Я говорил, что двенадцать строк — наиболее емкая форма русского стихотворения. В восемь строк трудновато уложиться. Мне кажется — четырнадцатистрочный сонет и был такой канонизированной формой в мировой поэзии, за которой стоит опыт многих веков… В дальнейшем скованность, формалистическая напряженность формы сонета ослабла ценой потери двух строк.
Есть ли у Шенгели[44] в его очень интересном учебнике подсчеты двенадцатистрочных и шестнадцатистрочных стихотворений Пушкина, Лермонтова1? Интересно было бы посмотреть.
Онегинская строфа тоже вышла из сонета. (Конец 1950-х — начато 1960-х)[45]
Все или ничего
В искусстве существует закон «все или ничего», столь сейчас популярный в кибернетике. Иными словами, нет стихов менее квалифицированных и более квалифицированных. Есть стихи и не стихи. Это деление более правильное, чем деление на поэтов и не поэтов. Все нехудожественное в искусстве — антихудожественно, враждебно истинному искусству.
Почему я свожу эту мерку к отдельному стихотворению? Прежде всего, памятуя Ювенала:
Если я не был рожден поэтом,
то негодование исторгало
из меня стихи.
«Горе от ума» Грибоедова поэтическое насквозь, хоть ювеналовское негодование играет при восприятии (а стало быть, и при сознании) комедии в стихах немалую роль.
Все остальное, что написал Грибоедов (а написал он немало) — не стихи.
Есть ли у больших поэтов плохие стихотворения? Безусловно и немало. Это происходит по той самой причине, о которой писал Бальзак:
«Гениальный человек не бывает гениальным каждый миг».
У Пушкина немало посредственных стихотворений. Разве «Воспоминания в Царском селе» достойны для изучения в школе? Из-за того, что в школьную Пушкиным-гением испорчено, поэтические связи нарушены.
Немало плохих стихотворений у Лермонтова, у Некрасова, у Тютчева даже, впрочем, я всегда поражался молодости тютчевского пера. Последнее четверостишие «Все отнял у меня казнящий Бог» — написано человеком в расцвете таланта, написано (в сборниках часто давали фотографию этого стихотворения) дрожащей, старческой рукой. Вот одно из многих противоречий искусства, жизни.
Странно читать стихи Блока, последнего года его. Написал он немало, но эти строчки такого рода, что стихами их считать нельзя (из поэмы «Возмездие»). А Блок, умирающий Блок, считал, по-видимому, что пишет стихи. /59/
У нас есть очень интересное издание Блока[59] (кажется, в 1932 году?) издан двухтомник (белая такая обложка), в первом томе (поменьше) собраны стихи, которые при жизни Блока печатались и входили в сборник. А во втором томе собраны стихи, которые Блок написал, но в сборники не включал. В высшей степени поучительная картина. Вам кажется, что стихи второго тома не хуже первого, и не понятны мотивы поэта. Но требовательность ясна. Иногда стихотворение нуждалось в сущем пустяке — замене одного не столь уж важного на первый взгляд слова, одного слова в отдельном большом стихотворении. И все же работа над стихотворением не была закончена, и в печать Блок этих стихов не давал.
Может ли стихотворение в момент появления выглядеть как стихотворение, и только потом определяется его настоящая цена? Конечно. Таких примеров много. На памяти у всех популярность стихотворения Симонова «Жди меня». Симонов никогда не был поэтом. И вот — попал в «случай». «Случай» заключается в потребности общества, которое согласно сделать кой-какие уступки требованиям, предъявляемым большому искусству. Другие примеры:
Рука Всевышнего отечество спасла»— Нестора Кукольника[60].
Или «Гренада» Светлова — стихотворение, имеющее большие погрешности и все же остающееся примером удачи, душевного созвучия автора и времени.
Когда я дарю свои сборнички стихов, я всегда радуюсь такому доброжелательному «Спасибо, очень рад, буду читать».
Квалифицированный читатель стихов никогда не даст суждения о сборнике при первом беглом чтении и просмотре (хотя уловить стихи это или не стихи — возможно и при первом чтении).
Читатель, как и я, понимает, что стихи — это не роман, который можно полистать, проглядеть бегло. Стихи требуют медленного внимательного чтения, с частым возвращением, с размышлениями.
Стихи нужно читать в разном настроении и, может быть, в разное время года.
Только тогда сборник откроет все свои тайны./60/
1960-е гг.[46]
О правде в искусстве
Правда, явившаяся в искусство, всегда нова и всегда индивидуальна.
По сути дела, искусство для художника ставит необычайно ясную, необычайно простую задачу — писать правду, действительность, и овладеть всеми средствами изображения для того, чтобы лучше, вернее передать то самое, что называется жизнью и миром.
Тем самым всякая фальшивость, всякое подражание заранее обрекается на неуспех, ибо об этом будет судить потребитель, которому художник должен напомнить жизнь, но не литературу, т. е. уже открытое и увиденное кем-то раньше.
Нетребовательность читателя, когда тысячи романов принимаются за художественную литературу и таким именем называются тысячами критиков, возникает из малого общения с произведениями литературы действительной (или общения поверхностного, при котором нет глубокого увлечения вещью, а следовательно, и глубокой внутренней критики ее).
Многое в искусстве теряется и многое, наверное, навсегда потеряно, ибо не было условий для закрепления на бумаге, на полотне того, что увидел художник. А многое увиденное он не сумел закрепить.
Многое в искусстве обнаруживает себя зря, и если бы люди говорили на одном языке, многое из сказанного, ставшего искусством в силу национальных рамок языка, — может быть, не появилось бы вовсе. Так, мне думается, и среди пушкинской прозы есть кое-что, чего не было бы, если бы Мериме писал по-русски.
Подумать страшно, как много сил и материальных средств расходуется на т. н. социалистический реализм, на то, чтобы убедить читателей в том, в чем убедить писателя нельзя. Забывается, что писатель — это прежде всего читатель, преодолевший чужое зрение и научившийся видеть сам. Если он видит сам — рано или поздно он найдет средства изображения свои, т. е. убедит читателя в своем мире или в кусочке мира, расширит арсенал познания жизни (в прошлом ли, в настоящем ли). Искусство по сути дела есть искусство детали, ибо только верно и по-новому убедительно изображенная деталь может заставить поверить правде художника. Поверив детали, читатель поверит всему, что хочет сказать художник. Под деталью не следует понимать лишь деталь пейзажа, интерьера, но и деталь психологическую, на которой держится искусство хотя бы Достоевского.
К тому же деталь пейзажа, интерьера — в большинстве случаев символ, намек на что-то большее, и если эта сторона дела найдена и похожа, деталь приобретает особо веский вид, становится аргументом неотразимым.
Писать правду для художника — это и значит писать индивидуально, ибо правда становится общей уже после того, как она овеществлена в искусстве. Как предмет творчества, правда всегда лична.
Как результат творчества она может быть отведена в критические загоны и клетки, на нее вешают ярлыки, о которых не может думать художник в момент зачатия вещи, в момент, когда никакого другого искусства нет. Гражданские стихи Некрасова, лучшие картины передвижников — это прежде всего искусство для искусства, чистое искусство. А как результат творчества оно может быть поставлено на ту или другую полку, что для художника не должно быть важным. Творческая сила Врубеля свела его с ума, и нетрудно подумать, что клетки мозга человека с его одинокими, индивидуальными видениями такой силы и не могли выдержать правды жизни такого напряжения.
(Конец 1950-х — начало 1960-х)[47]
Творческий процесс. Ахматова и Винокуров
Межиров рассказывал, что Анна Ахматова, когда ее познакомили со стихами Винокурова[61], сказала: «Честный поэт, но без тайны». Что это значит?
Дело в том, что в поэзии не должно быть все известно заранее, до того момента, когда поэт взял перо в руки. Иначе для чего писать стихи? Не будет ни находок, ни неожиданных открытий. Это — обязательное условие подлинности стихотворения — то же свидетельство свободы, о котором писал Толстой (об Анне Карениной) и Пушкин (о Татьяне, которая вышла замуж). Но у Толстого и Пушкина вопрос решается в прозаическом, так сказать, плане — борьба материала с автором. В стихах же, где поисковым инструментом служит рифма, вызывающая в мозгу огромное количество представлений, сведений, видений, которые отсеиваются, отбиваются мгновенно. Мозговой звуковой повтор вызывает новые смысловые ряды — это и называется поэтическим мышлением. Озарение вдохновения — это вершина наибольших удач, открытий.
Поэт смотрит на себя, как на инструмент познания мира. Природа пишет его пером. В мозгу каждого грамотного человека множество строк, строф, целых стихотворений разных авторов, строки которых запомнились, бог знает почему.
Часто настроение, чувство находит выход в непроизвольном повторении, мурлыканье, декламации чужих стихов. Это разрядка. А иногда чувство, его оттенки таковы, что ничего не вспоминается подходящего — и тогда пишутся собственные стихи.
Как рождаются стихи? Любой пустяк может быть толчком для начала стихотворения. Находится мелочь, мысль или просто сравнение или образ, который почему-то неотвязно присутствует в мозгу. Находится рифма, размер и начинается работа над первым вариантом — обычно торопливая, строфа за строфой.
Все главное бывает сказано в первом варианте.
Первый вариант — не всегда окончательный, не всегда самый лучший литературно, но почти всегда — самый искренний.
Обычно на следующий день я занимаюсь отделкой. Это работа очень напряженная. Строфа за строфой чистятся, укрепляются звуково. Словарем не пользуюсь, разве только если неожиданно в уме возникает слово (рифмой или аллитерацией), которое могло бы быть полезно, а синонимов его я не знаю — тогда проверяю. Если в первом варианте — записываю так, если в отделке — немедленно смотрю в словарь.
Все стихи — в черновике записываются в общую тетрадь (только тогда, когда стал пользоваться общей тетрадью, я перестал терять стихи и смог следить за хронологией, записывается обычно две тетради общих в год).
Отделка идет в той же общей тетради. Как только стихотворение принимает сколько-нибудь законченный вид — я выписываю его из общей тетради в школьные тетради — тут еще несколько раз правлю, следя главным образом за звуковой организацией стихотворения. Нет ли досадных сдвигов, типа брюсовского –
Можно бы контролировать — нет ли чужого, но я себе верю — чужого у меня в стихах нет.
В работе, в творческом процессе поэт ничего не ищет. Творческий процесс — это процесс отбрасывания, а не поиска. Тысячи вариантов из самых разных «слоев» — будущего, настоящего и прошлого — полетают быстрее мгновения. Рифма должна удержать — один смысловой ряд из миллиона, из тысячи, из сотни.
Здесь же смысловой отбор — он медленный — настолько, насколько процесс письма медленнее, отличнее от процесса речи, процесс речи медленнее мысли, быстрее всего чувство, настроение, полунамек, интонация.
Мне кажется, словами необычайно трудно описать (даже невозможно) лицо человека, например.
Речь, мысль неспособны передать виденное, это слишком медленный путь.
Вот эта борьба чувств, эмоций, ищущих выхода, ищущих выражения, использует крайне несовершенный аппарат, называющийся словарем, лексиконом, человеческим языком.
Мы мыслим словами. Стало быть, человеческие мысли можно выразить с помощью слов. Но разве можно выразить человеческие чувства? Вот какую-то часть этого вопроса и решает поэзия, вообще искусство.
к.1950-х — н.1960-х гг.[48]
Русские поэты ХХ столетия и десталинизация
Много сделал для воскрешения Есенина Сергей Васильев[62]. Я, еще находясь на Колыме, слышал по радио несколько раз доклады о Есенине Сергея Васильева.
Это было единственное поэтическое имя, возвращенное читателю.
Разве Блок — меньше значит для русской поэзии?
Разве Марина Цветаева меньше сделала для русской поэтической речи?
Разве Пастернак, Нобелевский лауреат Пастернак, достаточно широко у нас издается?
Разве Белый с его «Пеплом» не вошел в историю русской поэзии и его книги никому не интересны?
Разве Северянин — поэт, наделенный поэтическим горлом абсолютной чистоты, знающий в совершенстве русское стихосложение и превосходящий всех русских поэтов и XIX и XX веков разнообразием поэтических размеров.
Разве такой вдохновенный мастер и новатор как Михаил Кузьмин, заслуживает забвения?
Разве Анна Ахматова издается достаточно?
Разве у Гумилева нет настоящих по большому счету стихов?
Разве Осип Мандельштам всей своей судьбой и всем своим творчеством не заслуживает самого пристального внимания со стороны нашей поэтической молодежи?
Разве Максимилиану Волошину нечего нам сказать?
Так называемая десталинизация возвратила русскому читателю одного только поэта — Сергея Есенина. Вспомните конец двадцатых годов и начало тридцатых, когда Есенин был исключен из литературной жизни, запрещен для читателя. Сборников его в то время издано было столько, сколько сейчас издают Цветаеву (если, конечно, исключить четырехтомник с березкой со вступительной статьей Воронского). «Москву кабацкую», «Русь уходящую» переписывали в тетрадочки и не везде решались эти тетрадочки прочитать. Шумная популярность Есенина в блатном мире имеет свои особенности — исторические и психологические. У меня есть старый очерк «Есенин и блатной мир».
Я помню в половине тридцатых годов во время одного из концертов Анатолия Доливо63 (профессор консерватории Доливо, кажется, здравствует и сейчас), певца тысячу раз вызывали на бис. Наконец, он вышел, подмигнул залу и сказал: «Я спою вам, пожалуй, еще одну вещь». Ну, автора называть не буду. Аккомпаниатор пробежал пальцами по клавишам и Доливо начал:
Аплодисменты не дали ему петь.
Разве Иннокентий Анненский не показал русской поэзии новые пути?
Разве Клюев — учитель Есенина, Павел Васильев, Прокофьев, Клычков не написали таких стихов, которые волнуют глубоко?
Разве Бальмонт не поэт?
Разве Хлебников достоин такой участи, которую он переживает: будучи признанным на словах, он исключается из практики.
Разве у Ходасевича нечему научиться поэту?
Все это — имена нарочито забываемые, как будто двадцатый век русской поэзии не существовал.
Прямой обязанностью нашей поэтической молодежи было поднять из забвения эти имена, восстановить преемственность русской поэзии, а не тратить время на вечеринки и взаимные славословия.
О Маяковском я скажу отдельно.
Меня всю жизнь занимал вопрос — почему Маяковский вознесся на высоту, на которой ему не только не место, но есть самые энергичные высказывания В. И. Ленина насчет его таланта и ценности. Это не уклонение от суждения (как с футуристами-художниками на примере Луначарского), а категорическое письменное указание Луначарскому о запрещении печатать Маяковского[64].
Как могло случиться в нашем обществе, которое отличается дисциплинированностью, что эти указания Ленина были спрятаны, скрыты Луначарским после смерти Ленина. И даже после смерти Луначарского не опубликованы и стали известны только в 1956 году? («Коммунист»).
Сталин, который лично лез во все литературные дырки, припугнул Луначарского, очевидно, на сей счет. А «теория» Сталина имеет такие корни. В двадцатые годы все ждали Пушкина. Дескать, капитализм «мял и душил», а сейчас таланты и гении появятся, как грибы. Время шло, Пушкина не было. Более того, из молодежи не было никого подходящего. Был выдвинут новый тезис на сей счет. Дескать, Пушкины наши занимаются не литературой.
На смену этому тезису пришел такой:
Время шло, и всем стало ясно, что искусство развивается по каким-то своим законам, что планировать гениев — нельзя.
Сталин навел на мысль — может быть Пушкин уже есть и носит другую фамилию.
Как и Мао Дзедуну сейчас, Сталину ничего не казалось невозможным. Нужно только, чтобы было личное заявление от какого-либо поэта. Такое заявление написал Маяковский.
Творчество раннего Маяковского Сталина, очевидно, не смущало. Самоубийство — тоже не смущало. В нем можно было обвинить очередных троцкистов.
В 1935 году Сталин заявил, что Маяковский -
«лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти — преступление».
Литературное колесо завертелось и не может остановиться до сих пор.
Но где сказал Сталин эти слова? Где он их написал? Я много лет безуспешно пытался найти ответ. Одни говорили, что это надпись Сталина на стенограмме доклада Бухарина (или Радека) на I съезде писателей, другие говорили, что это — дарственная надпись на томике Маяковского — но точно не мог сказать никто. Удивительно было и молчание печати в течение десятков лет. По сей день продолжается это молчание.
Только в 1964 году я случайно узнал правду и понял, почему об этом не было публикаций до сих пор. Оказывается, Лиля Юрьевна Брик, обиженная молчанием советской печати о Маяковском в течение пяти лет — после пятидесятилетия, летом в 1935 году, написала Сталину письмо. Тогдашний муж Лили Юрьевны, В. Примаков[67], бывавший у Сталина с докладами по военным делам — он был командующим войск Приморья, взялся передать заявление-жалобу Лили Юрьевны лично Сталину. В заявлении было написано, что Маяковский забыт, решение о прославлении его памяти не выполняется — прощу, верю и так далее.
Вот на этом-то заявлении Сталин и написал собственноручно следующий текст:
«Т. Ежову, Маяковский — лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти — преступление. И. Сталин»[68].