Бездомность Бунина пытались постичь многие любопытные, это чувство в него, наверное, вошло с рождения, как некая корпускула яда, впрыснутая с материнским молоком, иль насланная по ветру, он ее пытался оправдать нелюбовью к быту и собственности вообще. Но это объяснение не несет в себе полного откровения и не лишено интеллигентской фальши… Любопытно сравнить: тяжело больной чахоткою, бездетный Антон Павлович Чехов скупал земли и усадьбы по России, словно бы этими обретениями цеплялся за жизнь, пытался отодвинуть смерть. А Бунин бегал по Европам, чтобы сыскать себе угол, и не мог остановиться надолго, хотя даже перекати поле однажды цепляется за песчаный бугорок железной колючкою, чтобы прервать свое непрерывное кочевье. Бунин так и не смог укорениться до конца дней; он примерял к себе все новые палестины, но очаровавшись ими, публично признаваясь в любви к ним, никак не мог оборвать пуповину, связывавшую его с пажитями, волчьими буераками и дубовыми лесами Орловщины, и потому невольно скоро остывал к приюту… Он словно бы слышал чуткими ушами остережение Свыше, что если дерзнешь на подобный поступок, душа твоя сразу окаменеет и вместо текучих, исполненных любовью, ароматных, хмельных, как виноградное вино, слов потечет с пера на бумагу немочь, бледно-голубая с прозеленью кислая сыворотка. До самой смерти в нем была корча от любви к родине и страха перед властями, и страх перевешивал в последнюю минуту, когда уже ждал поезд домой… Бунин может быть и догадывался, что придется в России держать ему ответ, и понимал свою вину, публично не признаваясь, чтобы не сронить себя в глазах поклонников; он, может, и хотел бы держать ответ, но только перед праведным судом, где бы его таланту и славе отдали должное и зачли в оправдание, может хотел бы и покаяться, чтобы облегчить душу, – и не мог переломить самолюбивой натуры. Бунин не знал, что уже давно прощен мужиком, как напроказивший по недомыслию ребенок, и уже тайно возлюблен простецом-народом (а значит и властями), и возвеличен. Может, Бунин утешался мыслью, что не сегодня так обязательно завтра стронется из временного приюта, ибо кости родной земли просят; осталось лишь привесть в порядок кой-какие последние дела, взять билет на поезд, да скидать в сундучок легкую поклажу. Ведь куда легче сняться с обжитого места с одним чемоданчиком в руке, когда ты ничем не оброс, ни к чему плотскому не привязался, не держат к чугунной тумбе причальные канаты… Русскому хорошо не там, где сыто и денежно, но где вольготно, покойно душе. А покой душе остался на родине… Эх, если бы не было этих "Окаянных дней", которых и сам-то вечно боялся, и потому страницы дневников прятал от посторонних глаз, отголоски прежней ненависти к матросу в широченных штанинах, с металлическим взглядом, вонючей цигаркою в зубах, да большевистскому грузовику, как символу насилия.
…Мсье Лапен молчал, стиснув руль; его как бы и не было в машине. Но он, конечно же, все слышал, все мотал на ус, чтобы составить полное представление о пришлецах. Наверное, в Париже ждали других, желанных гостей, единомышленников, а против воли наслали чужих, крестьянской кости; вроде бы и письменники, бумагу и чернила переводят, даже слывут "абвивалентными", с фигой в кармане к властям, а вот навозцем-то от наезжих припахивает, и никакой французской "шанелью" крестьянского запаха не перебить. Одно слово: деревня, скобари, почва… Да и кто для них, Бунин? – да так, белая кость, барин, что крепостных девок таскал к себе в покои, чтобы ублажить плоть; он чужим потом напитывался… А ведь был он "всечеловеком" (по Достоевскому) и, живя в Одессе, страдал и плакал, когда слышал о еврейских погромах, в синагогу ходил. "Окаянные дни" Бунина для новых декабристов стали "альфой и омегой", политическим манифестом, обвинительным актом на грядущем суде, когда Советы непременно выведут к эшафоту под виселицу… А тут наезжие покушались на славу великого писателя, апостола белой эмиграции и нового вольномыслия, держали Бунина себе за ровню и хлопали по плечу. "Окаянных…" тайком провозили в Россию, передавали по рукам, как бывало ленинскую "Искру", читали, укрывшись с головою одеялом, подсвечивая фонариком, испытывая от запретного сладкое томительное чувство, смешанное с боязнью наказания и похожее на мазохизм, на душевную чесотку, когда чем больше чешешься, тем больше хочется. Страх Бунина, его душевный надлом, его тоска и злоба, его самолюбие и честолюбие, разочарование и небрежение не только к мужику, но и к собрату по литературному цеху невольно переливались со страниц книги в сердце новых культурников, что теперь перечитывали запретные тексты, как шифровку, на новый лад, придавая каждому слову едкости и злости, и тем невольно оправдывая свою застарелую неприязнь к "этой стране". Невольно закрадывается сомнение, что не особенный русский талант Бунина, но "Окаянные…" и стали тем паровозиком, что вытягивал прозу на нобелевскую премию. Ведь за "Окаянных…" власти в Союзе давали притужаловку и принудиловку, а порою и срока. Бунин, презиравший "образованцев и культурников" как насквозь фальшивых людей, даже в их притворной любви к народу, – именно для них-то и стал "буревестником", зовущим в новую революцию… Если бы предполагал, для кого он стал "авторитетом", какая черствая публика зачитывается им в панельных московских кухнях, – то Иван Алексеевич так бы глубоко прикопал свои разрушительные заметки, что и вовек бы их не сыскать самому ловкому политическому шулеру… А лучше всего, если бы он отдал одесским биндюжникам на раскурку иль торговкам салакой на завертку, иль сжег их в печке, чтобы пакостно не оследиться по православным душам, в которых Бунин ничего доброго не сыскал, да к тому и не стремился, ибо глаза его застило темной водой чуженины к русскому простонародью… И даже ныне, хотя столько воды протекло от тех дней, как-то мерзко, грустно сердцу, и так горько за Бунина, когда перечитываешь редкую по накалу ненависти, русофобскую, ядовитую, "окаянную" на многих страницах работу…
Дорошенко, кудреватый, волоокий, вальяжный парень из курской хатенки, был конечно чужаком для нашего водителя, хотя тот и не показывал вида, как и я, архангельский поморец, о котором скверные слухи прилетели "за сини моря", куда раньше меня; мы были иной, русской крови, каждая пролитая капля которой оставляла на бескрайнем историческом поле свои невыжигаемые следы…
Чужаком, байстрюком, "выродком" для пригревших его либералов оставался Виктор Астафьев до самой смерти, как бы ни уросил он, как бы ни взбрыкивал, горестно опаляя сердце воспоминаниями о трудном детстве, как бы ни прилеплял к власти свое ласточкино гнездо, закрывая глаза на ее разбойные выходки; странно и как-то нелепо в конце жизни он вдруг повторил путь Бунина, полный скепсиса и раздражения. Только Бунин со своей неразлучной ненавистью к деревне побежал на чужбинку, чтобы там еще пуще возлюбить родные запольки, темные аллеи и дубовые леса, а Виктор Астафьев подался на "чужебесные подмостки Кремля", чтобы оттуда, покрикивая на темный народец, безжалостно напяливать на тощую его шею тугой хомут, и попутно нащипывать лавровых листьев для венка.
Однажды в письмах к Эйдельману Астафьев по-мужицки резко, безо всякой дипломатии, сунул под нос, как мужицкую корявую фигу, правду-матку о евреях (видно допекло и стало невмочь терпеть), – поступок громкий и даже бесшабашный; всплеск чувства, наверное, случайный и опрометчивый, но сами мысли "по еврейскому вопросу" были безусловно продуманы Астафьевым давно, сидели в душе глубоко, болезненно, и ответ составился неожиданно для Эйдельмана весьма простоватый, но красноречивый в своей откровенности. Наверное, наивно решил Астафьев, вот выплесну наболевшее и жить станет куда легче, не будет вокруг ни эллина, ни иудея, но лишь братья во Христе; ведь ничего предосудительного и оскорбительного нет, надо лишь снять ржавчину, недомолвки, недоверие, с добрым сердцем нарушить молчание, снять непонятную цензуру с еврейского вопроса, и скинув все наносное, как ненужную пену с варева, зажить в простоте и с открытым взглядом. Ибо добрый сосед лучше кровной родни. Так, наверное, представлял Виктор Астафьев, затеяв переписку с "критиком кудрявым". Раньше открыться? – наверное, не было повода, не так свербило в голове, не так теснило на сердце; а может и было страшновато, стыдно, неловко признаться, как бы "наверху" не посчитали искренние письма за ребячество и старческую глупость, дескать, во мужик, белены, знать, объелся; но в "горбачевщину и балалайщину", когда все тайное всплыло, когда все дурное не только полезло наружу, но вдруг стало приличным похваляться этим дурным, когда все покатилось по России слепым колесом, когда всякая нелепица и завиральня получили газетную площадь, когда всякое лыко стало в строку, то и претензии к евреям и Советам вдруг оказалось невозможным хранить под спудом. Эйдельман без спросу те письма напечатал, в обществе со всех сторон пошумели, да и вроде бы и позабыли тут же; ведь тогда только ленивый не теребил еврейский подпушек, отыскивая в потайках блох и наживая себе громкого имени. Но не письма к Эйдельману, а повести "Царь-рыба", "Печальный детектив", "Людочка" приглянулись "чужебесам", чтобы тем огнем астафьевского честолюбивого, желчного текста подпалить в России загодя, с умыслом заготовленное бересто новой революции. "Пожары" бывают природные, которых не избежать, и умышленные; к смоляному факелу, увы, подносил спичку и Астафьев. Он самозабвенно, ошалело, закрыв глаза, обвинял советскую Россию, крестьянина и солдата, партийного чиновника и писателя в самых немыслимых грехах, куда внезапно сметывался его раздраженный ум; и наверное, напускал громы и молнии от любви к родной земле, но невольно топтал вековые нравственные заповеди, и эта видимая "отвязанность", с коей совершались всплески площадной ярости и проклятий в адрес своего народа, тоже была взята либералом-разрушителем (новым гунном) себе в помощь. Оказалось вдруг, что переписка Астафьева с Эйдельманом уже незабытна, и последующие оправдания Петровича перед "чужебесами" были напрасной словесной толкотней, бурей в стакане воды, и вызывали лишь тайную усмешку с их стороны; несмотря на все публичные поклоны, писатель из Овсянки оказался лишь беспомощной мухой в их тенетах. Зато духовным наставником и страдальцем в глазах "новых хозяев жизни" на обозримые времена останется Эйдельман, критик средней руки, но никак не писатель-народник Виктор Астафьев с клеймом "темного антисемита", когда-то с великой любовью пропевший возвышенные стихиры русской деревне: "Последний поклон" и "Ода русскому огороду".
Так неожиданно отозвался сердитый урок орловского дворянина в крестьянском сыне из сибирской деревни Овсянки.
***
Губин сидел полуразвалясь, хмель оставил его, и напало полусонное оцепенение. Я украдкой подглядывал за Мишей, будто пытался в какую-то внезапную минуту застичь его истинного, выявить из-под уловистой сетки частых морщин. Нижняя губа его выпятилась над седой бородкой, лицо устало обвисло, и Губин напомнил мне и знаменитого американского писателя, ловца рыб, покончившего счеты с жизнью, и прекрасного французского актера. Вдруг Губин поймал мой взгляд и сразу ожил, будто подключили к высокому напряжению, и голубенькие глазки взялись искрой. Выудил из внутреннего кармана фляжечку, протянул мне, но я отказался, – и отхлебнул добрый глоток. В сущности Губин был моего возраста, но и шея у него была обтянута черепашьей кожей, как у древнего старика. Его интересно было бы написать с натуры, – и этот просторный череп с мелкой седой щетинкой, и нос клювиком, и монгольские скулы, и нависшие над глазами тяжелые надбровные дуги, из-под которых натекало яркой голубизною, и ядовито искривленные губы, когда Губин начинал говорить.
– Мы едем по бывшей славянской земле на единственное русское кладбище. Это все, что от нас осталось во Франции. Потому и тянуло всегда, и тянет, – нарушил молчание Губин, как-то подался вперед всем телом, будто выпрастываясь из заскорузлой оболочки, и на миг припал к окну.
Мне было странно слышать эти слова и немного стыдно, будто это я покушался на чужое, предъявлял свои права. Но эта нелепица и возбуждала, потому что невольно затрагивала недоступное пониманию, темное, древнее, к чему я прикоснусь уже через добрый десяток лет. Но Губин споткнулся и не стал пояснять дальше.
– Русское кладбище стало лесом. Сосны, березы... Очень действуют на нервы. Да что говорить, скоро сами увидите. Ты во Франции, а тут береза, царапает по сердцу.
– Березы и в Канаде растут… Значит и Канада наша? – с ехидцей, как-то булькая горлом, засмеялся Дорошенко. Его хрипловатый смех высыпался изо рта колечками. – Губин, ты знаешь, как переводится слово-береза? Береза – это ловушка для медведя. Бер и ез…
– Бер – это медведь, славянский языческий бог. Значит береза – жена бера, – включился я в шутейную игру, чтобы оборвать монолог Губина; вдруг показалось, что своим многословием он разжижает сам смысл поездки, разбавляет ее остроту и крепость. – Но буква "З" часто перепадает на "Ж" или "Г", и выходит "берега", "бережа" – охранительница славян-русов. Кстати, Берлин – это медвежье логово. А "бер" – по-немецки и медведь, и береза, и кустарник.
– Из березового вичья хорошие получаются розги для дураков, – холодно осек Губин, внешне не выказывая досады – …И вот идешь по кладбищу, как по историческому мемориалу. Стоит крест, и на табличке: "Гардемарин Иванов Владимир Иванович"… Другая эпоха. Ну, что-то слыхали краем уха о белом движении… И чужие люди вроде бы нам, на той стороне воевали, а ведь родные, вот в чем штука… Помню, мы час истратили на поиски могилы Георгия Иванова. Жил, оказывается, такой замечательный поэт. Было темно и уже закрыли кладбище. Человек, который водил меня, попросил вспомнить какое-нибудь стихотворение, и я прочитал: "За столько лет такого маянья По городам чужой земли"… та-та, – Губин замялся, забормотал, смутившись. Наверное ждал подковырки от нас: – Подзабыл ведь… Помогите… "И мы в отчаяние пришли. Отчаянья в приют последний, как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой". А ведь здорово, правда? Это было написано перед смертью, там во Франции. В пятьдесят восьмом… И кому был нужен такой поэт?.. От этой тоски, что никому ты не нужен на чужбине, и родина недоступна, волком можно завыть, братцы… Я прочитал, сопровождавший меня слезу пустил. Говорю: еще кое-что у него есть. И еще прочитал… Иванов тогда уже был при смерти, Одоевцевой диктовал: "Нас осуждать вы станете… с какой-то стати. Я за то: что мне не повезло. Уже давно пора забыть понятье: добро и зло. Меня вы не спасли. По-своему вы правы: какой-то там поэт! Ведь для поэзии, для вечной русской славы вам дела нет". Камень простой, написано: "Иванов Георгий Владимирович… 94-58". Цветочница, крестик выбит и над могилой береза… Потом пошли на могилу Шмелева. Красивая могила, висела лампада. И шел снег. И опять выпили. Растрогались. Народу не было, поляк, как тень за нами, пожилой такой охранник… Потом подошли к могиле Гиппиус-Мережковских, потом к могиле Сергея Булгакова, философа, протоиерея, потом Добужинского, художника, навестили, потом прошли к Алексею Михайловичу Ремизову, потом к могилам моряков русских… Скоро сами увидите… И ведь все наши люди, все свои. И отрезанный ломоть. Огромный ломоть в два миллиона человек. Целый слой русского общества списали. Вот подумаешь и, конечно, так грустно станет… И ведь ничем не объяснишь. Жуть! Побродили, намерзлись, сели в автобус, подъехали в городок, зашли в ресторан, я говорю: угощаю всех!.. Ну и надрались соответственно.
– Трагедия? – спросил он риторически, ни к кому не обращаясь. – Кому-то захотелось поиграть в революции, сорвать свой гешефт. И в результате?.. Ну для чего же поссорились русские до дикой кровищи? Итог-то, братишки, какой? – Губин снова добыл фляжечку и пригубил.
– Вот здесь ты, старичок, прав, – назидательно проскрипел Дорошенко. – Суетиться не надо и не треба жадничать, когда хлебаешь из общей миски. Скажет батько, таскай мяса, тогда и лови свой кусок… Вот сморкались против ветра, торопились к республике, Бога забыли, даже великие князья Николая предали, красные банты на грудь понавесили, вот теперь и лежат в чужой земле. И разве некого тут винить? Да себя винить. – И поспешил добавить, видно почувствовал суровость приговора: – И все-таки пожалеть их надо… Это будет по-русски.
– А кто батько? Ты что ли? – Губин скривился.
– Народ... – с пафосом отрубил Дорошенко.
Татьяна Смертина ДВА ПЛАМЕННЫХ КРЫЛА...
Иногда в ночном небе вспышки – взгляд Марины. Молния летит, всю себя ломая и всех ослепляя – строка Марины. Ломится в окно рябиновая гроздь, бьется-расшибается – будет ночной гость: Марина во сне явится. А и пойдет у нас сражение-любовь: Она мне – змейку Клеопатры. А я змей заговариваю! Я ей – бритвенную розу. А ей шипы – милее лепестков!.. Вы в каждом цветке, Цветаева! Вы в каждом мареве, Марина!
Когда чело склоняете печально, сжимает мгла огонь – до острия! А он шипами, розово, пронзает – громаду мглы и ветер Бытия… И как здесь крылья не сломать о бездны? И георгин закатом не назвать? И белой занавеской от кровавых – не скрыть себя на кухне бытовой? Она же загорится, занавеска! Крыло волочится – огонь за ним…
Двояко можно читать ее стихи: населять своими чувствами – населяются! Воскрешать ее чувства (её дух воскрешать) – живая является! Вторым способом – сложнее и опаснее. Но и – огненней, возвышенней. Тут и поймешь – ее стих легкочитаем: и полубред, полунамек, звуко-лепет, недоговоренный шепот, выкрикивание одного слова вместо фразы (
Вхожу в Поэзию Марины Цветаевой именно так. Иногда появляется чувство страха – чую зависшего над ее головой демона. И каково же ему – когда он замечает у нее крылья!
Цветаеву упрекают в излишней сложности стихов, у нее своя расстановка знаков препинания, у нее (как стрелы!) сквозь стих летит ливень тире. Но за этой сложностью и несоблюдением общепринятых правил изъяснения – всегда сверкает мысль, и главное – сияет сильнейшее биополе чувств, неподвластное даже мысли.
Сейчас в литературе масса серая стиховой "зауми" – в основном это синтаксические и фонетические мертвые конструкции, за ними – пустота. Даже не конструкции, словесный хаос, на подобие зигзагов на протекающем потолке: вдруг, кому чего почудится. Кому – женская фигура, кому персты Будды. Но ведь это "почудится" – творение не автора, а читателя.
Некоторые – идут по канату, лежащему на земле, а Цветаева – над бездной. Обидно, что ахают им и ей – одинаково! Этого она и боялась больше, чем бездны. Таких, как она, мало, такой – Велимир Хлебников!
Могу пойти лишь своим путем вдоль цветаевской строки: скользнуть по морфонологии, бросить туда щепоть ноктамбулизма и сделать неожиданный вывод, что порой стихосложение схоже с праксиологией… Да сейчас нет желания вспоминать свои отроческие записи.
Упрекали Цветаеву в критических статьях: безыдейна, уход в себя, непонимание революционных событий и прочее. Поучительной идейностью придавить строку – что курицу посадить на ветку сирени. Проповедую чистое искусство? Нет, оно, как все литературные течения, тоже привязывает Пегаса к забору. Поэзия живет иными полуземными законами, полусон-полуявь, и – не выскажешь чего… Цветаева рано поняла.
Такое понимание мучает одиночеством. Но именно потому, что оказалась верна высшим силам Поэзии – ее стихи обладают сильнейшим, живым биополем, духовным магнетизмом. То, что в Поэзии это властное биополе ЕСТЬ – всякий чувствовал. Вот, к примеру: наверняка вы замечали, что у гениев даже неудачные (с людской точки зрения) стихи – привлекают, манят. Почему? Несут заряд энергии – ауры Поэта. А у серости и хорошенькие "удачи" – пусты и скучны...
Поэзия – пророчество. И оно устремлено не только в будущее, но и в прошедшее. Не только в явь, но и в интуицию. Не только в непостоянную мысль, но и в глубину чувства. Более того: Поэзия самым необычайным сплавом слов способна сжать все эти ипостаси в одну строку, вечную.
Нелепо обвинять Цветаеву и за "неучастие" в событиях страны, полное нежелание быть борцом.
Кто-то снова начнет делить поэзию на мужскую и женскую. В спор вступать бесполезно, но, как бы выразиться понятнее для спорящих? Quod non licet feminis, aeque non licet viris (лат).
Ну и добавлю, если поймете – то многое поймете. И я не латынь имею ввиду. Да и еще – у всякого смысла есть изнанка.
Цветаева родилась в Москве. Первая книга: "Вечерний альбом" (1910), потом – "Волшебный фонарь", "Версты", "Лебединый стан", "После России"... Известна и прекрасная проза Цветаевой. В 1922 году она покинула Россию, не приняв революцию. В 1939 году вернулась, чтобы погибнуть в Елабуге. Арест мужа (Сергея Эфрона) и дочери Ариадны. Нищета, унижающая и убивающая еще до кончины. Поэта буквально загоняли в петлю…
Цветаева придавала большое значение снам, признавалась, что лишь в них и живет полной, но особой жизнью. Поэтому позвольте поделиться – может, это ее весточка? Сон был в селе Сорвижи на 30 августа 1991 года. Сон о Есенине, но он и сказал, что Цветаева не числится в самоубийцах, она – в убиенных, хоть петлю вязала сама… У нее кольцо на пальце с именем – Сергей. И еще сказал про два, неизвестные свету, жутких письма, полученных Мариной (одно получила в Москве, другое в Елабуге), где ей был навязан выбор: или она сама – туда… или – сына не будет. Отсюда ее странные, никому непонятные, горячечные речи и требования к сыну в последние дни – уберечь хотела. Она и человека в окно видела, он специально около окна стоял в вечернее время…
Страшен был ее уход из жизни. В ту ночь небо побелело от звезд… Но и сын (Георгий! Победоносец! Надежда!) погиб в бою в июле 1944 года возле деревни Друйка Витебской области.
Георгию было девятнадцать!