сразу же, еще до обеда, пройти с ним в сад и рассказать о том, что предполагаемый брак расстроился, услышать его мнение относительно будущего и попытаться дать ему несколько добрых советов.
Барон Гектор Юло отличался представительной осанкой парламентария и наполеоновского вельможи, ибо
— Ты нынче выступал, друг мой? — спросила Аделина, заметив, что муж чем-то расстроен.
— Нет, — отвечал Гектор, — не выступал, но целых два часа сряду выслушивал утомительную болтовню, а до решения так и не дошли... Ораторы наши занимаются словесными битвами, но все их речи напоминают те кавалерийские атаки, которые не в состоянии рассеять неприятеля! Прошли времена действия, наступило время пустословия, а это не по нраву человеку, привыкшему шагать в строю, — я так и сказал сегодня маршалу на прощанье. Но довольно я скучал на министерских скамьях, дома надо рассеяться... Здравствуй, Коза! Здравствуй, козочка!
Он обнял дочь за шею, приласкал, усадил к себе на колени, положил ее головку на свое плечо, чтобы ощутить прикосновение ее прекрасных золотистых волос.
«Ему скучно, он утомлен, — подумала г-жа Юло, — а я еще должна ему докучать!» А вслух она спросила:
— Ты проведешь вечер с нами?
— Нет, дорогие мои! После обеда я покину вас, и, если бы нынче мы не ожидали к обеду Козу, детей и моего брата, вы бы меня и вовсе не увидели...
Баронесса взяла газету, заглянула в театральный отдел и отложила листок: под рубрикой «Опера» там значилось, что идет «Роберт-Дьявол». Жозефа, которую Итальянская опера полгода тому назад уступила Французской опере, пела партию Алисы. Эта немая сцена не ускользнула от внимания барона, и он пристально посмотрел на жену. Аделина опустила глаза и вышла в сад; муж последовал за нею.
— Ну-с, что случилось, Аделина? — сказал он, беря жену за талию и крепко обнимая ее. — Разве ты не знаешь, что я люблю тебя больше...
— Больше, чем Женни Кадин и Жозефу? — смело отвечала она, не дав ему договорить.
— А кто тебе об этом рассказал? — спросил барон, выпустив жену из объятий и отступая на шаг.
— Я получила анонимное письмо, которое тут же сожгла. В нем говорилось, друг мой, что брак Гортензии не состоялся из-за нашего стесненного денежного положения. Милый Гектор, я никогда бы не сказала тебе ни слова упрека. Я ведь знала о твоей связи с Женни Кадин, а разве я когда-нибудь жаловалась? Но ведь я не только жена, я мать и ради дочери должна сказать тебе правду.
После минутного молчания, страшного для Аделины, сердце которой громко стучало, Юло разнял руки, скрещенные на груди, обнял жену, прижал к сердцу и, поцеловав в лоб, сказал восторженно:
— Аделина, ты ангел, а я негодяй!
— О нет, нет! — отвечала баронесса, закрывая ладонью рот мужу, не желая слушать, как он хулит самого себя.
— Да, у меня сейчас нет ни гроша, мне не из чего дать приданое Гортензии, и я очень несчастен. Но раз ты открываешь мне свое сердце, я могу излить все горести, которые меня душат... Если дядя Фишер оказался в затруднительных обстоятельствах, это моя вина: для меня он подписал векселей на двадцать пять тысяч франков. И все это из-за женщины, которая меня обманывает, которая за моей спиной надо мною смеется, которая меня называет
— Не мучай себя, Гектор, — сказала несчастная женщина в полном отчаянии, забывая о дочери при виде слез, выступивших на глазах мужа. — Постой! А мои брильянты? Спасай прежде всего дядю Иоганна...
— Твои брильянты стоят самое большее двадцать тысяч франков. Этого не хватит, чтобы выручить дядюшку Фишера, побереги их для Гортензии... Завтра я увижусь с маршалом.
— Бедный друг! — воскликнула баронесса, целуя руки своего Гектора.
На этом и кончился выговор. Аделина предлагала свои брильянты, отец «дарил» их Гортензии; она приняла этот театральный жест за великодушный поступок и почувствовала себя обезоруженной.
«Он господин в своем доме, тут все принадлежит ему, и он оставляет мне мои брильянты!.. Да он просто святой». Аделина впрямь верила в это и, конечно, достигла своей кротостью больше, нежели другая достигла бы гневной вспышкой ревности.
Радетель нравственности и тот не станет отрицать, что хорошо воспитанные и порочные господа гораздо приятнее добродетельных: зная, что им надо загладить свои грехи, они заранее стараются снискать расположение к себе, выказывая терпимость к слабостям своих судей, и поэтому слывут превосходными людьми. Хотя среди добродетельных людей немало поистине обаятельных, но обычно добродетель так высоко себя ценит, что никого не старается пленять; притом особы истинно добродетельные (лицемеры не идут в счет) обычно никогда не бывают довольны своим положением, считают себя обойденными на великой житейской ярмарке и угощают всех язвительным брюзжаньем, подобно непризнанным гениям. Вот почему барон, упрекая себя в разорении семьи, расточал блестки своего остроумия и чары соблазнителя перед женой, детьми и кузиной Беттой. Увидев сына, пришедшего вместе с женой, которая в то время кормила маленького Юло, он рассыпался в любезностях перед снохой, наговорил ей кучу комплиментов — лакомство, к которому тщеславие Селестины Кревель не было приучено, потому что даже для дочери толстосума она казалась на редкость вульгарной и незначительной. Дедушка взял на руки малыша, поцеловал его, назвал прелестным, восхитительным, залепетал, как кормилицы лепечут с младенцами, напророчил, что карапуз скоро перерастет его, бросил несколько лестных слов по адресу своего сына и наконец передал ребенка толстой нормандке, выполнявшей обязанности няни. Немудрено, что Селестина обменялась с баронессой взглядом, в котором можно было прочесть: «Какой обворожительный человек!» Вполне понятно, что она защищала свекра от нападок собственного отца.
Выказав себя приятнейшим свекром и баловником-дедушкой, барон увел сына в сад и там наедине дал ему несколько мудрых советов в связи с предстоящим обсуждением в палате одного щекотливого дела, возникшего в то утро. Он восхитил молодого адвоката своей дальновидностью, растрогал дружеским тоном своих наставлений и особенно тем, что, видимо, относился к нему с уважением и подчеркнуто обращался с сыном, как с ровней. Викторен Юло был типичным представителем молодого поколения, воспитанного революцией 1830 года[25]: мысли его всецело поглощала политика; он верил в свое блестящее будущее, однако скрывал честолюбивые надежды под маской напускной важности; чрезвычайно завистливый к упроченным репутациям ораторов, сам он бросал пустые фразы вместо метких слов, алмазов французской речи; однако ж он обладал большой выдержкой, но принимал чопорность за достоинство. Люди эти — поистине ходячие гробы, хранящие в себе останки француза былых времен; изредка француз просыпается и пытается разбить свой английский футляр, но честолюбие сковывает его, и он согласен так в нем и задохнуться. Гроб этот всегда облечен в черное сукно.
— А вот и брат! — сказал барон, направляясь к дверям гостиной, навстречу графу Юло.
Облобызав старшего брата, вероятного преемника покойного маршала Монкорне, Гектор ввел его в комнату, поддерживая под руку со всяческими изъявлениями любви и уважения.
Этот пэр Франции, которого глухота избавляла от необходимости присутствовать на заседаниях, был седовласым старцем; он высоко носил свою убеленную годами голову с такими густыми волосами, что, когда он снимал шляпу, они не рассыпались, а лежали плотно, словно склеенные. Маленького роста, коренастый, но с годами ставший сухоньким, он весело и бодро нес бремя старости; а так как он сохранил чрезвычайную природную живость, то, уйдя на покой, делил свое время между чтением и прогулками. О его мягком нраве говорили и бледное лицо, и манеры, и степенная, рассудительная речь. Он никогда не заводил разговоров о войне, о походах: он слишком хорошо сознавал свои заслуги, чтобы ими кичиться. В гостиных он ограничивался ролью дамского угодника.
— Как у вас весело, — сказал он, наблюдая оживление, которое барон всегда вносил в свой семейный кружок. — Однако ж Гортензия все еще не замужем, — прибавил он, увидев тень грусти на лице невестки.
— Ну, с этим всегда успеется! — крикнула ему на ухо Бетта громовым голосом.
— А, и вы здесь, дурное семя, не захотевшее пустить ростки! — отвечал он, смеясь.
Форцхеймский герой относился благосклонно к кузине Бетте, с которой у него было немало общего. Человек без образования, выходец из народа, он единственно своей храбростью сделал военную карьеру, а здравый смысл заменял ему ученость. Исполненный чувства чести, не замарав себя никакой грязью, он мирно кончал свою светлую, озаренную славой жизнь в кругу этой семьи, в которой сосредоточились все его привязанности, и не подозревал о тайном распутстве брата. Никто не наслаждался так, как он, этой картиной дружного семейного союза, где никогда не возникало ни малейшей причины к раздорам, где братья и сестры равно любили друг друга, ибо Селестина сразу же была принята здесь как член семьи. Поэтому-то почтенный граф Юло время от времени спрашивал: «Отчего же не видно папаши Кревеля?» — «Отец уехал в деревню!» — кричала ему на ухо Селестина. На этот раз старику сказали, что бывший парфюмер путешествует.
Это, казалось бы, истинное единение семьи навело г-жу Юло на мысль: «Вот оно, прочное счастье! Уж его-то никто у нас не отнимает!»
Видя, что его любимица Аделина пользуется в этот день особым вниманием мужа, генерал стал тонко над ним подшучивать, и барон Юло, боясь показаться смешным, перенес свои любезности на сноху, которой он всегда оказывал большое внимание на этих семейных обедах и расточал ей весьма лестные похвалы, ибо надеялся с ее помощью успокоить папашу Кревеля и испросить у него прощение обид. Кто мог бы подумать, глядя на эту семью, что здесь отец в отчаянном положении, мать неутешна в своем горе, сын полон тревоги за будущее своего отца, а дочь думает, как бы отбить у кузины поклонника.
В семь часов, воспользовавшись тем, что его брат, сын, жена и Гортензия увлечены игрой в вист, барон помчался в Оперу аплодировать своей любовнице; вместе с ним отправилась домой и кузина Бетта, которая всегда уходила сразу же после обеда, ссылаясь на то, что улица Дуайене, где она жила, находится в пустынном, глухом квартале. Парижане согласятся, что осторожность старой девы имела свои основания.
Сплошная стена домов, что тянется вдоль старого Лувра, служит явным и не единственным вызовом, который французы бросают здравому смыслу, вероятно, с целью разуверить Европу в наличии у нас даже той доли разума, какую нам приписывают, и доказать таким образом, что французов нечего бояться. Возможно, тут кроется какая-нибудь глубокая политическая мысль, о которой мы и не подозреваем. Несомненно, нелишним окажется описание этого уголка современного Парижа, ибо позднее его нельзя будет даже представить себе; наши потомки, разумеется, увидят Лувр достроенным и, пожалуй, не поверят, что подобное варварство могло иметь место целых тридцать шесть лет в самом сердце Парижа, прямо против дворца, где в течение этих тридцати шести лет три королевские династии принимали самое отборное общество Франции и Европы.
Всякий новоприезжий, попавший в Париж хотя бы на несколько дней, прогуливаясь по городу, заметит, что между калиткой Лувра, ведущей к мосту Карусели, и Музейной улицей стоит десяток домов с полуразрушенными фасадами, о восстановлении которых не заботятся отчаявшиеся владельцы, ибо дома эти представляют собою руины старого квартала, обреченного на снос с того самого дня, когда Наполеон решил завершить постройку Лувра. Улица и тупик Дуайене — вот единственные пути сообщения в этом мрачном и пустынном квартале, населенном, вероятно, призраками, ибо там не увидишь ни одной живой души. Улица эта, пролегающая гораздо ниже соседней Музейной улицы, находится на одном уровне с улицей Фруаманто. Дома, и без того заслоненные подъемом со стороны площади, вечно погружены в тень, которую отбрасывают стены высоких луврских галерей, почерневшие от северных ветров. Мрак, тишина, леденящий холод, пещерная глубина улицы соревнуются между собою, чтобы придать этим домам сходство со склепами, с гробницами живых существ. Когда проезжаешь в кабриолете по этому мертвому полукварталу и взгляд устремляется в узкий пролет улицы Дуайене, душа холодеет, невольно спрашиваешь себя, кто может тут жить, что должно тут твориться вечером и ночью, когда эта улица превращается в воровской притон и все пороки Парижа под покровом тьмы дают себе полную волю. Зрелище, уже само по себе страшное, становится жутким, когда видишь, что эти развалины, именуемые домами, опоясаны со стороны улицы Ришелье настоящим болотом, со стороны Тюильри — океаном булыжников ухабистой мостовой, чахлыми садиками и зловещими бараками — со стороны галерей и целыми залежами тесаного камня и щебня — со стороны старого Лувра. Генрих III и его любимцы, разыскивающие свои потерянные штаны, любовники Маргариты, вышедшие на поиски своих отрубленных голов, должно быть, пляшут при лунном свете сарабанду среди этих пустырей, вокруг капеллы, еще уцелевшей как бы в доказательство того, что столь живучая во Франции католическая религия переживет все на свете. Вот уже скоро сорок лет, как Лувр вопиет всеми расщелинами своих развороченных стен и зияющими проемами окон: «Удалите эти бородавки с моего лица!»
Вероятно, признано полезным оставить в неприкосновенности этот вертеп как своего рода средство символически изобразить в самом сердце Парижа то сочетание великолепия и нищеты, которое отличает королеву столиц. Вот отчего эти холодные развалины, где легитимистская газета получила смертельную болезнь, от которой она нынче угасает, эти позорные бараки на Музейной улице, бесконечные ларьки уличных торговцев, возможно, просуществуют дольше и более благополучно, чем три французские династии!
Дешевизна квартир в этих домах, обреченных на уничтожение, соблазнила кузину Бетту, и, еще в 1823 году, она поселилась тут, несмотря на то что особенности квартала вынуждали ее возвращаться домой до наступления темноты. Впрочем, это вполне согласовалось с сохранившейся у нее деревенской привычкой ложиться и вставать вместе с солнцем, что дает жителям деревни возможность значительно сокращать расходы на освещение и отопление. Жила она в одном из тех домов, из окон которых, после сноса знаменитого особняка, где жил Камбасерес, открывался вид на площадь.
В ту минуту, когда барон Юло, высадив из экипажа кузину своей жены у ворот ее дома, говорил ей: «Прощайте, кузина!» — мимо них прошла и скрылась во дворе какая-то молодая женщина, маленького роста, стройная, миловидная, одетая весьма элегантно и благоухавшая тончайшими духами. Дама эта, без всякого заранее обдуманного намерения, единственно из любопытства — желая узнать, каков собою родственник ее соседки, мимоходом взглянула на барона; но на распутника ее взгляд произвел то волнующее впечатление, какое испытывает волокита-парижанин даже при мимолетной встрече с красивой женщиной, воплощающей собою, как говорят энтомологи, его desiderata[26], и он с мудрой медлительностью начал натягивать на руку перчатку, не торопясь сесть в карету, чтобы выиграть время и проводить взглядом молодую женщину, юбка которой весьма приятно колыхалась при движении, в чем, конечно, повинен был не этот коварный обманщик кринолин.
«Очень мила! — подумал он. — Вот женщина, счастье которой я охотно бы составил, потому что она составила бы мое счастье».
Когда незнакомка оказалась в подъезде корпуса, выходившего окнами на улицу, она краешком глаза, почти не оборачиваясь, взглянула на ворота и увидела барона: сгорая от страсти и любопытства, он буквально замер на месте. Он весь исходил восторгом, которым парижанки упиваются, как ароматом душистого цветка, где бы он ни встретился им. Многие красивые женщины, даже добродетельные и верные супружескому долгу, возвращаются домой в дурном настроении, если им не довелось во время прогулки собрать хотя бы маленького букетика таких воздаяний их прелести.
Молодая женщина легко взбежала по лестнице. Вскоре одно из окон третьего этажа растворилось, и в нем показалась незнакомка; но рядом с нею стоял мужчина, лысый череп которого и не очень гневный взгляд выдавали мужа.
«Ну и хитры же эти умненькие создания!.. — подумал барон. — Ведь она указывает мне дорогу в свою квартиру. Откровенно говоря, резвость подозрительная, особливо в этом квартале... Будем осторожны!» Сидя уже в коляске, он поднял голову, и супруги живехонько исчезли, словно физиономия барона произвела на них впечатление головы мифологической Медузы[27]. «Может быть, они меня знают, — рассуждал сам с собою барон. — В таком случае все понятно». Когда экипаж въехал на мостовую Музейной Улицы, он наклонился, чтобы еще раз взглянуть на незнакомку, и увидел, что она опять стоит у окна. Сконфузившись, что ее застали за созерцанием экипажа, в котором восседал ее новый поклонник, молодая женщина скрылась: «Узнáю от Козы, кто она такая», — решил барон.
Член Государственного совета произвел, как сейчас будет видно, глубокое впечатление на супружескую чету.
— Да ведь это барон Юло, мой высший начальник! — воскликнул супруг, отходя от окна.
— Послушай, Марнеф, значит, старая дева, которая живет с молодым человеком у нас во флигеле, в конце двора, в четвертом этаже, его кузина? Забавно, что мы узнали об этом только сегодня, и совсем случайно!
— Мадмуазель Фишер живет с молодым человеком?.. — переспросил чиновник. — Все это бабьи сплетни! Нельзя так вольно отзываться о родственнице члена Государственного совета, под дудку которого пляшет все министерство. Знаешь что, идем-ка обедать, я уже четыре часа тебя жду.
Обворожительная г-жа Марнеф, побочная дочь графа де Монкорне, одного из славных сподвижников Наполеона, была выдана замуж, с помощью приданого в двадцать тысяч франков, за мелкого чиновника военного министерства. Благодаря связям знаменитого генерал-лейтенанта, а последние полгода жизни — маршала Франции писарь этот был нежданно-негаданно возведен в должность старшего делопроизводителя канцелярии; уже речь шла о назначении его на должность столоначальника, как вдруг смерть маршала разрушила все упования Марнефа и его жены. За недостаточностью средств делопроизводителя, в руках которого уже растаяло приданое мадмуазель Валери Фортен (частью оно ушло на уплату его чиновничьих долгов, частью на обзаведение хозяйством перед свадьбой, а главное — на прихоти хорошенькой женщины, избалованной в доме матери и не желавшей отказываться от привычных удовольствий), супружеская чета вынуждена была сократить расходы на квартиру. Близость улицы Дуайене к военному министерству и центру Парижа соблазнила супругов Марнеф, и вот уже около четырех лет они жили в том же доме, где и мадмуазель Фишер.
Жан-Поль-Станислас Марнеф принадлежал к особой породе чиновников, которые не обращаются в канцелярских крыс только потому, что этому противодействует своеобразная сила — их порочность. Этот заморыш с жидкими волосами и реденькой бородкой, с бледным, испитым лицом, уже изборожденным морщинами, в очках, скрывавших глаза с воспаленными веками, с суетливой походкой и еще более суетливыми манерами, обладал всеми чертами, какими всякий рисует себе субъекта, привлеченного к уголовному суду за растление нравов.
Обстановка квартиры, занимаемой этой четой, характерной для парижских супружеств, притязала на ту мнимую роскошь, которая царит в стольких домах столицы. Мебель в гостиной, обитая выцветшим бумажным бархатом, гипсовые статуэтки под флорентийскую бронзу, люстра грубой работы, кое-как помазанная краской и снабженная розетками из простого стекла; ковер, дешевизна которого объяснялась количеством бумажных ниток, впущенных в ткань фабрикантом с такой щедростью, что их можно было разглядеть простым глазом, — все, вплоть до занавесей, которые могли бы доказать вам, что шерстяная камка сохраняет свой блеск не долее трех лет, — пело Лазаря, как нищий на паперти.
Столовая, наскоро прибранная единственной служанкой, напоминала тошнотворные столовые в провинциальных гостиницах: все там было засалено, содержалось неопрятно.
Спальня хозяина, сильно напоминавшая студенческую, обставленная его холостяцкой мебелью, потрепанной, как и он сам, с холостяцкой кроватью, убиралась только один раз в неделю; эта ужасная комната, где все валялось в беспорядке, где старые носки висели на стульях, набитых конским волосом, на которых каемка пыли обрисовывала узор обивки, обличала человека, равнодушного к семейной жизни, убивающего время за игрой в карты, всегда вне дома, в кафе или еще где-нибудь.
Спальня хозяйки представляла собою исключение посреди этой постыдной нерадивости, безобразившей парадные комнаты, где занавески пожелтели от пыли и табачного дыма, где повсюду валялись игрушки, разбросанные ребенком, видимо, предоставленным самому себе. Спальня и будуар Валери были расположены в том крыле здания, которое соединяло дом, выходивший фасадом на улицу, с флигелем, построенным во дворе и примыкавшим к соседнему владению; в этих двух комнатах, изящно обтянутых узорчатой тканью, с палисандровой мебелью, мягкими коврами, все свидетельствовало, что хозяйка их — хорошенькая женщина и, скажем прямо, едва ли не содержанка. На каминной доске, обтянутой бархатом, стояли новомодные часы. На этажерке красовались всякие изящные вещицы; жардиньерки из китайского фарфора блистали роскошью. Кровать, туалетный столик, зеркальный шкаф, маленький диванчик «на двоих», обязательные безделушки — все указывало на притязания собственного вкуса или на мимолетные причуды моды.
Хотя в смысле ценности и изящества все это убранство было третьего сорта, хотя оно имело трехлетнюю давность, однако даже денди не мог бы ни к чему тут придраться, — разве только к мещанскому душку всей этой роскоши. Ни в чем тут не сказывалась художественная натура, неизменно проявляющая себя в выборе вещей. По некоторым из этих дорогих ювелирных пустячков доктор социальных наук сразу определил бы, что они могли быть только подношением любовника, этого полубога, вечно отсутствующего, вечно присутствующего в жизни замужней женщины.
Обед, поданный мужу, жене и ребенку с опозданием на четыре часа, красноречиво говорил о степени финансового кризиса, переживаемого четой Марнеф, ибо стол есть вернейший показатель благосостояния парижских семейств. Суп из кореньев на бобовом отваре, кусок говядины с картофелем, политый какой-то бурой жидкостью вместо соуса, бобы и вишни весьма низкого качества, — все эти кушанья были поданы на щербатых блюдах, съедены на щербатых тарелках, а серебро заменял жалкий и отнюдь не звонкий мельхиор. Неужели такой трапезы достойна была эта хорошенькая женщина? Барон бы прослезился, будь он тому очевидцем. Тусклые, графины и те не могли скрыть подозрительный цвет разливного вина, купленного в долг у виноторговца на углу улицы. Салфетки не менялись уже целую неделю. Короче, все выдавало нужду, лишенную достоинства, равнодушие беспечных супругов к домашнему очагу. Самый поверхностный наблюдатель сказал бы, глядя на них, что эти два существа дошли до той роковой черты, когда житейская необходимость понуждает искать выхода из положения с помощью какого-нибудь удачного мошенничества.
Первое слово, с которым Валери обратилась к мужу, должно, кстати, объяснить, почему она опоздала к обеду, которым хозяева, вероятно, обязаны были своекорыстной преданности кухарки.
— Саманон не хочет учитывать твоих векселей меньше чем из пятидесяти процентов и требует в обеспечение долга доверенность на получение твоего жалованья.
Итак, нужда, еще скрытая в доме директора департамента военного министерства за ширмой годового оклада в двадцать четыре тысячи франков, не считая наградных, дошла у его подчиненного до предела.
— Ты
— Да, я так полагаю, — отвечала она, не смущаясь словом, взятым из жаргона театральных кулис.
— Что с нами станется? — продолжал Марнеф. — Домовладелец завтра опишет все наши вещи. А твой отец еще вздумал умереть, не оставив завещания! Право, эти
— Бедный отец! — сказала г-жа Марнеф. — У него, кроме меня, не было детей, и он так меня любил! Графиня, конечно, сожгла завещание. Как мог бы он забыть обо мне, ведь не раз он давал нам по три, по четыре билета в тысячу франков?
— Мы должны домовладельцу уже полторы тысячи франков. Дадут ли столько за всю нашу обстановку? That is the question[28], как сказал Шекспир.
— Ну, до свидания, котик! — сказала Валери, едва притронувшаяся к говядине, из которой служанка извлекла весь навар для одного бравого солдата, вернувшегося из Алжира. — Под лежачий камень вода не течет!..
— Валери! Куда ты идешь? — вскричал Марнеф, преграждая жене дорогу.
— Иду к нашему домовладельцу, — отвечала она, оправляя локоны, выбившиеся из-под ее прелестной шляпки. — А ты постарался бы подольститься к той старой деве, раз уж она кузина твоего начальника.
В Париже жильцам одного и того же дома ничего не известно относительно общественного положения их соседей, и это неведение служит верным доказательством бурного течения столичной жизни. Не было ничего удивительного в том, что чиновник, который каждодневно рано утром идет в канцелярию, возвращается домой к обеду, а затем исчезает из дому на весь вечер, и женщина, поглощенная парижскими развлечениями, ничего не знали о существовании какой-то старой девы, снимающей убогую квартирку в четвертом этаже, где-то во дворе их дома, в особенности, если у этой старой девы привычки мадмуазель Фишер.
Лизбета вставала и ложилась вместе с солнцем; раньше всех в доме шла за молоком, хлебом, углем, не вступала ни с кем в разговоры, не общалась с соседями, никогда не получала писем и никого не принимала у себя. То было одно из тех безвестных, почти муравьиных существований, какие встречаются только в некоторых парижских домах, — прожив там года четыре, вдруг обнаруживаешь, что где-то, на пятом этаже, живет старик, знавший Вольтера, Пилатра дю Розье, Божона, Марселя, Молé, Софи Арну[29], Франклина и Робеспьера. Сведения, имевшиеся у супругов Марнеф о Лизбете Фишер, отчасти объяснялись уединенностью квартала, где все знали друг друга, но главным образом словоохотливостью привратницы, с которой у Марнефов установились короткие отношения, столь полезные в их бедственном положении, что им приходилось с усердием поддерживать эту близость. Меж тем высокомерие старой девы, ее неразговорчивость, угрюмый нрав вызвали у привратников преувеличенную почтительность в обращении с нею и тот холодок, который указывает на скрытое недовольство нижестоящего. Притом привратники считали, что у них «наличествуют», как говорят в суде, равные права с теми жильцами, которые платят за квартиру только двести пятьдесят франков в год. А поскольку тайна, доверенная пожилой кузиной Беттой своей юной родственнице Гортензии, была сущей правдой, всякий поймет, что в задушевной беседе с супругами Марнеф привратница могла наговорить им всяких небылиц о мадмуазель Фишер без особого дурного умысла, попросту из желания посплетничать.
Взяв подсвечник из рук привратницы, почтенной г-жи Оливье, старая дева прежде всего пошла взглянуть, есть ли свет в окнах мансарды, над ее квартиркой. В этот час, даже в июле месяце, в глубине двора бывало уже так темно, что старая дева, укладываясь спать, зажигала свечу.
— О, будьте покойны, господин Стейнбок у себя! Он даже и не выходил из дому, — не без ехидства сказала г-жа Оливье.
Старая дева ничего не ответила. Она все еще оставалась крестьянкой в том отношении, что не обращала внимания на пересуды посторонних, и, так же как крестьяне, которые не видят ничего дальше своей деревни, считалась только с мнением людей того узкого круга, где ей приходилось вращаться.
Решительными шагами она поднялась прямо в мансарду. И вот почему. За десертом ей удалось положить в ридикюль немного фруктов и сластей для своего кумира, и она спешила его угостить, как угощают старые девы лакомым кусочком любимую собачку.
Герой девичьих грез Гортензии, бледный, белокурый молодой человек в рабочей блузе, сидел за верстаком, где стояла маленькая лампа, слабый свет которой усиливался, проходя сквозь стеклянный шар, наполненный водой. Верстак был завален инструментами для чеканки, красным воском, стеками, обделанными вчерне цоколями, муляжами из меди: держа в руках восковую модель небольшой группы, он всматривался в свою работу взглядом взыскательного художника.
— Поглядите-ка, Венцеслав, что я принесла вам, — сказала мадмуазель Фишер, расстилая на уголке стола свой носовой платок.
И она бережно вынула из мешочка сласти и фрукты.
— Вы очень добры, мадмуазель, — отвечал несчастный изгнанник печальным голосом.
— Фрукты освежат вас, бедное мое дитя. Работа чересчур утомляет вас, ведь вы не рождены для такого грубого ремесла...
Венцеслав Стейнбок с удивлением посмотрел на старую деву.
— Ну, ну, кушайте, — продолжала она грубовато. — Что вы уставились на меня, точно на какую-нибудь вашу фигурку, когда она вам по вкусу?
Получив этот словесный щелчок, молодой человек перестал удивляться, потому что сразу же признал своего ментора в юбке, в котором всякое проявление нежности представлялось ему чем-то необычным, — так он привык к резкости мадмуазель Фишер. Несмотря на то что Стейнбоку было уже двадцать девять лет, он казался, как и многие блондины, лет на пять, на шесть моложе своего возраста, и тот, кому случалось видеть его молодое лицо, чуть поблекшее от усталости и невзгод изгнания, рядом с сухой и суровой физиономией старой девы, невольно приходил к мысли, что природа ошиблась и перепутала их пол. Он встал и бросился в ветхое кресло в стиле Людовика XV, обитое желтым утрехтским бархатом; ему, видимо, хотелось отдохнуть. Тогда старая дева взяла ренклод и поднесла его своему другу.
— Благодарю, — сказал он, беря сливу.
— Вы устали? — спросила она, протягивая ему вторую сливу.
— Устал, только не от работы, а от жизни, — отвечал он.
— Что за мысли! — возразила она с некоторой горечью. — Разве нет у вас доброго гения, который печется о вас? — продолжала она, угощая его сластями и любуясь, с каким удовольствием он их ест. — Вот видите, я и за обедом у кузины думала о вас!
— Я знаю, — сказал он, бросая на Лизбету ласковый и жалобный взгляд. — Не будь вас, меня бы и на свете давно не было... Но, дорогая моя, художникам нужны развлечения...
— Ах, вот оно что! — воскликнула Лизбета, не дав ему договорить, и, подбоченившись, вперила в него горящий взгляд. — Вы хотите погубить свое здоровье в парижских вертепах, по примеру многих мастеровых, которые кончают свою жизнь в больнице? Нет, нет! Сперва разбогатейте, а когда у вас будет рента, развлекайтесь, милый мой, сколько вашей душе угодно. Тогда, распутник вы этакий, у вас хватит денег и на докторов, и на развлечения!
Слова эти, выпущенные залпом, сопровождались огнем взоров, исполненных такой магнетической силы, что Венцеслав Стейнбок понурил голову. Даже самый отъявленный злопыхатель, наблюдая эту сцену, признал бы лживость клеветы, пущенной супругами Оливье по адресу девицы Фишер. Самый тон голоса, жесты, взгляды этих двух существ — все указывало на чистоту их отношений. Нежность старой девы проявлялась в грубой форме, но то была нежность поистине материнская. И молодой человек, как почтительный сын, сносил эту тиранию матери. Такая своеобразная связь была, по-видимому, следствием длительного воздействия сильной натуры на слабый и непостоянный характер славянина, который проявляет героическую храбрость на поле сражения, но крайне неустойчив в обычной жизни; причины подобной душевной вялости должны были бы заинтересовать физиологов, потому что в области политики физиологи значат то же, что энтомологи в сельском хозяйстве.
— А если я умру, не успев разбогатеть? — спросил Венцеслав с грустью.
— Умрете? — вскричала старая дева. — Ну нет, я не дам вам умереть! Жизни во мне хватит на двоих, и я перелью в ваши жилы свою кровь, если понадобится.
При этом страстном и простодушном восклицании слезы выступили на глазах Стейнбока.
— Не печальтесь, милый Венцеслав, — продолжала растроганная Лизбета. — Слушайте-ка, мне показалось, моя кузина Гортензия находит вашу печатку премиленькой. Подождите, я постараюсь повыгоднее продать вашу бронзовую группу; вы расквитаетесь со мной, будете делать, что пожелаете, станете свободны! Ну же, улыбнитесь!
— Мне никогда не расквитаться с вами, мадмуазель, — отвечал бедный изгнанник.
— Почему же? — спросила вогезская крестьянка, принимая его сторону против себя самой.
— Потому что вы не только кормили меня и заботились обо мне, когда я был нищим, но вы еще придали мне силы! Вам я обязан всем, хотя вы часто бывали суровы и заставляли меня страдать...
— Я? — перебила его старая дева. — Опять начинается болтовня о поэзии, об искусстве... Чего доброго, еще вздумаете ломать пальцы, воздевать руки, разглагольствуя о красоте, об идеале и прочей чепухе. Чем только у вас на Севере голову себе не забивают! Прекрасное не стоит прочного, а прочное — это я! У вас богатое воображение! Вишь ты!.. У меня тоже есть воображение... А какая польза, что у вас что-то есть там, в душе, когда из этого ничего не получается! Да разве вам, людям с воображением, угнаться за теми, у кого нет воображения, зато есть уменье действовать?.. Не мечтать надо, а работать. Что вы тут без меня делали?
— А что сказала ваша хорошенькая кузина?
— Кто вам сказал, что она хорошенькая? — живо спросила Лизбета, и в ее голосе зарычала ревность тигра.
— Да вы же сами!
— Сказала я это затем, чтобы видеть, какая физиономия у вас будет! Ах вы волокита! Вы любите женщин, ну ладно! Лепите их, вкладывайте ваши желания в бронзу, потому что вам, дружок, придется обойтись еще некоторое время без любовных страстишек, а тем более без моей кузины! Такая дичь не про вас! Этой барышне нужен муж с доходом в шестьдесят тысяч франков... И он уже найден. Смотрите-ка! Постель не оправлена, — сказала она, заглянув в соседнюю комнату. — Бедный мой котенок! Я не позаботилась о нем!
Энергичная девица тотчас же сбросила с себя мантилью, шляпку, перчатки и, как простая служанка, прибрала скромную постель художника. Соединением резкости, даже грубости, и доброты, возможно, и объяснялась та власть, какую приобрела Лизбета над этим молодым человеком, ставшим как бы ее собственностью. Разве жизнь не привязывает нас к себе именно этим чередованием добра и зла? Если бы Венцеслав Стейнбок встретил в начале своего поприща г-жу Марнеф, а не Лизбету Фишер, он обрел бы в ней весьма снисходительную покровительницу, которая увлекла бы его на скользкий, позорный путь, и он бы погиб. Он, конечно, не стал бы работать, из него не вышел бы художник. Поэтому, как ни досаждала ему скупая старая дева своим неусыпным и гнетущим надзором, разум говорил ему, что следует предпочесть ее железную руку праздному и пагубному существованию некоторых эмигрантов, его соотечественников.