8
Ярость, переполнявшая письма Кристины, имела под собой веское основание, о котором Аурелио ничего не было известно. Для него, как только он проснулся в ее объятияx под елью, это свидание в лесу тотчас перестало казаться фрагментом сладостных стихов Песни Песней и превратилось в кошмарное видение. Когда юноша раскрыл глаза и обнаружил, что лежит, полуодетый, рядом со спящей девушкой, лицо которой выражало полную умиротворенность, он принялся креститься, как будто это был сам дьявол. Теперь, когда Аурелио отдохнул и зов плоти утратил свою остроту, юноша почувствовал себя выпавшим из Божьей десницы: он казался самому себе самым презренным грешником; теперь слова святого Павла из Послания к Коринфянам о прелюбодеях относились именно к нему:
В точности таким он ощущал сам себя: изгнанным из мира, изгнанным из своего рая, выстроенного на страницах писаний Блаженного Августина, и уже заранее изгнанным из Царства Небесного. За один миг наслаждения, говорил он себе, он только что раз и навсегда лишился вечного блаженства по правую руку от Всевышнего.
Слова апостола Павла проникали в его сознание, чтобы его мучить. Как случилось, что он не устоял перед чарами Кристины? Как мог он ослушаться божественных установлений? Аурелио поднялся на ноги и поспешил отряхнуть с себя налипшие травинки, словно пытаясь тем самым избавиться от угнетавшего его ощущения внутренней нечистоты; юноша снова хотел стать самим собой, каким он был раньше, и он не мог себя за то, что лишился своей драгоценной невинности. У него даже не хватило храбрости взглянуть в глаза своей подруге и высказать ей все это в лицо; Аурелио подхватил свое платье, оделся и ушел прочь, прежде чем девушка успела проснуться. Спустя несколько дней Кристина получила письмо, в котором он подробно излагал ей причины, по которым навсегда отрекается от ее любви. Девушка восприняла письмо Аурелио с молчаливым смирением.
Когда Аурелио посчитал, что прошло достаточно много времени и теперь их встреча не сулит никаких опасностей, он как бы случайно попался ей на глаза в городе. Воспользовавшись этой возможностью, он еще раз сообщил девушке о своем решении оставить ее и постричься в орден монахов-августинцев. Кристина не произнесла ни слова, чтобы его отговорить. Она не хотела убеждать его ни в чем, что не было рождено в его сердце. И все-таки Кристина воспринимала все муки, которым подвергал себя Аурелио, не иначе как игру ума, граничащую с цинизмом, по сравнению с тем, что приходилось на долю ей. Ее намерение не навязывать Аурелио никаких убеждений было столь прочным, что она так и не сообщила мужчине, которого любила, что во время их свидания под елью он оставил в ее чреве свое семя. Кристина пока что не имела никакого представления, каким образом она собирается справиться с этой напастью, однако она была готова жить своей жизнью, как бы ни сложились обстоятельства. Девушка не знала, что будет делать, оказавшись лицом к лицу со своим отцом, герцогом Жоффруа де Шарни, со своим старшим братом, с осуждающими взглядами остальных членов ее семейства и всех тех, кто ее окружал. Намерения герцога в отношении Кристины были абсолютно ясны: ей уже исполнилось тринадцать лет, чего было вполне достаточно, чтобы выдать дочь замуж. На самом деле прошло уже немало времени с тех пор, как Пьер Дурас, граф Лирейский, заметив зарождающуюся красоту Кристины — которая в те годы была всего только девочкой, — поспешил просить ее руки. Для Жоффруа де Шарни такой договор оказывался дважды выгодным: с одной стороны, этот брак обеспечивал ему достойное упоминания приданое, а с другой — чем больший вес удастся герцогу набрать в Лирее, тем больше вероятность, что он в конце концов исполнит свое намерение и воздвигнет в этой деревушке церковь. Граф обладал прочными связями в религиозных кругах, он был добрым приятелем епископа Анри де Пуатье. Будущий зять герцога идеально подходил на роль моста между ним и его клерикальными устремлениями. Кристине с детства трудно было сдержать тошноту при одном только виде ее будущего супруга, который по возрасту годился ей в дедушки. Внешностью он походил на стервятника: сходство с этой птицей ему придавали длинный крючковатый нос, тонкая вытянутая шея, сгорбленная спина, выступающий вперед подбородок и пронзительный голос. Стоило Кристине представить, что ей суждено делить с графом Лирейским супружеское ложе, пока смерть не разлучит их, и ее представление о смерти существенно улучшалось. Но такова была судьба большинства молоденьких девушек. Супружество было отмечено печатью не любви, а целесообразности. Браки поддерживала не страсть а двусмысленное понятие caritas.[8]
Строго говоря, почти все коммерческие предприятия прятались под покровом caritas. Так называемое honesta copulatio[9] между супругами являлось формулой, утвержденной Церковью для того, чтобы плотские страсти успокаивались и направлялись в единственное русло: продолжение рода. Любовь, за редкими исключениями, была злом, которое свершалось вне пределов семьи. Любовь между мужчиной и женщиной вообще считалась нечистой, а потому предосудительной. Супружество, управляемое рассудком, а не страстью, умеренностью плоти, а не сластолюбием, уважением, а не любовью, — вот что соответствовало Божьим заповедям, тогда как любовь, порождение самых низменных инстинктов, была делом Сатаны. Кристина, как и почти все прочие женщины, принимала такой жребий — до того, пока не встретила Аурелио. Разумеется, conditio sine qua non,[10] позволявшее герцогу выдать дочь замуж, состояло в том, чтобы она была девственницей; Кристина должна была засвидетельствовать свою незапятнанность, оставив пятно добродетельной крови на брачной простыне. Девушка просто не могла себе представить реакции отца, когда он узнает, что она больше не девственница и к тому же носит в своем чреве плод греха. И все-таки, даже предполагая самое худшее, Кристина никак не могла бы догадаться, что ожидает ее на самом деле Наказанием, которое по закону полагался незамужним матерям, была смертная казнь посредством удушения. И Кристина, без всякого сомнения, предпочла бы такой приговор той казни, которой подверг ее отец.
Для женщин, которые забеременели по случайности, возможностей оставалось не много: принять наказание, налагаемое Церковью, родить ребенка, взойти на эшафот и, таким образом очистив свою душу, попасть на небеса; бежать из семьи и сделаться проституткой в лупанарии или, если уж повезёт, быть похищенной из семьи своим возлюбленным и укрыться с ним в другом городе или селении. Определенно, случай Кристины никак не мог относиться к числу последних, поскольку Аурелио даже не имел представления, что его семя обрело жизнь во чреве девушки. Возможно, самым благоприятным решением для нее было бы объявить, что ее изнасиловал незнакомый мужчина. Но Кристина отказывалась даже от такой возможности — и на то было немало причин. Между тем, пока девушка металась в безысходности, живот ее день ото дня округлялся, опережая ход ее мыслей. Кристина не знала, как ей поступить. Ей приходилось пачкать белье кровью ягненка, чтобы изображать перед служанками наступление месячных; она должна была бороться с тошнотой и прятаться от матери, когда ее рвало; а когда размеры ее живота сделались очевидной уликой, девушка накрепко стягивала его поясом под платьем. Кристина не знала, какая судьба ее ожидает однако твердо решила стать матерью. Она ни за что на свете не собиралась отказываться от сына, даже если бы ей пришлось до конца жизни торговать своим телом. В тот день, когда Кристина поняла, что больше не может скрывать свой живот, как бы туго она его ни стягивала, дочь герцога решила, что ей пора бежать из дому. Она спешно принялась укладывать в котомку кое-какое платье и пожитки — за этим занятием ее и застал брат, Жоффруа Второй. Герцог возложил на своего первородного отпрыска почти все полномочия по ведению домашних дел, поскольку Жанна, его супруга, демонстрировала полное отсутствие разумной деятельности. О нравственном облике своей младшей сестры Жоффруа пекся ревностно, но, как оказалось, безуспешно. Кристина настойчиво старалась избегать любых разговоров со своим братцем — не только потому, что полагала, что беседовать им особенно не о чем, но и потому, что презирала его не меньше, чем своего отца. К тому же чем меньше ей приходилось общаться с братом, тем легче удавалось девушке сохранять в неприкосновенности свою внутреннюю жизнь и свои секреты. Застав сестру за тайными сборами, Жоффруа Второй подверг ее инквизиторскому допросу. Дрожа от страха (а причины для страха имелись), девушка хранила непроницаемое молчание и в то же время прикидывала, удастся ли ей выскользнуть из комнаты через зазор между ее братом и дверью.
— А ты способен сохранить тайну? — спросила Кристина, затевая свою интригу.
Этих слов хватило, чтобы ее брат слегка ослабил бдительность и выказал фальшивое чувство понимания и жалости — с единственной целью добиться у нее признания.
— Ну разумеется, — соврал Жоффруа.
— Я хочу, чтобы ты это увидел, — ответила Кристина, поглядывая на котомку, которую держала в руках.
Охваченный любопытством, молодой человек сделал несколько шагов вперед, оставив свой пост у двери. И вот тогда девушка швырнула котомку в лицо брату и бросилась к выходу. Она бежала по коридору к наружным дверям и слышала за собой тяжелое топотание Жоффруа. Кристина всегда была проворней старшего брата и знала, что ему не угнаться за ней, даже беременной. Девушка была уже почти на пороге, когда тяжелый посох ее отца преградил ей путь. Внезапно Кристина почувствовала себя оленем, загнанным двумя охотниками. Но даже зная, что выхода у нее нет, беглянка не сдалась: она поднялась на ноги и попыталась метнуться в другую сторону. Однако не успела она развернуться, как столкнулась с братом, который тут же ухватил ее за горло. Едва Жоффруа Второй прикоснулся к телу сестры, он почувствовал, что фигура ее имеет странные очертания. Жоффруа рванул ее платье вверх и обнажил выпуклый живот своей сестры. Герцог быстро прошел путь от непонимания к изумлению и от изумления к ярости. Он смотрел ошалелыми глазами на этот живот и видел в нем, как в шаре для предсказаний, свое грядущее падение: все пропало, сказал герцог Жоффруа самому себе. Это пузо не только покрывало позором его семейство — оно к тому же выступало в роли тигля, в котором в мгновение ока растворились все его дерзостные мечтания. Брак с графом Лирейским становился невозможен; герцогу придется отказаться не только от кругленькой суммы, обещанной за Кристину, но и расплатиться с графом за неисполненное обещание, увеличив оговоренную сумму, — так полагалось по закону. Впрочем, все это пустяки по сравнению с тем, что заботило Жоффруа де Шарни больше всего: с этого момента он мог навсегда распрощаться с идеей заложить в Лирее церковь. Его сын все еще держал Кристину за глотку; герцог занес свой посох в воздух и уже был готов со всей силы обрушить его на живот дочери, очевидное доказательство греха. И в этом случае закон был бы на его стороне: в свете открывшихся обстоятельств Жоффруа де Шарни мог воспользоваться правам отцовской власти и избить дочь. На самом деле при обнаружении супружеской измены очень часто именно отец семейства с помощью других мужчин брался за исполнение правосудия. А именно это преступление — супружескую измену — и совершила Kpистина, поскольку она утратила девственность не со своим супругом, и не важно, что этот момент она еще и не состояла в браке. Женщин, уличенных в таком преступлении, приговаривали к виселице, бросали в болотную трясину или же казнили «одним ударом стального лезвия». Помимо всего прочего, супружеская измена являлась пятном на семейной чести, и поэтому ее надлежало смывать кровью виновной. С другой стороны, очень часты были случаи, когда члены одной семьи объявляли о преступлении своих родственников. Мужья указывали на своих жен, брат обвинял сестру, дети свидетельствовали против родителей, а родители доносили на собственных детей. Бог был превыше всего, и здесь не было места оговоркам, ведь никто не может вознестись выше Его. Выходило так, что доносительство было единственным способом избежать участия в заговоре против Всевышнего, молчание уже приравнивалось к сообщничеству. Но все-таки в случае, когда по причине греха у женщины случалась беременность, исполнение казни следовало отложить до тех пор, пока виновница не разрешится от бремени. Однако для Жоффруа де Шарни те месяцы, которые оставались до рождения ребенка, стали бы нескончаемым временем стыда и бесчестья; ему совсем не хотелось подвергать себя публичному унижению и в один миг утратить в обществе весь авторитет, который он кропотливо набирал в течение стольких лет. И вот, все еще не опуская своего посоха, герцог приказал сыну отвести сестру в ее комнату и привязать к кровати за лодыжки и запястья. Жоффруа де Шарни пришлось удержать себя, чтобы не забить свою дочь до смерти. Но герцог знал, что, как бы ни сложились дела, он не должен терять из виду свою главную цель — строительство церкви в Лирее. Ему следовало действовать стремительно и разумно.
Жоффруа де Шарни дождался наступления ночи. В свете полной луны он оседлал коня, выехал за пределы собственных владений и углубился в темный лес, удаленный от сонных лачуг, в которых ютились его вассалы. Когда лес вокруг сделался таким густым, что верхом дальше он уже ехать не мог, герцог спешился, принялся прокладывать себе путь сквозь чащу острой саблей и вскоре добрался до хижины, укрытой среди листвы. Сквозь щели между досками наружу пробивалось слабое мерцание огня — свидетельство того, что обитательница хижины не спит. Герцогу не пришлось ни стучать в дверь, ни называть свое имя: из-за двери раздался резкий, скрипучий как дерево голос:
— Входите, я вас ждала.
Герцогу редко доводилось испытывать страх, однако всякий раз, когда важные причины приводили его в жилище старухи Корнель, по спине у него пробегал холодок. Герцог не мог объяснить себе, почему, хотя он и появлялся здесь неожиданно, старуха всегда угадывала, что это именно он. Жоффруа де Шарни вошел внутрь убогой хижины; эта женщина, как и всегда, сидела возле котла и готовила никому не известное зловонное варево. Вся комната была размером не больше чем три шага в длину и пять в ширину. Стены были выстроены из не пригнанных к другу бревен, а крыша — соломенная. Эту крохотную лачугу старуха делила с множеством котов, сейчас лежавших поближе к очагу, и несколькими воронами, сидевшими верхом на потолочной балке. Здесь же находилась и пара коз, теплом которых Корнель обогревалась по ночам. Единственной мебелью в доме был жесткий топчан, зато по стенам тут и там висели глиняные горшки, чугунки и лоханки всевозможных форм и размеров. Корнель была женщиной неопределенного возраста; с самого своего детства герцог помнил ее всегда в одном и том же облике, как будто бы время над ней не властно, однако это не значило, что она оставалась вечно молодой. Наоборот, можно было бы сказать, что эта женщина уже родилась в преклонных годах. Над старухой Корнель не раз нависало обвинение в колдовстве. Но она была слишком хороша в своих нехороших искусствах, так что ни светские, ни церковные правители не отваживались отправить ее на костер — отчасти из страха, что дьявол использует самые жесткие меры для спасения своей лучшей ученицы, отчасти потому, что не могли обходиться без ценнейших услуг старой ведьмы. То, чего не мог даровать Бог, Корнель продавала по разумной цене.
— Как я вижу, вам не так-то просто отделаться от того, что вы проклинаете, — заметила старуха, не переставая помешивать в котле.
Герцог почтительно склонился перед ведьмой — с таким же уважением он приветствовал бы и духовную особу — и приготовился изложить суть своей проблемы. Однако не успел Жоффруа де Шарни произнести и нескольких слов, как Корнель его прервала, словно бы уже знала это дело во всех деталях. И выглядело оно малоутешительным. Если бы беременность началась лишь несколько недель назад, ее было бы легко прервать с помощью препарата из смеси шафрана, петрушки и стоцвета. Однако в сложившихся обстоятельствах не оставалось иных средств, кроме применения «золоченого посоха» или же метода Via Regia. Ведьма попросила герцога доставить к ней свою дочь, какой-нибудь принадлежавший ей ковчежец и сорок золотых монет, причем на последнем пункте настаивала особенно.
Жоффруа де Шарни и его сын притащили Кристину на веревке, словно какое-нибудь животное. Они связали девушке запястья и лодыжки, чтобы она и думать забыла о побеге, а в рот — чтобы заглушить ее отчаянные крики — сунули кляп. Кристина, догадываясь о намерениях своего отца, заливалась потоками слез; если бы у нее была такая возможность, бедняжка взмолилась бы о смерти. Единственным, что она подлинно любила на этом свете, был ребенок, которого она носила во чреве. Если бы Kpистина могла говорить, она бы молила, чтобы ее наказали так, как полагается по закону: дождались, пока она родит, а затем казнили бы ее. Собственная судьба ее решительно не интересовала. Пока девушку волоком тащили по полю, она не обращала никакого внимания ни на боль от впивавшихся в тело колючек, терзавших ее наподобие маленьких терновых венцов, ни на ссадины, которыми покрывалась ее кожа; Кристина заботилась лишь о том, чтобы не споткнуться и не удариться животом о камни под ногами. Итак, отец и брат проволокли ее по бездорожью, подвергли побоям и оскорблениям, не освободив на этом крестном пути ни от единого испытания; в конце концов они достигли дома старухи Корнель.
За руки и за ноги привязанная к топчану, окутанная паром, исходящим от котла, и черным дымом какой-то кадильницы, Кристина видела над собой любопытные глаза воронов, наблюдавших эту сцену из-под потолка. Кожа ее была уже в рубцах от веревок, а из заткнутого кляпом рта стекала струйка крови. Но эта боль ее абсолютно не волновала, физические мучения совершенно растворились в терзаниях ее души. И терзания эти оказались сильнее всей прочей боли: сильнее негодования и страха, сильнее ярости собственного отца и сильнее той ненависти, которую, казалось, к ней теперь испытывает Всевышний. И вот, наблюдая, как старуха Корнель нагревает на огне свою убийственную спицу, она чувствовала себя окруженной безбрежным океаном одиночества, обреченной потерять то, что принадлежало ей и только ей. А когда Кристина смотрела на своего отца, стоявшего в углу лачуги, сжимавшего в руках распятие и просившего у Господа прощения за грехи дочери, она подумала, что Бог никогда не принимал сторону слабых, или беззащитных, или беспомощных. Старуха для начала заставила ее выпить зелье, настоянное на руте, можжевельнике, шпанских мушках и спорынье. Эта смесь являлась мощнейшим ядом, с помощью которого часто действительно удавалось покончить с зародышем — по той простой причине, что еще раньше умирала сама мать. Кристина вытянула шею и извергла зелье на пол рядом с топчаном. Козы в испуге заблеяли и принялись метаться в тесноте хижины. Вороны разразились страшным карканьем, что только увеличило переполох; в одно и то же время герцог взывал к Богу, а старуха Корнель — к Сатане. То была живая картина дьявольского шабаша в рождественских яслях, однако происходило все не под знаком просветления — как раз наоборот. Дочь герцога была на грани потери сознания, однако, к несчастью для нее, осталась в памяти. Когда наконечник спицы под воздействием жара сделался синим, Корнель смазала его в зловонном масле и начала погружать спицу в тело Кристины, все глубже проникая в лоно. Как бы девушка ни напрягала мускулы, как ни стремилась противодействовать продвижению спицы, она была абсолютно беззащитна. Кристина почувствовала прикосновение горячего металла к своей плоти и решила, что умерла от боли. На самом деле именно этого ей бы и хотелось::умереть в эту самую секунду и таким образом избавить себя от того изуверского грабежа, которому подвергалось сейчас ее тело. По правде говоря, в подобных случаях дело чаще всего оканчивалось смертью беременной. Однако Кристина тоскливо сознавала, что, несмотря на все, она продолжает жить. Она почувствовала, как разящий металл вторгся в ее матку. Девушка закричала изо всех сил, но теперь уже от отчаяния: она сразу поняла, что этот удар смертелен. Смерть того, кого она носила в своем чреве, теперь уже стала непреложным фактом. С этого момента даже слезы не могли помочь сознанию ее утраты. Пока Корнель ковырялась в ее желточной оболочке, пока она вытаскивала наружу маленькое несформировавшееся тельце, Кристина не издала ни звука, ни один мускул не дрогнул на ее лице; она не выкрикивала оскорблений, не произносила проклятий и не просила о милосердии. Она превратилась в живую покойницу. В полном молчании ведьма взяла в свои руки нерожденный плод и показала его Жоффруа де Шарни. Герцог возвел очи к небесам и поблагодарил Всевышнего. Корнель положила останки в ковчежец и вручила его отцу Кристины в обмен на сорок золотых монет.
У церкви герцога Жоффруа де Шарни появился первый мученик.
9
Этому трагическому событию было суждено наложить вечную печать на жизнь Кристины. Она не только испытала на себе гнев и презрение родственников — к тому же ее лишили наследства и объявили эмансипацию. Последнее, проще говоря, означало изгнание из дома и прекращение отцовского покровительства — разумеется, если предположить, что таковое когда-либо имело место. Для герцога же все это явилось лишь одним неудачным шагом в его деловых предприятиях. Невозможность брака его дочери с Пьером Дурасом сделалась серьезным препятствием на пути его желания выстроить церковь в Лирее — герцог таким образом лишался посредника в сношениях с архиепископом Анри де Пуатье. К тому же он был обязан компенсировать графу невыполненное обещание выдать за него свою дочь. И все-таки Жоффруа де Шарни чувствовал облегчение от того, что зло, воплощением которого была еретическая фигура Кристины, больше не обитало в его доме. Жена герцога, по-видимому, так никогда и не поинтересовалась, что же случилось с ее родной дочерью.
Для герцога идея изготовить Священную плащаницу, а потом воздвигнуть храм в ее честь представлялась наилучшим способом вернуться на прежние позиции, утраченные вследствие скандального поведения его дочери. Для него речь шла не о прелюбодеянии, а об акте справедливости и возмещении ущерба. Жоффруа де Шарни укрылся на верхнем этаже своего замка, где собирался провести какое-то время с единственной целью — подумать, и чтобы ничто его не отвлекало. Так объявил он своей жене, своему сыну и своим слугам. Жоффруа де Шарни сидел на самой высокой башенке, откуда открывался вид на весь город Труа, уставившись в неясную точку над линией горизонта, размышлял и делал записи. В последние дни, а именно сразу после того, как у герцога возникла идея изготовить «подлинную» плащаницу, укрывавшую тело Христа до самого его воскресения, он убедил сам себя в правдоподобии одной древней истории: о существовании некоего эдесского mandylion, того самого мифического платка, на котором чудесным образом запечатлелся лик Христа и который видели в городе Эдесса, рядом с Константинополем. Эти слухи должны были превратиться в первую ступеньку истории, которую он теперь начинал составлять. Герцог знал, что рассказ о чудесном предмете даже важнее, чем красноречивое свидетельство самого предмета. О Священном Образе из Эдессы достоверных сведений не существовало, были лишь многочисленные предания, которые не слишком согласовывались между собой. Жоффруа де Шарни восстанавливал in mente[11] все истории о мандилионе, которые ему приходилось слышать, и пытался объединить их в одну, которая подошла бы для исполнения его планов. Он припомнил, что в VI веке во множестве начали появляться изображения Христа, которые называли acheiropoieton, нерукотворными — этот термин отражал непричастность человека к их созданию. В легенде, которую приписывали Евсевию[12] — а он утверждал, что получил свои сведения в архивах Эдессы, — говорилось, что, когда Абгар Пятый, царь Эдессы, заболел и понял, что жизнь его покидает, он решился на отчаянный шаг: отправил к Иисусу посланника по имени Анания, чтобы тот уговорил Христа поспешить в его царство.
Анания вернулся не с добрыми вестями: Иисус отклонил приглашение, хотя и послал благословение и доброе пожелание царю и его народу. В 730 году Иоанн Дамаскин прибавил, что Анания, очарованный сиянием лица Иисуса, написал портрет Мессии. Но когда Иисус увидел, что эдесский посланник не обладает ни умением, ни способностями художника, он взял кусок ткани, приложил его к своему лицу, а когда отнял, на ткани возникло совершенное изображение его лика. Согласно этой традиции, посмертные изображения Христа являлись копиями того самого эдесского портрета. Запершись в своей цитадели, герцог де Шарни вспоминал, что среди различных легенд была и такая, в которой чудесным свойствам полотнища приписывалось отступление персов, в 544 году осадивших Эдессу. Образ пронесли по всему периметру крепостных стен, и после этой церемонии захватчики сняли с города осаду. Точно так же говорят, что чудотворная мощь мандилиона помогла одержать верх над иконоборцами, которые пали, побежденные силой очевидности. Вот тогда Константинополь и решил завладеть этим существенным оружием. В 943 году император Лекапен осадил Эдессу, вторгся в город и присвоил себе святыню, которая в следующем году была перевезена в императорскую часовню Букелеон. На этом месте рассказы обрывались. Жоффруа де Шарни писал историю — таким образом, чтобы не позабыть ни одной подробности. Прежде чем создать свою Священную Плащаницу, ему нужно было сотворить историческую веху, которая сделала бы правдоподобной ее грядущее возвращение. И тогда герцог придумал, как можно продолжить повествование: в 1204 году, после падения и разграбления Константинополя, плащаница оказалась в руках рыцарей-тамплиеров, которые укрыли ее в крепости Сан-Хуан-де-Акре, под охраной монахов-воителей. Допустим, рассуждал Жоффруа де Шарни, но каким образом мандилион мог переместиться из рук крестоносцев в его замок? А что, если он сам принадлежал к рыцарям храма? Это было интересное предположение: ему могло быть поручено хранение реликвии, вот он втайне и вывез ее во Францию, чтобы обеспечить Плащанице достойное укрытие. Помимо всего прочего, такой вариант превращал герцога де Шарни в героя, хотя и представлял некоторые трудности: всем ведь известно, что в 1307 году король Франции Филипп Kpacивый распустил орден тамплиеров и приказал казнить его членов, обвинив в отправлении языческих культов. И все-таки, сказал себе герцог, время работает ему на пользу: строго говоря, такого жестокого гонения на тамплиеров, как в прежние времена, уже не существует. К тому же Жоффруа де Шарни обладал хорошими политическими и даже родственными связями с некоторыми влиятельными придворными. Герцогу было не привыкать выдумывать истории о своем прошлом: не обладая никакими военными заслугами, он оправдывал собственную хромоту — следствие простой неуклюжести, падение с лошади на охоте, — приписывая ее геройскому участию в сражении при Кале, хотя, разумеется, его там и рядом не было, В соответствии со своей апокрифической биографией Жоффруа де Шарни рассказывал, что служил под началом графа О., когда война велась в Лангедоке и Гийени. Он уверял, что в 1345 году отправился с войсками Гумберта Второго сражаться в землю неверных. Однако на самом деле герцог тогда удалился из города, чтобы отсидеться в своем замке в соседском Лирее. Он никогда не упускал случая поведать, с какой стойкостью сносил тяготы неволи, попав в плен к англичанам во время страшной битвы. Герцог Жоффруа хвастался тем, что был освобожден из плена попечительством самого короля Франции, в обмен на тысячу золотых экю. Он без зазрения совести уверял, что ему было доверено носить в процессиях походный штандарт короля. На самом же деле герцог никогда не отличался особой ловкостью в обращении с оружием. Однако его хромота, его привычка одеваться на военный манер и его надменная стать, казалось, были способны убедить кого угодно — или по меньшей мере тех, кому хватало терпения его слушать. С другой стороны, герцог не умел отличить храбрость от жестокости; ярость его не знала границ, и герцог часто подвергал крестьян, работавших на его земле, жестоким истязаниям. За самые незначительные поступки хозяин без колебаний привязывал виновных к столбам или порол их собственноручно. Общепризнанная репутация человека крутого нрава, которую ему удалось снискать, несомненно, играла ему на пользу. К этой вымышленной истории герцогу де Шарни оставалось прибавить всего несколько глав. С этого момента он станет рыцарем ордена тамплиеров и, ни больше ни меньше, хранителем, уполномоченным беречь mandylion Иисуса. Герцог был достаточно хитер, чтобы понимать, что ему не следует распространяться об этом в полный голос, поскольку подразумевалось, что ему удалось избежать смертоубийства, которому подверглись другие тамплиеры. Ему следовало обзавестись прошлым героического заговорщика, но хранить по этому поводу осторожное молчание. Герцог должен был продвигаться по территории слухов, позволить предположениям передаваться из уст в уста и распространяться по законам механики недомолвок.
А теперь, когда герцог придал форму своему рассказу, перед ним встала более сложная задача: сотворить Священное Полотно.
И здесь неизбежно должна была пролиться чья-то кровь.
10
Аурелио никогда не узнал об ужасах крестного пути, по которому прошла Кристин. Он так и не проведал, что во время их быстротечной встречи он заронил свое семя в чрево женщины, которую решил променять на Бога. Кристина сохранила все в тайне, чтобы не обрекать на мучения мужчину, которого она все еще — несмотря ни на что — любила. Достаточно было ее собственной боли.
С другой стороны, для Аурелио монастырь Сен-Мартен-эз-Эр превратился в самое суровое из испытаний, которое Господь поставил на его пути. Юноша рассчитывал обрести в месте своего заточения душевный мир, необходимый ему для упражнений в созерцании, но вышло совсем иначе: его чувства, его душа изнывали под бременем его собственных мрачных мыслей. Не имея возможности полностью отдаться и окунуться в мистическое постижение Его творений, Аурелио, помимо своей воли, проводил дни в воспоминаниях о женщине, рядом с которой он был счастлив, хотя и запрещал себе признаваться в этом. Почти каждую ночь монаха навещал призрак бессонницы и мучил его воспоминаниями, исполненными такого сладострастия, против которого он уже и не знал, как бороться. Не догадываясь о жестоком via crucis,[13] который выпал на долю Кристины, юноша представлял себе ее обнаженное тело, ее рот, подобный истекающему соком плоду, рядом со своим — и несравненный аромат ее кожи. Сколько бы Аурелио ни осенял себя крестным знамением, ему не удавалось отогнать демонов, терзавших его душу и воспламенявших его естество; он ощущал, как все гуморы его тела закручиваются в водовороте и в конце концов водворяются в область у него под животом, так что плоть становилась столь твердой и трепещущей, что любое прикосновение к тюфяку или касание покрывала вызывало в юноше неистовое наслаждение. Аурелио препоручал себя всем святым, однако это не освобождало его от созерцания Кристины, бутонов ее грудей, красных и сладких, словно персик, и вот, против собственной воли, он уже воображал, как проходится языком по этим точеным бедрам, потом переходит к лобку и наконец приникает к самому гостеприимному убежищу, к этому средостению, горячему, словно маленький пылающий вулкан. И в то самое время, когда юноша сновал своим языком по всему телу Кристины, руки его изо всех сил сжимали упругие полушария ее ягодиц, которые дрожали в ответ, следуя подъемам и опадениям ее бедер. И тогда любые религиозные аргументы, которые Аурелио стремился призвать себе на помощь, становились непристойными, невыразимыми: как можно смешивать образ Пресвятой Девы с этим любострастным наваждением? Что Ей оставалось делать, кроме как зардеться и бежать? И тогда, покинутый на милость своих видений, побежденный собственными искушениями, молодой священник начинал производить ритмичные движения вдоль поверхности своего ложа, плавно поглаживая себя, пока не наступал экстаз. Аурелио пытался удержать истекшую жидкость во впадине своей ладони, однако излияние почти всегда оказывалось столь обильным, что проливалось наружу и падало на покрывала. Усталый, грязный, униженный муками собственной совести и почитающий себя самым низким грешником на свете, Аурелио засыпал с горестным выражением на лице. Когда наступал день, он пытался позабыть обо всем, но прямо здесь, на простынях, оставались следы греха — словно жестокое напоминание, усугублявшее его провинности.
Как бы Аурелио ни хотел убедить себя, что день его целиком посвящен созерцанию, у него частенько возникало ощущение, что занят он одной-единственной вещью: ничем. В отличие от монастырей других орденов, например бенедиктинского, монахи-августинцы проводили время в такой пассивности, что могли бы — на взгляд нечестивца — показаться бездельниками. Однако не следовало путать созерцательность с леностью, хотя временами Аурелио в этом и сомневался. Быть может, он все еще не готов к постижению философии своего учителя, великого Августина, согласно которому познание, откровение истины является следствием чистого и ясного размышления о божественных предметах. Этот метод был столь прост, что. возможно, сложность коренилась в самой его простоте, говорил себе Аурелио. Он смотрел на других братьев, предававшихся созерцанию, сидя в окружавшей монастырский двор галерее или прямо под деревьями, и они занимались этим с такой набожной умиротворенностью, что иногда даже испускали ангелическое храпение. И тогда юноша задавался вопросом, наступит ли день, когда его единение с Богом станет столь прочным, что он сможет полностью обойтись без разума, чтобы постичь последний смысл творения. Аурелио не раз задумывался о том, что, быть может, именно такое бездействие поддерживало его дух погруженным в темные и греховные помышления. Он смотрел на крестьян, трудившихся на монастырских полях, и юноше казалось, что он способен разглядеть не только усталость их спин, сгорбленных под тяжестью урожая, но и потаенное выражение счастья, подлинного единения с божественным творением, как будто бы работа освобождала их от грехов, которые они могли бы совершить.
— Нет труда более тяжкого, чем труд пастыря, — любил повторять настоятель монастыря Сен-Мартен-эз-Эр отец Альфонс, стремясь убедить послушников, что работа священника, надзирающего за душами своих бесчисленных чад, превышающих количеством поголовье любого овечьего стада, есть самый возвышенный и жертвенный труд. Но по временам Аурелио не мог противиться чувству безнадежности, видя, как его существование истаивает так же неотвратимо, как убывает воск на свечах в его келье.
Молодому священнику доводилось видеть монастыри бенедектинцев и францисканцев, украшенные лепниной и картинами, созданными руками самих монахов; по сравнению с темными безрадостными стенами места его уединения эти монастыри смотрелись красиво и благостно. На взгляд Аурелио, они были наполнены жизнью и трудом, там имелись потрясающие библиотеки, созданные монахами-переписчиками, и мастерские, в которых обучали владению самыми разнообразными ремеслами, в то время как сам он и его собратья предавались безжизненному однообразному созерцанию днем и мерзопакостным делам по ночам. Аурелио замечал, что его монастырь вел жизнь абсолютно замкнутую, тогда как другие поддерживали связь между собой, обменивались полезным опытом и не закрывались от влияния ирландских и саксонских монахов. Однако августинцы отца Альфонса противились учению святого Бенедикта, который помимо духовного и интеллектуального приветствовал также и физический труд. Такой подход позволял наладить автаркическую экономику, суть которой состояла во взаимообмене продуктами труда внутри религиозного сообщества: работа священнослужителей охватывала почти все виды деятельности — от возделывания полей и ремесленного изготовления всего необходимого до поделок и искусств. А вот орден августинцев, монахи которого были слишком заняты нелегкой задачей созерцания, перекладывало работу на мирских братьев, а самые тяжелые обязанности — на свободных крестьян, на монастырских ленников и вассалов. Лишь в одном августинцы отца Альфонса были согласны с более трудолюбивыми монашескими орденами: работа — это наказание, как отмечается в Писании. Ведь вот что Бог сказал первому человеку после того, как свершился первородный грех: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю» и «И выслал его Господь Бог из сада Эдемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят». И все-таки отец Альфонс считал более подходящими и действенными занятия самобичеванием: несколько минут жестокого хлестания по спине, с его точки зрения, являлись наказанием гораздо более убедительным в глазах Всевышнего, чем долгие часы физического труда. С другой стороны, монахам не подобало нагружать себя теми же самыми мирскими делами, какими заняты остальные смертные, — для них предназначалась работа духовная, метафизическая, которая должна была наименьшим образом касаться телесной оболочки. Настоятель Альфонс утверждал, что, если монахам придется работать, как и мирянам, напрягая свое тело, тогда, следуя той же логике, вскоре они запросят отмены целибата, чтобы дать волю всем своим плотским побуждениям. Однако Аурелио смотрел на свои руки, не оскверненные трудом, приученные только доставлять ему запретное наслаждение, и против своей воли чувствовал себя абсолютно бесполезным. Молодому священнику казалось, что, если бы он мог использовать свое разумение в более осязаемых делах, нежели созерцание, и в работе более конкретной, нежели молитва, ему, возможно, пришлось бы реже прибегать к исполнению тех ночных рукотворных деяний, которые наполняли его чувством вины. Аурелио думал о монахах из аббатства Сен-Галль и из монастыря Солиньяк, основанного святым Элитием, знаменитым ювелиром VII века, и об их прославленных произведениях — ковчежцах, созданных своими руками, и не мог себе представить, чтобы их чудесных мастеров, пришедших к служению Богу через труд, обременяло хоть одно недоброе помышление или же деяние. В конце концов, говорил себе Аурелио, сам Господь трудился столь прилежно во время шести первых дней творения, что позволил себе лишь один день отдыха, чтобы полюбоваться на работу. Так имел ли Аурелио право присваивать себе все семь дней недели, чтобы любоваться на Божье творение? Юноша размышлял о достославных мастерских в этих монастырях и о монахах-miniatores с кисточками в руках — иллюстраторах книг, созданных переписчиками, о scriptores, молодых помощниках премудрых antiquarii, владевших пером с мастерством каллиграфов, и о благородном труде rubricatores — размышлял и не мог понять, почему его собратья по монастырю, не занимаясь ничем, чувствуют себя настолько хорошо. Или же, если воспользоваться их собственной формулировкой, не занимаясь ничем, кроме размышлений о божественном. Быть может, монахи перестанут чувствовать полную правоту, втайне приводя в монастырь детей ради удовлетворения своих плотских аппетитов, если станут прилагать физические усилия к тому, чтобы добывать хлеб в поте лица своего. Как всегда, когда размышления начинали ему докучать, Аурелио схватил перо и бумагу и начал послание всегдашней формулой: Госпожа моя…
11
Герцогу де Шарни приходилось действовать с осторожностью и вести себя максимально осмотрительно. Он не обсуждал тайный план ни с кем, даже с собственным сыном, которого считал своей правой рукой. Герцог водил знакомство со многими — и очень хорошими — художниками, но никому из них не доверял настолько, чтобы полностью раскрыть карты. Он хорошо знал человеческую природу и понимал, что религия религией, но даже самый набожный из художников имеет свою цену. И герцог был готов ее заплатить. Однако вопрос был не только в деньгах. Такого рода тайную работу нельзя было просто купить за звонкую монету — здесь требовалась убежденность мастера, не считающего, что он изготовляет подделку, но, напротив, уверенного, что он помогает справедливости, свершает акт анонимного человеколюбия. Герцог понимал, что ему придется преодолеть не одно препятствие; для того чтобы реликвия оказалась достаточно ценной и правдоподобной, следовало устранить любые признаки, позволявшие распознать фальшивку. Малодостоверная легенда о том, что эдесский mandylion был порождением чуда, свершенного живым Иисусом, приложившим к лицу полотно, казалась герцогу версией слабой и недостаточно подтвержденной впоследствии — ведь в Евангелиях об этом даже не упоминается. Ему следовало подумать о таком предмете, который выступал бы немым свидетельством Воскресения и существование которого удостоверялось бы текстами Евангелий. И чтобы на нем запечатлелось все тело Христа, а не только лицо. Вот почему, несмотря на топорность самой работы, герцога де Шарни так потрясла плащаница, купленная им возле церкви. Выходит, раздумывал он, дело надо представить таким образом, чтобы в будущем никто не сомневался, что эдесское полотнище было не платком, а саваном. Впрочем, проблем все равно оставалось предостаточно. Сложнее всего было с тем, что в Писаниях об этом говорилось несколько двусмысленно. В некоторых Евангелиях сообщалось, что тело Христа было перевязано пеленами, по иудейскому обычаю, а не завернуто в саван; впрочем, в других местах упоминалась именно плащаница.
Жоффруа де Шарни раз за разом сверялся с Библией, он читал и перечитывал те фрагменты, в которых речь шла о смерти и воскресении Иисуса. В Евангелии от Иоанна, в главе 20,[14] говорилось:
38. После сего Иосиф из Аримафеи — ученик Иисуса, но тайный из страха от Иудеев, — просил Пилата, чтобы снять тело Иисуса; и Пилат позволил. Он пошел и снял тело Иисуса.
39. Пришел также и Никодим, — приходивший прежде к Иисусу ночью, — и принес состав из смирны и алоя, литр около ста.
40. Итак, они взяли тело Иисуса и обвили его пеленами с благовониями, как обыкновенно погребают Иудеи.
На лице герцога отразилось неудовольствие: святой Иоанн не упоминал ни о каком саване. Он не говорил даже о платке, покрывавшем лицо Иисуса. Чтение святого Луки тоже не принесло герцогу утешения. В главе 24, где рассказывается про Воскресение, Жоффруа де Шарни прочел:
12. Но Петр, встав, побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему.
Здесь тоже не оказалось и следа простыни, которая могла бы покрывать тело Христа. Снова появлялись пелены — прямая отсылка к повязкам, которые применяли евреи. Но вот в версии Матфея, в главе 22, появился новый элемент:
3. Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу.
4. Они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый.
5. И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел.
6. Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие,
7. и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте.
8. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал.
Здесь снова рассказывалось о множестве пелен, что наводило на мысль о традиционном еврейском способе погребения. Однако здесь же встречалось и упоминание о платке или плащанице, покрывавших лицо Иисуса. Таким образом, действительно возникало что-то новое, хотя и несущественное для плана, который замышлял герцог. И, наконец, Евангелие от Иоанна в главе 20 сообщало:
57. Когда же настал вечер, пришел богатый человек из Аримафеи, именем Иосиф, который также учился у Иисуса.
58. Он, придя к Пилату, просил тела Иисусова. Тогда Пилат приказал отдать тело.
59. И, взяв тело, Иосиф обвил его чистою плащаницею,
60. и положил его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.
Сердце Жоффруа де Шарни забилось чаще: вот он, саван, та плащаница, что полностью покрывала тело Иисуса Христа перед его Воскресением. Вчитываясь в главу 23 Евангелия от Марка, герцог был близок к ликованию. Его планы начинали обретать определенность:
42. И как уже настал вечер, — потому что была пятница, то есть день перед субботою, —
43. пришел Иосиф из Аримафеи, знаменитый член совета, который и сам ожидал Царствия Божия, осмелился войти к Пилату, и просил тела Иисусова.
44. Пилат удивился, что Он уже умер, и. призвав сотника, спросил его, давно ли умер?
45. И, узнав от сотника, отдал тело Иосифу.
46. Он, купив плащаницу и сняв Его, обвил плащаницею, и положил Его во гробе, который был высечен в скале, и привалил камень к двери гроба.
Снова плащаница! Замысел герцога принимал именно такую форму, которая была ему нужна с самого начала. А если еще осталось место для сомнений, то слова святого Луки в главе 23 окончательно подтверждали существование савана:
50. Тогда некто, именем Иосиф, член совета, человек добрый и правдивый,
51. не участвовавший в совете и в деле их; из Аримафеи, города Иудейского, ожидавший также Царствия Божия,
52. пришел к Пилату и просил тела Иисусова;
53. и, сняв его, обвил плащаницею и положил его в гробе, высеченном в скале, где еще никто не был положен.
54. День тот был пятница, и наступала суббота.
Жоффруа де Шарни закрыл Библию и. довольный сам собой, подумал, что путь для нового появления Священной Плащаницы начинает выравниваться. Все еще оставались кое-какие сложности — он это понимал. Но в целом обстоятельства приходили в согласие с его планом. Герцог уже мог вообразить себе свою церковь в Лирее и вереницы паломников, прибывающих со всего света, чтобы увидеть Священное Полотнище.
12
Кристина так никогда и не оправилась полностью после жестокого насилия, которому подверг ее собственный отец. Однако она была сильной женщиной и научилась укрощать свой дух. Та, самая черная, глава в ее короткой биографии не оставила следов на ее теле — Кристина не утратила своей красоты, — однако заклеймила ее душу кровью и огнем. В людях морально слабых боль вызывает ответную злобу, пропорциональную жестокости пережитых мучений. Жажда мести постепенно затмевает все прочие мысли, и чувство справедливости уступает место стремлению к реваншу. А вот Кристину, наоборот, перенесенное ею страдание научило понимать боль своих ближних; оскорбление и насилие были столь велики, что ее великодушие возросло в той же пропорции, а чувство справедливости сделалось основным законом существования. Кристиной руководил не дух христианского милосердия — она никогда не подставила бы врагу другую щеку, — а мирской и беспристрастный закон равновесия: она не стремилась к тому, чтобы заслужить Господне благоволение и тем самым обрести Царствие Небесное, а действовала, исходя из своих внутренних убеждений. Кристина просто не хотела допускать, чтобы другие страдали так же, как страдала она. На самом деле она так и не простила своего отца, да и не собиралась этого делать. Молодая монахиня защищала свой образ мыслей, даже если это сулило ей неприятности. Она не разделяла иррационального милосердия своих сестер по монастырю, считая безоговорочное прощение оскорблением человеческого достоинства. Многие из ее нынешних соседок оказались здесь после того, как над ними надругались и жестоко изнасиловали. Теперь им оставалось только препоручить себя Богу, поскольку ни один мужчина не хотел брать их в жены: изнасилование считалось пятном на теле женщины; они были виноваты в том, что возбуждают в мужчинах желание, уже потому, что принадлежат к женскому полу. Мать Мишель не уставала убеждать своих духовных дочерей, что прощение и милосердие должны распространяться даже на тех, кто их унизил и обесчестил. Кристина не скрывала своего возмущения этими словами; она осмеливалась повышать голос и спорить с матерью-настоятельницей, хотя и знала, что будет за это наказана. И, разумеется, те же аргументы помогали самой аббатисе оправдывать замаскированные сексуальные бесчинства, в которые она вовлекала своих подопечных.
Однако Кристине, прежде чем она попала в монастырь, суждено было пережить еще одну крестную муку. Словно бы того изуверского деяния было недостаточно, отец не только лишил девушку наследства, но к тому же прогнал из дому и разлучил с семьей. Такая насильственная эмансипация была самым жестоким жребием, который только мог выпасть на долю женщине. В то время, когда Аурелио разбирался в своих теологических и моральных проблемах, укрывшись в монастыре и зная, что всегда может рассчитывать на гостеприимство замка Велайо, который достался ему по наследству, у Кристины в буквальном смысле не было места, где упасть замертво. Одинокие женщины, брошенные мужьями или овдовевшие «без удачи» — то есть если ни один мужчина над ними не сжалился и не взял под свою опеку в соответствии с брачными принципами caritas, — чаще всего обрекались на самую жестокую нужду. Если им улыбалось счастье жить в деревне, такие женщины кое-как могли существовать, за скудную плату занимаясь крестьянской работой под строгим контролем цеховой организации. Однако то, что в деревне было достойной бедностью, в городе превращалось в отвратительную нищету. В городах одинокие женщины в большинстве случаев вынуждены были превращаться в воровок, побирушек или в уличных проституток. Несмотря на все постигшие ее бедствия, Кристина оставалась женщиной редкостной красоты. Одинокая, голодная и опустошенная, бродила она по предместьям Труа, представляя легкую добычу для тамошних сутенеров, сделавших проституцию весьма прибыльным предприятием. Почти против своей воли, в порыве отчаяния Кристина угодила в лапы мсье Деррьё, бессовестного мерзавца, одного из тех, кому удавалось неплохо зарабатывать, эксплуатируя женщин. Он предоставил девушке кров над головой, постель и пищу в своем гостеприимном maison du plaisir.[15] Как только Кристина воспользовалась приглашением радушного хозяина, она уже оказалась перед ним в долгу и, разумеется, расплачиваться ей пришлось своим телом. Одно унижение порождало другое: после того как Кристина отдалась мужчине из любви, а тот, кого она любила, в ответ ее покинул; после того как у нее отняли ребенка, которого она носила во чреве; после того как семья повернулась к ней спиной и лишила ее приюта; после голода, холода и обездоленности оказалось, что платить должна именно она. Всякий раз, когда задыхающийся, потный, дурно пахнущий мужчина исторгал свое сладострастие внутрь ее многострадального тела, Кристина получала от заплаченного им вознаграждения столь малый процент, что едва могла рассчитаться с крошечной частью своего долга, который тем временем все возрастал. Кристина получала в долг еду, одежду и кров над головой, причем под такие высокие проценты, что набрать требуемую сумму ей не удалось бы и за всю жизнь. С другой стороны, тот гостеприимный дом наслаждения, в котором девушка нашла пристанище, со временем превратился в настоящую тюрьму: Кристине не разрешалось выходить наружу, чтобы у нее не было случая убежать, не заплатив долга.
От этого кошмарного существования девушку освободила Церковь; как раз в это время во Франции был образован религиозный орден Марии Магдалины, у которого была одна основная задача: предоставить проституткам возможность исправиться и посредством покаяния заслужить у Господа прощение. С тех пор как в 1197 году Папа Иннокентий Третий призвал свою паству брать в жены проституток и таким образом спасать сразу две души, по всей Европе начали возникать ордены и общества, такие как Приют в Галле, Дом души в Вене, бросившие все силы на спасение грешниц. Хотя на самом деле не многие женщины были способны освободиться из лупанариев: большинство проституток либо не имели возможности приспособиться к новой жизни (почти все они были неграмотны и не владели никаким иным ремеслом), либо отказывались менять одно заточение на другое. Кристина в юности получила превосходное образование и вдобавок к тому знала наизусть все четыре Евангелия. А когда настоятельница мать Мишель узнала, что Кристина к тому же красива и молода, она через посредство Ордена Марии Магдалины добилась для девушки места среди послушниц своего монастыря. Ее пребывание в борделе было крайне непродолжительным: всего шесть месяцев, которые показались ей шестью годами и которые оставили на всей ее жизни огненную печать.
Кристина восприняла свою религиозную жизнь с таким же равнодушием, с каким относилась к своему пребыванию в лупанарии. И, конечно же, многие из ее сестер, так же как и она, прошли через какой-то из многочисленных французских борделей, прежде чем оказались в монастыре. Кристина тотчас же поняла, что монастырь не сильно отличается от maison du plaisir: обоими заведениями управляли похожие друг на друга фигуры, причем их должности носили одно и то же название — abbesse, аббатиса. И даже дисциплина в монастырях, насколько девушка смогла убедиться, по большей части была гораздо строже, чем в публичных домах. Следовало поддерживать порядок железной рукой, чтобы добродетельные монахини не сбежали из келий и не принялись грешить, так же как бесчестные женщины сбегали из вертепов, чтобы перестать грешить. И то и другое было жизнью взаперти, без возможности выходить наружу. Шлюхам и святошам с одинаковым тщанием приходилось заботиться о своем наряде: для первых было столь же важно обвешаться побрякушками, позаботиться, чтобы в вырезе платья открывалось побольше плоти, и стянуть свои формы хитроумными корсетами, как для вторых — выглядеть пригожими в глазах Бога, прикрывая свои прелести широкополыми одеяниями, а головы — капюшонами незапятнанной белизны. Проститутки не имели права покидать лупанарии из-за своих долгов и данных хозяину обещаний; то же можно было сказать и о монашенках. Одни предавались несусветным оргиям и участвовали в тайных сладострастных церемониях; что касается проституток, им тоже приходилось это делать — в редких случаях. Однако со временем Кристина смирилась с жизнью в монастыре. И все-таки, несмотря на перенесенные страдания, она не могла забыть Аурелио.
13
Жоффруа де Шарни хотел быть обладателем самой ценной реликвии христианского мира. Ни один другой предмет не мог бы сравниться с полотнищем, в которое Иосиф Аримафейский обернул тело Иисуса перед его Воскресением. Слава плащаницы должна быть сопоставима с величием того чуда, которое свершилось под ее покровом; это свидетельство должно остаться в веках. И вместе с тем герцогу было известно, что в Испании в одной из церквей Овьедо уже существует плащаница, на которой, как утверждают, сохранились кровь Иисуса Христа: отпечаток Божественного Лика. Таким образом, его савану предстояло сделаться не только потрясающим, но и единственно подлинным; он должен был стать настолько убедительным, чтобы все прочие показались грубой фальшивкой и канули в забвение. И все-таки с Овьедской плащаницей было не так-то просто состязаться: свидетельства тех, кому довелось ее увидеть, звучали очень весомо; отпечатки на полотне были такими живыми и свежими, что со всем красноречием передавали невиданную жестокость крестной муки. Герцогу де Шарни следовало увидеть это полотнище, хранящееся в соборе города Овьедо, собственными глазами, чтобы получить о нем полное представление и затем суметь превзойти в достоверности. Вот почему, никому не сообщив о своих истинных намерениях, герцог предпринял путешествие в Испанию.
Жоффруа де Шарни прибыл в Астурию жарким вечером, перед самым закатом. Герцог обратил взгляд к северу и увидел во впадине между двумя холмами Кантабрийское море,[16] серое и грозное в сравнении со Средиземным.
По мере того как герцог приближался к городу, он был приятно удивлен обилием харчевен по обочинам дороги — они появлялись прямо одна за другой. Харчевни как будто состязались между собой в гостеприимстве, благоуханности и количестве посетителей, которые теснились за длинными столами, выглядывали в оконные проемы и даже выпивали, сидя на полу. Обняв друг друга за плечи, эти люди распевали кельтские мелодии и угощались вином и другим, пахнущим яблоками напитком из казавшихся бездонными кружек. Сердце герцога наполнилось неведомой доселе радостью. Утомленный после долгого путешествия, он наудачу вошел в одну из харчевен. Француз поел, выпил и вдруг обнаружил, что во всю глотку горланит песни, смысла которых сам не понимает, покидает один кабачок и тут же устремляется к другому; в конце концов, упившись вдрызг, герцог уже почти не помнил, с какой целью приехал на полуостров. И все-таки, встретившись за одним из столов с церковником, который тоже, казалось, утратил представление о приличиях, хлестал вино и распевал наравне с остальными, Жоффруа де Шарни вспомнил о своем предприятии. Не в меру оживленный, герцог подсел поближе к прелату и представился ему в самых пылких выражениях. Они разговаривали о пустяках, но вдохновенно и страстно, как это водится между пьяными. Герцог был ошарашен, узнав, что его собеседник, человек с виду ничем не примечательный и державший себя с простотой крестьянина, не кто иной, как отец Антонио де Эскобедо, наивысший церковный чин, епископ, в чьем ведении находился Святой Храм, Овьедский собор. Жоффруа де Шарни приписал подобное совпадение Божьему промыслу. Герцог потихоньку начал подводить разговор к чудесной плащанице. И немедленно убедился, что епископ уверен в подлинности реликвии, хранящейся в его церкви. Французский дворянин признался ему в своем интересе к святыне — правда, объяснив его набожностью. На это отец Антонио де Эскобедо ответил, что, к несчастью, платок можно будет увидеть только на следующий год. Эти слова произвели на герцога такое впечатление, что весь хмель как рукой сняло. На него снизошло внезапное озарение: видя, в каком неуравновешенном состоянии пребывает сейчас священник, герцог подумал, что, возможно, ему удастся этим воспользоваться. Жоффруа де Шарни притворился еще более смятенным, чем то было на самом деле, и поведал отцу Антонио, что единственной целью его путешествия в Овьедо было поклониться этой реликвии, ибо таково его сокровенное желание. Угостив епископа очередным стаканчиком, герцог признался ему, что, хотя его поездка и не является официальной и он не располагает верительными грамотами, он нередко выступает эмиссаром французского двора. Герцог поднялся на ноги и, демонстрируя свою хромоту, с привычной для себя велеречивостью и кривлянием, убежденный в правдивости собственной лжи, рассказал, как чуть было не лишился правой ноги, сражаясь за дело Христово. А на тот случай, если этих аргументов окажется мало, он открылся епископу в намерении построить в своей земле церковь и посвятить ее Богоматери. Растроганный таким всплеском религиозности, возбужденный от выпитого вина, Антонио де Эскобедо благословил путешественника и попросил герцога следовать за ним.
Была уже полночь, когда они подошли к дверям Овьедского собора. Шаги двух мужчин гулко отдавались в холодной темноте храма, в котором мерцало всего несколько свечей. Священнику света и не требовалось: он знал каждый уголок этой церкви, по которой он прошагал б
14
Отец Антонио де Эскобедо осветил внутренность сундука, и тогда Жоффруа де Шарни в конце концов смог разглядеть плащаницу: это был прямоугольный кусок полотна размерами приблизительно в локоть длиной и в пол-локтя шириной. Ткань была испещрена древними морщинками и отметинами, которые оставило время, в правом верхнем углу можно было заметить прореху — следствие частого сгибания. Имелась на плащанице и другая дырочка — возможно, на это место когда-то капнул воск со свечи; были на ней и еще три мелких отверстия — старые следы от гвоздей, которыми, быть может, полотнище закрепляли в раме или на растяжке. И все-таки герцог лишился дара речи, увидев на платке пятна крови: это были отметины, похожие на обильные кровоподтеки, почти что симметрично расположенные на обеих половинках плащаницы. Очертания этих пятен темно-винного цвета имели сходство с чертами лица: в них угадывались лоб, нос и губы. Полотно было соткано из льна, нити сцеплялись поперечными узлами — фактура ткани напоминала тафту. Несмотря на то что кровавый отпечаток лица вовсе не был четким, Жоффруа де Шарни разглядел странные округлые отметины в верхней части; он посчитал, что это стигматы, которые мог оставить терновый венец. Пока французский дворянин в упоении созерцал плащаницу, епископ слабым голосом рассказывал ему историю платка; он сообщил, что это, без всякого сомнения, та самая ткань, что покрывала лицо Иисуса из Назарета, когда он был снят с креста и унесен с горы Голгофы, тот самый платок, о котором упоминается в Евангелиях и существование которого подтверждает в V веке Нонн Панополитанский. «Вослед прибежал Симон и тотчас же вошел. Увидел он только пелены на земле лежащие и ткань, покрывавшую голову, с узлом, что был стянут на затылке. Лежала она не вместе с пеленами, но отдельно, свитая вкруг себя чуть поодаль», — процитировал священник. Когда персидский царь Хосров Второй вторгся в Палестину и в 614 году вошел в Иерусалим, христиане бежали оттуда, забрав с собой сундучок с реликвиями. Отец Антонио, держа свечу над головой, продолжил свой рассказ о том, каким образом сундук, теперь находящийся перед ними, был погружен на корабль, обогнул берега Северной Африки, побывал в Александрии и в конце концов через Картахену достиг Испании в 616 году. Предание гласило, что позже полотно переместили в Севилью, где его хранителем стал святой Исидор, а после смерти святого в 636 году оно было перевезено в Толедо. Около 695 года, во время вторжения мавров,[17] плащаница вместе с христианами-испанцами перекочевывала все дальше к северу, от Виа-де-ла-Плата, через Бадию, Кирос, а потом Морсин. Пока герцог вучал реликвию, священник вполголоса пояснял, что сундук, который теперь покоится в этой крипте, долгие годы пролежал погребенный в астурийских горах Монсакро, ка наконец не прибыл в Овьедо в VIII веке. Король Альфонс Второй распорядился возвести Священную комнату, чтобы укрыть ней плащаницу. А позднее Альфонс Шестой, пораженный этой святыней, повелел сундук обшить и украсить посеребренным орнаментом. С тех самых пор Христова Плащаница пребывает в Овьедском соборе.
Пока епископ говорил, в голове Жоффруа де Шарни промелькнула одна идея, одно мимолетное соображение, которое, однако не спешило его покидать; одно дерзновенное помышление, от которого герцог уже не мог избавиться и которое заставило его — непроизвольно — обхватить пальцами рукоять кинжала, висевшего у него на поясе. Прямо перед ним лежала ценнейшая реликвия христианского мира, защищенная — а если говорить точнее, то незащищенная — старым, хмельным, беспомощным священником. И она была прямо здесь — стоило ему лишь протянуть руку.
15
Мертвый епископ, зарезанный внутри Священной комнаты, обхвативший одеревенелыми руками бесценный сундук, теперь уже опустошенный, ненужный: вот какую картину воображал себе Жоффруа де Шарни, поглаживая рукоять ножа, спрятанного у него под одеждами. И все-таки отец Антонио пребывал пока что в добром здравии — он дремал, усевшись на ступеньку в крипте святой Леокадии. Ничто не могло помешать герцогу забрать священный плат, спокойно его присвоить, перерезать горло священнику, чтобы обеспечить его молчание, и увезти великолепный трофей в Лирей или в Труа. Не осталось бы никаких свидетелей, а улицы города в этот час были безлюдны. Не имей Жоффруа де Шарни более грандиозного плана, он бы зарезал своего гостеприимного хозяина без малейших угрызений совести. Однако у него на самом деле имелся вариант получше. Кража плащаницы не принесла бы герцогу ничего, кроме проблем, ведь в его намерения определенно не входило тайно хранить святыню в подвале своего замка или развязывать с ее помощью войну. С другой стороны, пристально изучив реликвию, Жоффруа де Шарни подумал, что она, быть может, не столь уж впечатляюща, как это казалось с первого взгляда. Несомненно, сам он был готов видеть в этом полотне чудотворный предмет, однако если оно попадет на глаза стороннему наблюдателю, не знающему, о чем идет речь, тот не увидит ничего, кроме испачканного платка. Не будь герцог знаком с преданием, он никогда не разглядел бы в этих темных пятнах человеческое лицо и уж тем более лик Христа. Сам он мечтал об идеальной реликвии, которая не оставляла бы места для сомнений, чье значение и весть сами по себе были бы очевидны любому, кто бы ее ни увидал, и, вдобавок, чтобы она передавала ощущение тайны, великой загадки Воскресения. Овьедское полотно, решил для себя герцог, не несет в себе отголоска никакого чуда; создавалось впечатление, что эти размытые очертания — результат контакта материала с кровью (настоящей или подделанной с помощью красок), а не след необъяснимого сияния, как об этом говорится в Писании. Французский дворянин успел перейти от изумления к недоверчивости и от подозрительности к самому глубокому скептицизму, прежде чем погасла свеча, горевшая в крипте. Герцог почувствовал себя одураченным, обманутым в собственной доверчивости, как если бы он сам был невинным паломником, а не фальсификатором, собирающим необходимую информацию для завершения величайшего из подлогов. А еще Жоффруа де Шарни подумал, что история, которую ему только что рассказал испанский монах, тоже была не слишком-то прочной опорой для плащаницы. Он еще раз убедился в том, что предание должно находиться на высоте самой святыни; ни мастерство и старательность художника, ни правдоподобие и сила убеждения реликвии не будут ничего стоить, если она не получит надежной поддержки в виде истории. Именно по этой причине герцог не желал ничего оставлять на волю случая; теперь, когда он видел знаменитую плащаницу из Овьедо, он понял, что его задача усложняется. Крипта Святой Леокадии показалась ему самым подходящим местом, чтобы окончательно сплести свою историю. Под аккомпанемент раскатистого храпа отца Антонио Жоффруа де Шарни уселся у подножия настила, на котором стоял Священный Ковчежец, и принялся размышлять: та плащаница, которую он собирался вытащить из мрака забвения, должна обладать историческим обоснованием — это значит, быть той же самой, которую купил Иосиф Аримафейский, как об этом повествуют Евангелия. Во-вторых, ее история должна быть непрерывной — то есть о ней должны упоминать разные рассказчики в различных текстах. В-третьих, было необходимо, чтобы плащаница обладала чудотворными свойствами и давала представление об облике Христа. В отличие от Овьедского плата, который ни о каком чуде не свидетельствовал, изображение из Эдессы совмещало в себе все качества, которые ему требовались. Однако тут же возникала проблема: если плащаница являлась предметом необыкновенным, если на ее поверхности чудесным образом запечатлелось изображение Христа, то как могло случиться, что ни один из его учеников не обратил внимания на это поразительное событие? В Евангелиях сообщалось, что, когда Петр вошел то, «побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему»; имелось в виду Воскресение. Но разве можно было обойти молчанием столь значительный факт, что на пеленах осталось изображение Мессии? То же самое увидели и другие ученики, как об этом повествует Библия: «Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу», затем в Евангелии говорится, что «они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый».
И что же он там увидел? «И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел». Как будто бы свидетелей все еще недостаточно, в Новом Завете появляется такое описание: «Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие, и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал». Все было ясно: об изображении на плащанице не упоминается ни в одном из Евангелий, а если бы такое чудо действительно произошло, оно бы не укрылось от глаз учеников Христа. Возможно, рассуждал Жоффруа де Шарни, невнимательность апостолов можно оправдать тем, что они, ошеломленные Воскресением Христа, отсутствием его тела, не обратили внимания еще на одно божественное деяние. Однако такое объяснение тоже не казалось убедительным: ведь если полотнище сохранилось, это означает, что кто-то из апостолов поднял его с земли, сложил, погрузил на себя и вышел вместе с ним. Разве было возможно, чтобы даже в этих обстоятельствах ученики не разглядели великого чуда? Ни один из этих доводов не должен был стать помехой на пути герцога. Он что-нибудь да придумает. Разочарованный, но наполненный неудержимой энергией, Жоффруа де Шарни покинул Священную комнату, не разбудив епископа. Он вышел из Овьедского собора и поспешил позаботиться о ночлеге, чтобы уже на следующее утро отправиться в Труа. Герцогу не терпелось приступить к делу как можно раньше: теперь он знал, что Овьедская плащаница не сможет стать достойным соперником той, которую он так торопился изготовить.