– Смотри-ка, – сказал он, – некто по имени Берил Кемберли-Белчер собирается жениться. Не знаешь, Марджори, он не родственник Говарду Кемберли-Белчеру?
– Я понятия не имею, кто такой Говард Кемберли-Белчер, – довольно резко ответила Марджори.
– А-а, я думал, ты знаешь. Позвольте-ка. Говард Кемберли-Белчер учился со мной в колледже. И у него был брат по имени Джеймс… или Уильям?.. а еще сестра, которая вышла замуж за одного из Райдерсов или, во всяком случае, за родственника Райдерсов, ведь я же знаю, что Кемберли-Белчеры и Райдерсы где-то смыкались. Силы небесные, боюсь, память на имена изменяет мне.
Марджори прошла в дом выработать с кухаркой стратегию домашних дел на сегодня. Когда с этим было покончено, она удалилась к себе в гостиную, где отперла ящик с самыми потаенными секретами. Нынче утром она должна написать Гаю. Гая Ламбурна Марджори знала уже много-много лет, почти столько же, сколько себя помнит. Семейство Ламбурнов состояло в старинной дружбе с семейством Петертонов: на самом деле они даже в родстве состояли, правда, в отдаленном, как выражался мистер Петертон, они «где-то смыкались» – где-то поколения два назад. Марджори была двумя годами моложе Гая, оба были единственными детьми, и обстоятельства, естественно, то и дело сводили их вместе. Потом отец Гая умер, а вскоре за ним – и его мать, так что в возрасте семнадцати лет Гай, по сути, стал жить у Петертонов, поскольку старик был его опекуном. Теперь же они уже и помолвлены, то есть были более или менее помолвлены с первого года войны.
Марджори достала перо, чернила, бумагу. «Дорогой Гай!» – начала она… («А мы не сентиментальны», – как-то с пренебрежением, замешенным на тайной зависти, заметила она подружке, которая призналась ей наедине, что они с женихом никогда не обращаются в письмах друг к другу иначе как «милая», «милый», а то и еще ласковее.)… – «С нетерпением жду твоего очередного письма…» – И составила обычный утомительный перечень из нетерпений и ожиданий. – «Вчера у папы был день рождения, ему исполнилось шестьдесят пять. Мне даже подумать страшно, что когда-нибудь и мы с тобой будем такими же старыми. Тетя Эллен прислала ему стилтонского сыру[83] – полезный подарок в военное время. До чего ж скучно заниматься домашним хозяйством! При мысли о сырах у меня мозги быстренько превращаются в один из них – Gruyère[84], – в котором и сыра-то нет, одни только дырки, наполненные пустотой…»
Правду сказать, она не очень-то против домашних дел. Ведение хозяйства воспринималось как само собой разумеющееся, и занималась она им просто потому, что кто-то им должен был заниматься. Гай, тот наоборот – ничего не принимал как само собой разумеющееся, так что все ее показное недовольство – это в его честь.
«Я прочла письма Китса, как ты советовал, и подумала, что они
В конце страницы восторгов рука с пером замерла. О чем еще сказать? Ведь это же бессмыслица – писать письма о книгах, которые ты читаешь. Только больше писать было не о чем: ничего больше не случалось. Вот если разобраться, что случалось в ее жизни? То, как мама умирала, а ей было тогда шестнадцать; еще волнения оттого, что Гай переезжает к ним жить; еще война, только это для нее значило не много; еще Гай влюбился и они обручились. Вот, правду сказать, и все. Жаль, не дано ей написать о своих чувствах так же точно и замысловато, как выражаются герои романов… впрочем, если уж на то пошло, похоже, и нет у нее никаких чувств, достойных описания.
Она взглянула на последнее письмо Гая, пришедшее из Франции. «Иногда, – написал он, – меня мучает нестерпимое физическое желание обладать тобой. Не могу ни о чем другом думать, кроме как о твоей красоте, твоем юном, сильном теле. Мне ненавистно это, приходится бороться, чтобы подавить эту муку. Ты меня прощаешь?» Все же трепет берет оттого, что он способен такое чувствовать к ней: он всегда был так холоден, так сдержан, так противился сентиментальности: поцелуям, ласкам, которые ей, наверное, втайне понравились бы. Впрочем, он, похоже, был совершенно прав, когда сказал: «Мы должны любить, как существа разумные, – своим умом, а не руками да губами». И все равно…
Марджори макнула перо в чернила и снова принялась писать: «Мне знакомы чувства, о которых ты сказал в своем письме. Порой и я тоскую по тебе точно так же. Прошлой ночью мне снилось, что я держу тебя в своих объятиях, а проснулась – подушку руками обнимала». Прочла написанное. Слишком ужасно, слишком грубо! Надо бы вымарать. Хотя – нет, оставит, несмотря ни на что, просто чтоб увидеть, что он об этом подумает. Быстро закончила письмо – заклеила, запечатала и позвонила горничной, чтоб отнесла на почту. Когда прислуга ушла, Марджори громко бахнула, закрывая ящик. Бах – и письмо ушло безвозвратно.
Она взяла со стола толстенную книгу и принялась читать. То был первый том «Заката и падения». Гай когда-то сказал, что ей непременно следует прочитать Гиббона[85], она, мол, так и останется необразованной, пока Гиббона не прочтет. Вот вчера она и отправилась к папе в библиотеку, чтобы взять книгу.
– Гиббон, – обрадовался мистер Петертон, – ну разумеется, моя милая. До чего же восхитительно снова взглянуть на эти великие старинные книги. В них всякий раз отыщешь что-нибудь новое.
Марджори дала папе понять, что она эту книгу никогда не читала. Она даже словно бы гордилась собственным невежеством.
Мистер Петертон вручил ей первый из одиннадцати томов, бормоча:
– Великая книга… необходимейшая книга. Она заполняет пропасть между твоей классической историей и твоей средневековой чепухой.
«Твоей» классической историей, – повторила Марджори про себя, – и вправду «твоей» классической историей!» Папа все время вызывал в ней раздражение тем, что почитал само собой разумеющимся, будто она все знает, будто классическая история – такая же ее, как и его. Вот всего день или два назад за обедом он обратился к ней: «Ты помнишь, милое дитя, кто отрицал личное бессмертие души: это был Помпонацци[86] или тот, другой, такой странный, Лаврентий Вала[87]? У меня это как-то вдруг выскочило из головы». От такого вопроса Марджори просто вся из себя вышла – к великому изумлению бедного наивного ее папы.
За Гиббона Марджори принялась энергично: судя по книжной закладке, за вчерашний день она одолела сто двадцать три страницы. Марджори взялась читать. После двух страниц бросила. Глянула, сколько страниц все еще оставалось прочитать… а это ведь только первый том. И почувствовала себя осой, покусившейся на кабачок. Громада Гиббона зримо ничуть не уменьшилась после того, как она отгрызла свой первый кусочек. Уж слишком громада эта велика. Марджори захлопнула книгу и отправилась погулять. Проходя мимо дома Уайтов, увидела подружку, Биатрис Уайт, сидевшую на газоне с двумя своими малышками. Биатрис приветственно крикнула ей, и Марджори заглянула к ним.
– Слепи пирожок, слепи пирожок, – сказала она, обращаясь к малышу Джону, который в свои десять месяцев уже успел овладеть искусством лепить пирожки. Малыш шлепал ручонкой по протянутой к нему руке, и его личико, круглое, гладкое, розовое, как громадный персик, просто сияло от удовольствия.
– До чего ж хорошенький! – воскликнула Марджори. – Знаешь, он точно подрос с тех пор, как я его в последний раз видела, во вторник еще.
– За последнюю неделю он прибавил одиннадцать унций[88], – горделиво подтвердила Биатрис.
– Вот чудеса! И волосики пробиваются такие миленькие…
На следующий день было воскресенье. Якобсен вышел к завтраку в лучшем из своих черных костюмов и, по мнению Марджори, всем своим видом еще больше походил на кассира. Ее так и подмывало сказать ему, чтоб поторопился, не то опять, второй раз на этой неделе, опоздает к 8.53, чем вызовет гнев управляющего. Сама она – вполне сознательно – надела далеко не лучший воскресный наряд.
– Как зовут викария? – поинтересовался Якобсен, управляясь с беконом.
– Трабшоу. Лука Трабшоу, мне помнится.
– Проповеди он хорошо читает?
– Вовсе нет, когда мне доводилось его слушать. Впрочем, я в последнее время не часто хожу в церковь, так что не знаю, каков он теперь.
– А почему вы в церковь не ходите? – поинтересовался Якобсен бархатистым голосом, смягчавшим грубоватую бестактность вопроса.
Марджори болезненно осознала, что покраснела. Якобсен вызвал в ней всплеск ярости.
– Потому, – твердо выговорила она, – что я не считаю необходимым выражать свои религиозные чувства, совершая… – она замялась на секунду, – совершая множество бессмысленных жестов вместе с толпой народу.
– Когда-то же ходили, – заметил Якобсен.
– Когда ребенком была и не задумывалась об этих вещах.
Якобсен хранил молчание и скрывал улыбку за чашечкой с кофе. «Действительно, – говорил он про себя, – для женщин следовало бы ввести религиозную повинность… да и для большинства мужчин тоже. Просто нелепо, до чего эти люди уверены, будто способны в сторонке стоять… Глупцы! И это в то время, когда создан безграничный авторитет организованной религии, дабы поддержать их в их смехотворной немощи».
– А Ламбурн в церковь ходит? – спросил он исподтишка, причем тоном совершенной наивности и добронравия.
Марджори снова заалела – нахлынула новая волна ненависти. Еще когда она произносила эти слова: «бессмысленные жесты», – то подумала, не заметил ли Якобсен, что фраза эта не из собственного ее обихода. «Жест» – это словцо Гая, как и «немыслимый», «обострять», «посягать», «зловещий». Конечно же, все ее нынешние взгляды на религию пришли от Гая. Она ответила, глядя Якобсену прямо в лицо:
– Да, думаю, он ходит в церковь довольно регулярно. Хотя, сказать правду, я не знаю: его верования не имеют ко мне никакого отношения.
Якобсен просто млел от полученного развлечения и восторга.
Точно без двадцати одиннадцать он отправился в церковь. Со своего места в летнем домике Марджори видела, как пересек он сад, немыслимо глупый в своем черном одеянии среди яркого великолепия цветов и изумрудной зелени молодой листвы на деревьях. Вот он скрылся за кустами шиповника, только твердый верх его котелка черной дынькой маячил какое-то время среди самых высоких побегов.
Марджори продолжила письмо Гаю: «…Какой он странный, этот мистер Якобсен. Полагаю, он умен, только мне никак не удается побольше вытянуть из него. Сегодня утром за завтраком мы с ним заспорили о религии; я, пожалуй, осадила его. Теперь он отправился в церковь в гордом одиночестве; сказать правду, даже представить себе не могу, чтобы я с ним пошла, – надеюсь, он получит удовольствие от проповеди мистера Табшоу!»
Якобсен и впрямь получил огромное удовольствие от проповеди мистера Табшоу. Он всегда, в какой бы части христианского мира ни оказывался, полагал непременным посещение церковных служб. Церковь как общественный институт он в высшей степени почитал. В ее основательности и неизменности видел одну из немногих надежд рода человеческого. Больше того, извлекал для себя великую радость, сравнивая институт Церкви: великолепный, мощный, вечный – с младенческим скудоумием служащих ей. Что за наслаждение сидеть среди согнанной в стадо паствы и выслушивать искренние излияния разума, лишь чуть-чуть менее ограниченного, чем у австралийского аборигена! Как покойно ощущать себя одним из этого стада, ведомого благонамеренным пастухом, – кто и сам овца! К тому же имелся еще и научный интерес (он ходил в церковь как исследователь-антрополог, как психолог-фрейдист), а также философское развлечение от подсчета, сколько в речи пастора посылок упущено при выведении силлогизмов, от исторической атрибуции его уже давно отброшенных ложных доводов.
Сегодня мистер Табшоу читал обыкновенную проповедь по положению в Ирландии. Он благовествовал истину «Морнинг пост», слегка умеренную христианством. Долг наш, вещал пастор, прежде всего в том, чтобы молиться за ирландцев, а если же это не окажет никакого воздействия на вербовку новобранцев[89], тогда, что ж, мы должны будем так же ревностно призывать их в армию, как прежде молились.
Якобсен, удовлетворенно охнув, откинулся на спинку лавки. Как искушенный ценитель он понимал: эта белиберда – именно то, что нужно.
– Нуте-с, – заговорил во время воскресного обеда за мясом мистер Петертон, – как вам понравился наш уважаемый викарий?
– Он был великолепен, – весьма серьезно и восторженно ответил Якобсен. – Одна из лучших когда-либо слышанных мною проповедей.
– В самом деле? Следует, очевидно, сходить и еще раз его послушать. А то уж, должно быть, лет десять, как я его не слышал.
– Он неподражаем.
Марджори внимательно посмотрела на Якобсена. По виду он совершенно серьезен. Этот человек снова и больше обычного озадачил ее.
Плавно текли дни, жаркие голубые дни, сгоравшие, как вспышка, так что почти и не замечались, прохладные серые дни, которым, казалось, не было ни конца, ни числа и о которых говорилось с оправданным недовольством: все же на дворе полагалось бы быть лету. Во Франции велись сражения – ужаснейшие битвы, если верить заголовкам в «Таймс», хотя, впрочем, газета одного дня мало чем отличалась от дня следующего. Марджори читала их, послушная долгу, но, говоря честно, особенно не вникала, во всяком случае, очень скоро все забывала. Она со счету сбилась всем этим битвам на Ипре, и когда кто-то сказал, что ей следовало бы сходить и посмотреть фотографии «Мстительного»[90], то она, невнятно улыбнувшись, бросила: «Да», – хотя точно не помнила, что такое «Мстительный»… корабль какой-нибудь, ей думалось.
Гай воевал во Франции, это точно, только он теперь был офицером разведки, так что за него ей и в голову не приходило волноваться. Священники когда-то говорили, что война возвращает нас обратно к пониманию основополагающих реалий жизни. Ей думалось, что так оно и есть: вынужденное отсутствие Гая причиняло ей боль, а трудности с ведением домашнего хозяйства все время возрастали и множились.
Мистер Петертон к войне относился с более разумным интересом, нежели его дочь. Он гордился тем, что способен видеть всю ее в целом, так сказать, окинуть историческим, свыше вдохновенным взором. Он толковал о войне за столом, настаивая, что мир должен быть сохранен для демократии. В перерывах между приемами пищи старец сидел в библиотеке и работал над своей монументальной «Историей морали». К его застольным сентенциям Марджори прислушивалась более или менее внимательно, Якобсен – с неизменной оживленной понимающей вежливостью. Сам Якобсен, не будучи спрошен, редко высказывался о войне: принималось за само собой разумеющееся, что он относится к ней так же, как и все остальные здравомыслящие люди. В перерывах между застольями он работал у себя в комнате или вел беседы с хозяином дома о морали итальянского Ренессанса. Марджори вполне могла бы написать Гаю, что ничего не происходит и что если бы не его отсутствие да дурная погода, так мешающая играть в теннис, она была бы совершенно счастлива.
И вот эту безмятежность будто восхитительным громом среди ясного неба встряхнуло извещение о том, что в конце июля Гай получает отпуск. «Милый, – написала Марджори, – я просто извожусь при мысли, что ты будешь здесь, со мной, так скоро… как же еще долго, долго!» Сказать правду, изводилась она и радовалась настолько, что даже легкие угрызения совести испытывала из-за того, как сравнительно мало думала о нем, когда, казалось, увидеться не было никакой возможности, как сильно потускнел в ее сознании его облик за время разлуки. Неделей позже она услышала, что Джордж Уайт устроил так, чтобы получить отпуск в то же время, чтобы повидаться с Гаем. Ей это доставило удовольствие: Джордж был премилым парнем, и Гай относился к нему с большой нежностью. Уайты были их ближайшими соседями, и Гай с тех самых пор, как переехал в Блайбери, виделся и общался с юным Джорджем очень часто.
– У нас получится очень представительный праздник, – сказал мистер Петертон. – Роджер приедет как раз в одно время с Гаем.
– Я совсем забыла про дядю Роджера, – ойкнула Марджори. – Ну конечно же, у него ведь тогда каникулы начнутся, да?
Преподобный Роджер был братом Альфреда Петертона и учительствовал в одной из самых прославленных частных школ для мальчиков. Марджори вряд ли согласилась бы с папой в том, что присутствие дяди добавит хоть сколько-нибудь веселья «празднику». Очень жаль, что он приедет как раз в это самое время. Что ж, всем нам приходится нести собственный маленький крест.
Мистер Петертон разошелся не на шутку.
– По такому случаю, – убеждал он, – необходимо достать самое лучшее фалернское, разлитое в бутылки, когда Гладстон[91] был консулом. Нам необходимо приготовить венки победителям и благоуханные масла для умащения, а еще нанять флейтиста и парочку юных танцовщиц…
Все оставшееся время обеда он цитировал Горация, Катулла, греческую «Антологию», Петрония и Сидония Аполлинера. Познания Марджори в области мертвых языков были решительно ограниченными. Мысли ее носились где-то далеко, а потому лишь смутно, словно бы сквозь туман, доносились до нее бормотания папы, обращенные то ли к себе самому, то ли в надежде получить чей-нибудь ответ, она едва ли понимала.
– Позвольте, как же в той эпиграмме говорится? Той, где про разные виды рыб и венки из роз, той, что Мелеагр[92]… или ее еще Посидипп написал[93]?..
Гай и Якобсен прогуливались по ухоженному голландскому садику поразительно неподобающей парой. Военная служба не оставила никаких видимых следов на внешности Гая: избавившись от формы, он снова выглядел тем же долговязым, расхристанным студентом университета, был сутулым и поникшим ничуть не меньше прежнего, шевелюра на голове по-прежнему пышно торчала во все стороны, и, судя по унылому выражению лица, он еще не научился думать государственными категориями. Защитная форма на нем всегда выглядела какой-то маскировкой, каким-то глупейшим маскарадным нарядом. Якобсен семенил рядом с ним – низенький, толстенький, очень гладенький и подтянутый. Они вели бессвязный разговор о вещах несущественных. Гай, рвавшийся немного умственно поупражняться после стольких месяцев строгостей и ограничений, налагаемых дисциплиной, старался вовлечь своего спутника в философскую дискуссию. Якобсен упорно от всех его потуг уклонялся: ему было чересчур лень говорить о серьезном, он не видел никакой выгоды, какую мог бы извлечь для себя из суждений этого молодого человека, и у него ни малейшего желания не было заполучить себе ученика. А потому он предпочитал обсуждать войну и погоду. Его раздражало желание людей вторгаться во владения мысли тех самых людей, у кого не было никакого права жить где бы то ни было, помимо растительного уровня простого существования. Он жалел, что до людей никак не доходит довольствоваться простыми понятиями «быть» и «исполнять», не тщась (столь безнадежно) думать, ведь из миллиона один способен думать хоть с какой-то выгодой для себя самого или для кого другого.
Уголком глаза он всматривался в темное чувственное лицо спутника. Юноше следовало бы в восемнадцать лет бизнесом заняться – таков был вердикт Якобсена. А думать ему вредно: он недостаточно силен.
Спокойствие садика нарушил заливистый собачий лай. Подняв головы, оба прогуливающихся увидели, как по зеленому дерну лужайки для крокета несся Джордж Уайт, а рядом с ним скакала и прыгала громадная желто-коричневая собака.
– Привет! – крикнул Джордж. Он был без шляпы и с трудом переводил дыхание. – Вышел с Беллой пробежаться, вот решил заглянуть, узнать, как вы все тут.
– Какая замечательная собака! – воскликнул Якобсен.
– Староанглийский мастифф – одна из наших исконных пород. У Беллы родословная восходит к XI веку, к самому Эдуарду Исповеднику.
Якобсен завел с Джорджем оживленный разговор о достоинствах и недостатках собачьих пород. Белла обнюхала Якобсену ноги, а потом подняла свои благородные темные глаза и взглянула на него. Увиденное ее, похоже, удовлетворило.
Гай некоторое время смотрел на них, так увлекшихся своими собачьими разговорами, что не обращавших внимания на него. Он сделал жест, будто неожиданно вспомнил о чем-то, что-то пробурчал и с очень озабоченным выражением на лице направился в сторону дома. Его старательно исполненная мизансцена прошла мимо внимания ожидаемых зрителей: Гай понял это и почувствовал, что еще больше несчастен, раздражен и охвачен ревностью, чем всегда. Они будут думать, будто он тайком сбежал, потому что в нем не нуждались (что было довольно верно), а не потому, что поверили, будто у него есть какое-то важное дело, в чем он их намеревался убедить.
Облако сомнений в самом себе окутало его. Неужели его мозг в сущности никчемен, а написанные им мелочи – ерунда, а не искры еще не разгоревшегося таланта, на что он уповал? Якобсен прав, что предпочел компанию Джорджа. Джордж – совершенное (в физическом смысле) великолепное создание. Что сам он мог этому противопоставить?
«Я – второсортный, – думал Гай, – второго сорта и физически, и морально, и умственно. Якобсен совершенно прав».
Лучшее, на что он смел надеяться, – это стать прозаическим сочинителем с непритязательным вкусом. «НЕТ! Нет и нет!» Гай стиснул пальцы в кулаки и, словно утверждая свою решимость перед вселенной, произнес вслух:
– Я обязательно добьюсь! Я стану первосортным – обязательно.
И тут же смешался в смущении, увидев, как из-за розовых кустов поднялся удивленный садовник. «Говорить с самим собой – этот человек, должно быть, решил, что я ума лишился!» Гай торопливо пересек газон, вошел в дом и взбежал по лестнице к себе в комнату. Нельзя было терять ни секунды: он начнет сразу же. Он должен что-нибудь написать… нечто нетленное, весомое, крепкое, выдающееся…
– Черт вас всех возьми! Я обязательно добьюсь, я смогу…
В комнате были и письменные принадлежности, и стол. Гай выбрал ручку с закаленным перышком – им он сможет часами писать без устали – и большой квадратный лист писчей бумаги с адресом, оттиснутым красной краской:
«Хэтч-Хаус,
Блайбери,
Уилтшир.
Станция: Коэм – 3 мили; Ноубс-Монакорум – 4 1/2 мили».
Глупые люди украшают свою почтовую бумагу красным цветом: черный или синий смотрелся бы куда приятнее! Он обвел буквы чернилами.
Осмотрел бумагу на просвет, на ней были водяные знаки: «Пимлико Бонд». Какое замечательное имя для героя романа! Пимлико Бонд…
А в кладовке мя-я-ясо,
А утки на пруду-у-у.
«Ути-ути-ути», – я их позову…
Гай грыз кончик ручки. «Мне нужно, – говорил он себе, – чтоб получилось что-то очень крепкое, выходящее из ряда вон. Накал страстей, но так, чтобы страсти все же бушевали вовне». Он сделал движение ладонями, руками и плечами, напрягая мышцы, стараясь самому себе физически дать представление о крепости, сжатости и прочности стиля, каким он силился овладеть.
Он принялся рисовать на девственно чистом листе. Женщина, обнаженная, одна рука запрокинута за голову, отчего грудь приподнялась, повинуясь велению славной косой мышцы, шедшей от плеча. Внутренняя поверхность бедер – не забыть – слегка вогнута. Ступни ног, когда смотришь спереди, их всегда рисовать трудно.
Оставлять это где попало – никак не годится. Что прислуга подумает? Гай превратил соски в глаза, жирными линиями, не жалея чернил, обозначил нос, рот, подбородок… Получилось грязновато, но вполне похоже на лицо… хотя от внимательного зрителя не укрылась бы первоначальная обнаженная фигура. Он порвал лист бумаги на очень мелкие клочки.
Нарастающий звон заполнил дом. Гонг. Гай глянул на часы. Пора обедать, а он так ничего и не сделал. О Боже!..
Было время ужина в последний день отпуска Гая. Непокрытый стол красного дерева напоминал пруд с темной спокойной водой, в глубинах которой смутно отражались цветы со сверкающим хрусталем и серебром. Мистер Петертон сидел во главе стола, по обе стороны от него – брат Роджер и Якобсен. Молодежь – Марджори, Гай и Джордж Уайт – собралась на другом конце. За ужином уже подали десерт.
– Великолепный портвейн, – похвалил Роджер, прилизанный и блестящий в своей шелковой пасторской поддевке, как упитанный вороной жеребец. Сильный, плотного сложения мужчина лет пятидесяти, с красной шеей, такой же толстой, как и голова. Волосы его были острижены по-военному коротко: ему нравилось подавать пример мальчикам-школьникам, которые иногда выказывали огорчительные «эстетические» склонности и носили длинные волосы.
– Рад, что тебе понравилось. Сам я даже пригубить его не могу, разумеется. Выпей еще бокал. – На лице Альфреда Петертона застыло унылое выражение, свойственное человеку, у которого нелады с желудком. Он уже сожалел, что так сильно налег за ужином на утку.
– Благодарю, непременно выпью. – Роджер взялся за графинчик с довольной улыбкой. – Уставший школьный учитель заслуживает второго бокала вина. Уайт, вы что-то бледны, думаю, вам тоже надо еще выпить. – Роджер вел себя с шутливым добросердечием, привычно стараясь доказать ученикам, что он вовсе не из тех подобострастно сюсюкающих пасторов, не подлиза.
На молодежном конце стола шел увлеченный разговор. Уайт, в душе раздраженный тем, что его прервали в самый разгар этого разговора, обернулся и мимолетно улыбнулся Роджеру.
– О, благодарю вас, сэр, – сказал он и протянул свой бокал. «Сэр» у него вырвалось непроизвольно: в конце концов, совсем немного времени прошло с тех пор, как он был одним из школьников, над коими властвовал Роджер.
– Сейчас везет уже тому, – со всей серьезностью продолжал Роджер, – кто вообще может портвейн достать. Я благодарен судьбе, что несколько лет назад купил в моем прежнем колледже несколько дюжин бутылок для хранения, иначе и не знаю, что бы я делал. Мой виноторговец убеждает меня, что не может предложить мне ни единой бутылки. На самом деле он собрался даже у меня немного купить, если я продам. Но я на такое не пошел. В наше время бутылка в винном погребе – это верные десять шиллингов в кармане. Я не устаю говорить, что портвейн сделался необходимостью после того, как мы стали получать так мало мяса. Ламбурн! Вы еще один из наших доблестных защитников – вы заслужили второй бокал.
– Нет, спасибо, – произнес Гай, едва поднимая взгляд. – Мне хватит. – И продолжил разговор с Марджори о различиях во взглядах на жизнь у французов и русских.
Роджер положил себе вишен.
– Их нужно отбирать очень тщательно, – заметил он, обращаясь к Джорджу, поневоле ставшему его слушателем. – Ничто не вызывает таких болей в животе, как недозрелые вишни.
– Я так полагаю, вы, мистер Петертон, довольны, что наконец-то начались каникулы? – сказал Якобсен.
– Доволен? Так оно и есть, по-видимому. К концу летнего семестра чувствуешь себя совершенно, просто-таки смертельно разбитым. Разве не так, Уайт?