Условия, при которых легче всего воспитать в себе кроткие добродетели, внушаемые человеколюбием, вовсе не похожи на условия, наиболее подходящие для приобретения суровых добродетелей, находящихся в зависимости от самообладания. Человек, живущий в довольстве, имеет больше досуга обратить внимание на нужды прочих людей, а человек, более других подверженный житейским невзгодам, легче привыкает к господству над самим собой. Кроткие и человеколюбивые добродетели воспитываются в нас и достигают полного развития при наличии досуга для размышления, в спокойном и счастливом уединении. Но не при таких условиях научаемся мы управлять нашими страстями. Господство над своими страстями как результат самых великих, самых благородных, самых мужественных усилий приобретается не иначе как среди бурь, мятежей и войн, среди гражданских столкновений, беспорядков и общественных смятений. Переживая такие опасные моменты, мы нередко заглушаем голос человеколюбия или даже научаемся презирать его; а как только мы перестаем повиноваться ему, то и начало человеколюбия вскоре ослабевает в нас. Так как долг солдата состоит в том, чтобы никогда не просить помилования, то и ему самому часто приходится не давать его. Чувство человеколюбия вскоре должно до крайности исказиться в человеке, который вынужден повиноваться такому жестокому долгу. Чтобы не видеть причиняемого им зла, он отворачивается от него, а чувство самообладания доходит до героизма при таких обстоятельствах, которые, побуждая к убийству и грабежу, постоянно ослабляют или совершенно заглушают то священное уважение к жизни и собственности, на котором только и зиждется справедливость и человеколюбие. Все это объясняет нам, каким образом весьма гуманные, но лишенные самообладания люди часто оказываются самыми слабыми, самыми ленивыми, самыми нерешительными и легче всего приходящими в отчаяние, когда речь идет о смелом предприятии, сопряженном с трудностями и опасностями. И, напротив, люди, привыкшие к самообладанию, не бледнеют ни перед какой опасностью, не падают духом от неудачи и смело бросаются в самые отважные и рискованные предприятия, но они оказываются в то же самое время менее всего доступны голосу человеколюбия и справедливости.
Ведя уединенный образ жизни, мы особенно живо чувствуем все, что касается нас. Мы преувеличиваем сделанное нами добро и причиненное нам зло. Мы становимся чрезмерно восприимчивы к счастью и слишком легко угнетаемы горем. Общество друзей гораздо полезнее для нас, чем одиночество, а общество просто знакомого полезнее, чем общество друга. Отвлеченное представление об идеальном наблюдателе наших чувствований и поступков пробуждается в наших сердцах присутствием действительного свидетеля; от него мы менее всего ожидаем сочувствия и снисхождения и потому можем получить лучшие уроки самообладания.
Обрушится ли на вас несчастье – не оставайтесь в одиночестве, не измеряйте ваше горе снисходительным сочувствием ваших друзей. Возвращайтесь как можно скорее в общество, соглашайтесь жить с чуждыми вам людьми, с лицами, не знающими о ваших страданиях или не принимающими в них никакого участия, не избегайте даже врагов. Напротив, доставьте себе удовольствие унижением их злобной радости, а обнаружением умеренных страданий покажите им, что вы стоите выше ударов судьбы.
Будете ли вы благоденствовать – не ограничивайте вашего счастья в четырех стенах вашими друзьями и доброжелателями или людьми, рассчитывающими на ваше благополучие с корыстными целями: напротив, посещайте людей, которые не находятся в зависимости от вас, которые расположены к вам из уважения к вашему характеру, а не из-за вашего богатства. Не избегайте, но и не навязывайте себя обществу людей, некогда стоявших выше вас, ибо они могут быть оскорблены тем, что теперь вы стоите с ними рядом или выше их. По своему высокомерию или гордости они могут, правда, быть неприятны для вас, но если этого нет, то они представляют лучшее для вас общество, а если простым обращением вы вызовете их расположение, то можете считать себя достаточно скромным и быть уверенным, что счастье не затемнило вашего рассудка.
Никогда не бывает так легко исказиться нашим нравственным чувствам, как в случае постоянного присутствия подле нас снисходительного и пристрастного наблюдателя, а также в случае отсутствия подле нас человека безразличного и беспристрастного.
Народы нейтральных стран суть единственные беспристрастные и объективные судьи во взаимоотношении между независимыми нациями, но они зачастую находятся далеко и потому малозаметны. Когда две нации конфликтуют, то граждане той и другой стороны не обращают большого внимания на мнение иностранцев об их образе действий: они желают заслужить одобрение только своих сограждан, а так как в каждой нации все настроены на один и тот же лад, то ненависть к врагам есть единственное средство понравиться толпе у себя на родине. В таком случае присутствует пристрастный наблюдатель, и присутствует всюду, между тем как беспристрастный наблюдатель находится весьма далеко. Поэтому во время войны и переговоров почти никогда не соблюдаются требования справедливости: правда и законность обыкновенно попираются в таком случае. Договоры нарушаются, а если нарушение это хоть сколько-нибудь выгодно, то редко случается, чтобы это считалось делом бесчестным. Посланник, которому удается провести правительство чужеземной страны, вызывает восхищение и одобрение. Справедливый человек, с презрением относящийся к выгодам, которые могли бы быть доставлены обманом ему или его противнику, в особенности же соглашающийся скорее предоставить подобное средство врагу, чем воспользоваться им самому, – словом, человек, который, скорее всего, снискал бы любовь и уважение к себе в частных отношениях между людьми, считался бы или сумасшедшим, или безумным в политических отношениях и вскоре заслужил бы презрение своих сограждан, а может быть, и их ненависть. Международные законы часто нарушаются, а человек, нарушающий их, не бывает никак ославлен, по крайней мере в глазах своих сограждан: при установлении и введении таких законов вовсе и не обращалось внимание на согласие их с требованиями, обусловливающими частные отношения людей, а также с основными законами справедливости. Одно из первых правил последней состоит в том, что невинный не должен страдать или быть наказан вместо виновного, даже если он и находился в каких-либо невольных отношениях с ним. Но в самых несправедливых войнах виновными оказываются обыкновенно только государи либо их министры, а подданные всегда остаются вполне невинными; между тем мы видим, что враждебные армии захватывают по своему усмотрению имущество самых миролюбивых граждан, опустошают их земли, сжигают их дома, даже убивают их или лишают свободы при малейшем сопротивлении с их стороны: и все это считается согласным с тем, что называют международными законами. Нередко между противоположными партиями, раздираемыми религиозными или политическими несогласиями, мы встречаем большую вражду, чем между двумя воюющими нациями, и вражда эта сопровождается большими жестокостями. Самые серьезные писатели, говорившие о так называемых законах партий, обращали еще меньшее внимание на незыблемые основания справедливости, чем люди, писавшие о международных законах. Самый горячий патриот никогда не сомневался в том, следует ли держать слово, данное врагу общества; самые знаменитые учителя гражданского или церковного права вели между собой ожесточенные споры по вопросу о том, следует ли исполнять обещание, данное бунтовщику или еретику. Нечего, кажется, и доказывать, что эти враги общества, эти бунтовщики и еретики суть не больше, чем люди, имеющие несчастье принадлежать к более слабой стороне. В народе, раздираемом смутами, без сомнения, найдется немного людей, рассудок которых не был бы извращен заразительной враждой духа партий. Если бы и нашелся такой человек, то он оказался бы одиноким, без всякого влияния, отверженным всеми партиями, лишенным их доверия за свою мягкость и добродетель и бесполезным для них именно вследствие своего благоразумия. Такой человек подвергался бы только всеобщим насмешкам и презрению, даже отвращению со стороны самых горячих приверженцев партий. Настоящий заговорщик ненавидит и презирает искренность, и это более всякого порока делает его неспособным к деятельности как человека той или иной партии. Беспристрастный наблюдатель часто находится в отдалении от людей, увлекаемых силой и ненавистью враждующих партий. Можно подумать, что для последних едва ли существует хоть один такой свидетель на всей земле: они доходят даже до того, что приписывают злобные свои предрассудки самому Богу и воображают, что и ему присущи те же неукротимые страсти. Поэтому смуты и фанатизм суть самые могущественные причины, искажающие наши нравственные чувства.
Что же касается приобретаемого нами самообладания, то мне остается еще заметить, что, восхищаясь мужеством и твердостью, с которыми человек переносит самые тяжкие и самые неожиданные удары судьбы, мы всегда предполагаем, что он живо ощущает их и что для победы над собой ему необходимы великие усилия. Если бы мог существовать человек, который оставался бы нечувствительным к телесным страданиям, то хладнокровное и терпеливое перенесение им самых ужасных мук не вызывало бы в нас никакого удивления. Таким же образом человек, по природе своей неспособный ощущать страх смерти, вероятно, вовсе не поражал бы нас тем, что хладнокровно идет навстречу самым ужасным опасностям. Сенека высказал даже сумасбродное мнение, будто философ-стоик становится выше Бога, ибо безопасность последнего зависит от его собственной природы и составляет естественное ее свойство, между тем как мудрец сам завоевывает себе бесстрашие, которое есть результат его усилий.
Некоторые люди оказываются до того чувствительны к тому, что непосредственно касается их, что лишаются всякой способности к самообладанию. Никакое чувство чести не в силах победить страха человека, которому делается дурно или который теряет сознание при виде опасности. Маловероятно, чтобы подобная слабость была полностью побеждена соответствующим воспитанием и дисциплиной.
Глава IV. О природе самообольщения; о происхождении и применении общих правил [нравственности]
Для искажения нашего мнения о наших собственных поступках вовсе не необходимо удаление от нас беспристрастного наблюдателя, и в его присутствии иногда бывает достаточно эгоистического порыва страсти, чтобы совершенно затемнить правду.
Мы обращаем внимание на наше поведение и стараемся оценить его с точки зрения беспристрастного постороннего человека в двух случаях. Во-первых, когда мы собираемся поступить известным образом и, во-вторых, по совершении поступка. В обоих случаях мы пристрастны, даже тогда, когда для нас важно быть беспристрастными.
Когда мы готовы поступить так или иначе, то сила страсти редко позволяет нам оценить предстоящий поступок с беспристрастием постороннего человека. Волнующие нас чувства изменяют в наших глазах цвет предметов, даже если бы мы хотели перенестись на место другого человека и посмотреть на них с той же точки зрения, с которой они представляются ему. Сила страсти постоянно возвращает нас в наше собственное положение, и потому любовь к самому себе все преувеличивает и изменяет. Если предметы и представляются нам такими же, как и прочим людям, то это бывает под освещением мимолетного света, вскоре гаснущего и не раскрывающего перед нами всей истины. Мы не в силах ни вполне отрешиться от предубеждения, порождаемого нашим положением, ни отказаться, по примеру справедливого судьи, от ухищрений, создаваемых нашими страстями. Страсти, говорит Мальбранш, пытаются в таком случае оправдать самих себя и представляются нам разумными и соответствующими вызвавшему их предмету.
Когда поступок совершен, а вызвавшие его страсти улеглись, мы можем спокойно постигнуть ощущения беспристрастного постороннего человека: то, что имелось нами в виду до поступка, впоследствии часто оказывается перед нами, как и перед ним, совершенно не имеющим значения. Так мы получаем возможность беспристрастно разбирать и судить свое поведение. Те, которыми мы были вчера, не похожи на тех, кем мы являемся сегодня, нас волнуют иные страсти: по прошествии кризиса случается то же, что бывает и по прекращении сильной боли. В том и другом случае мы оцениваем наше поведение и наше положение строгими глазами самого беспристрастного судьи. Но наше теперешнее мнение имеет небольшое значение сравнительно с тем мнением, какое мы имели до того, как решились на поступок: оно вызывает только бесполезное сожаление и раскаяние, к тому же не предохраняющее нас в будущем от подобного же заблуждения. Впрочем, редко случается, чтобы и после поступка мы были совершенно свободны от предубеждения. Наше личное мнение о собственном характере зависит от того, как мы смотрим на наше прошлое поведение, а дурное мнение о самом себе до того неприятно нам, что мы добровольно отводим свои глаза от обстоятельств, которые дали бы нам повод составить о себе такое неприятное мнение. Говорят, что хирург в таком только случае может считаться смелым и решительным, когда рука его не дрожит при операции над самим собой. Человек, который не задумываясь срывает таинственную завесу, набрасываемую страстями на его поступки, отличается не меньшим мужеством. Вместо того чтобы порицать самих себя, гораздо чаще мы снова бередим те страсти, которые затмили наш разум; мы стараемся пробудить старую злобу и угасшую мстительность, и в стремлении к достижению той же преступной цели мы потому настаиваем на несправедливости, что были уже раз несправедливы и стыдимся этого и боимся сознаться.
Таково пристрастие человека в оценке собственного поведения как до совершения поступка, так и после него, и таковы условия, мешающие ему смотреть на себя глазами беспристрастного наблюдателя. Но если бы он судил о себе на основе прирожденной способности (каковой является предполагаемое в нем нравственное чувство), если бы он действительно был одарен способностью, которая позволяла бы различать достоинства или недостатки собственных склонностей и чувствований, то, очевидно, он и судил бы лучше других людей о своих страстях, потому что они принадлежат ему.
Это непрерывное самообольщение, эта пагубная слабость разума порождает нарушение порядка человеческой жизни. Если бы мы смотрели на наши заблуждения и на наши недостатки так, как смотрят на них прочие люди или как последние смотрели бы на них, если бы они хорошо знали нас, то вскоре каждый человек либо исправился бы, либо вообще не был бы в состоянии взглянуть на самого себя.
Впрочем, природа не отдала нас в безусловную власть самообольщения самолюбием и не оставила без лекарства такой жестокий источник заблуждений. Постоянные наблюдения над чужими поступками открывают нам некоторые общие правила того, что должно и прилично делать, и того, чего следует избегать. Некоторые поступки постоянно оскорбляют наши естественные чувства, мы замечаем, что все люди выражают гнев и отвращение, вызываемые подобными поступками, и такое всеобщее мнение подтверждает и усиливает нашу внутреннюю уверенность в противоестественности подобных поступков. Нам приятно, что другие судят о них так, как судим мы, и что взгляд наш на них основателен; мы проникаемся решимостью не быть виновными в них и даже стараться не навлечь на себя ни в коем случае всеобщего неодобрения. Мы признаем, таким образом, за общее правило, что следует избегать таких-то поступков, потому что мы можем возбудить к себе презрение, отвращение, негодование – словом, все чувствования, которых мы более всего боимся. Другие поступки, напротив, вызывают наше одобрение: все выражают за них похвалу, спешат наградить за них; они возбуждают чувства, которые нам естественно хотелось бы обратить на себя: любовь, признательность, восхищение. Поэтому мы и стараемся совершать подобные поступки, признавая, таким образом, правила другого рода, которые побуждают нас использовать любой случай, дабы исполнением их обратить на себя всеобщее внимание.
Вот каким образом установились сами собою общие правила нравственности. В основание их легло то, что постоянно одобрялось или порицалось в целом ряде частных случаев способностями нашего рассудка и нашим естественным чувством добра и зла. Первоначально мы одобряем или порицаем какой-нибудь поступок не вследствие того, что он кажется нам согласным с некоторыми общими правилами или противоречащим им, но сами общие правила, напротив того, устанавливаются на основании опыта о том, что известного рода поступки, обусловленные известными обстоятельствами, вообще встречают одобрение или порицание. Человек, впервые оказывающийся свидетелем убийства из-за алчности, зависти или несправедливой злобы, убийства человека, любившего убийцу и доверявшего ему; человек, присутствующий при последних муках умирающей жертвы, слышащий ее последние упреки, обращенные к убийце, упреки больше в предательстве, чем в жестокости, такой человек, говорю я, дабы убедиться в преступности подобного поступка, вовсе не нуждается в соображении, что одно из самых священных правил нравственности запрещает нам отнимать жизнь у невинного существа, что убийство есть нарушение этого правила и потому заслуживает порицания: не подлежит сомнению, что испытываемый им гнев рождается мгновенно и ранее какого бы то ни было осознания общих правил нравственности. Напротив, правила эти, слагающиеся впоследствии, составляют результат его естественного отвращения к такому преступлению и к поступкам подобного рода.
Когда в истории или в романе мы встречаем рассказ о чьем-нибудь великодушном или гнусном поступке, то наше восхищение одним и наше презрение к другому вытекают вовсе не из размышления об общих правилах нравственности, по которым считается, что все поступки первого рода заслуживают восхищения, а все поступки второго рода достойны презрения. Все эти правила являются следствием наблюдения над действием, постоянно производимым на нас этими поступками.
Великодушный поступок, заслуживающий нашего уважения, или поступок преступный естественно вызывают к совершившему его человеку любовь и уважение или отвращение. Общие правила нравственности, определяющие, что поступки вызывают то или другое из этих чувств, могут быть выявлены только наблюдением над самими поступками, действительно вызывающими эти чувства.
Когда же эти общие правила были окончательно установлены, когда они были признаны и приняты чувством общим для всех людей, мы всякий раз обращаемся к ним как к стандартам наших суждений, если мы стремимся определить, какую степень похвалы или порицания заслуживают некоторые поступки, по природе своей сомнительные и запутанные. Мы приводим в таком случае эти правила как основания всякой справедливости или несправедливости. Это и подало повод многим знаменитым авторам основать свою систему нравственности на предположении, что первое понятие о добре и зле слагается в людях подобно тому, как составляется суждение о том же в судах: установлением сначала известных общих правил, а затем исследованием отношения к ним разбираемого поступка.
Когда эти общие правила закрепляются в нашей памяти путем привычки, то мы в каждом частном случае обращаемся к ним для исправления нашего самолюбивого поведения. Если бы человек, охваченный жаждой мести, безусловно подчинился этой страсти, то он смотрел бы на смерть своего врага как на слабое вознаграждение за причиненное ему зло, даже если последнее было бы совсем ничтожно. Однако наблюдение над поступками и чувствами других людей познакомило его с отвращением, возбуждаемым кровавой местью. Если бы его воспитанию было уделено больше внимания, то он приучился бы считать своей священной обязанностью воздерживаться от нее. Чувство долга может быть развито в нем настолько, что сделает его неспособным к такому поступку; однако же он может обладать столь неукротимым характером, что если бы он и обдумал свой поступок прежде, чем прочие люди выскажут о нем свое мнение, то он все-таки нашел бы его законным, справедливым и даже заслуживающим одобрения со стороны беспристрастного постороннего наблюдателя. Но уважение его к общему правилу нравственности, усвоенному им вследствие опыта, сдерживает порыв страсти и дает ему возможность исправить тот образ действий, который диктуется в его положении эгоистическим чувством. Если бы даже он был столь увлечен своей страстью, что нарушил бы это правило, то и после этого он не утратил бы совершенно своего обычного к нему уважения; в самую минуту действия, когда страсть его достигла наивысшей своей степени, он колеблется, он трепещет при мысли о предстоящем преступлении, он чувствует в глубине своего сердца, что нарушит законы, которые при спокойном состоянии духа он клялся исполнять постоянно, за осквернение которых прочие люди навлекают на себя неодобрение и отвращение. При избрании последнего и рокового решения он испытывает все муки борьбы и неизвестности. Его охватывает ужас при одной мысли о неуважении закона, который люди считают священным, и в то же время неукротимый порыв страсти влечет его к нарушению этого закона: он непрерывно меняет свое решение. Иногда он силится перейти на сторону уже забываемого им долга и решается победить страсть, которая наполнила бы всю его жизнь горьким стыдом и угрызениями совести; в его душу на минуту возвращается спокойствие при виде возможной для него безопасности в случае, если он откажется от ужасного намерения; но вслед за этим страсть возвращается, она проявляется с новой силой и повергает его в бездну, которой за минуту перед тем он решился избежать. Измученный, разрываемый на части такими противоположными порывами, в отчаянии он бесповоротно решается на последний шаг; он делает его с таким же страхом и ужасом, под влиянием которых человек, преследуемый врагом, бросается в бездну, в которой он найдет более верную смерть, чем та, от которой он уходит. Вот какие тревоги и мысли посещают человека даже в минуту совершения преступления, хотя, без сомнения, в это время он менее сознает чудовищность своего поступка, чем после его совершения; ибо как только злоба его утолена, он начинает смотреть на свое поведение такими же глазами, какими смотрят на него прочие люди, и сознается, что имел далеко не полное понятие о том, что такое угрызения совести, навеки поселившиеся в его сердце.
Глава V. О влиянии и авторитете общих правил нравственности; они справедливо принимаются за законы самого Бога
Наше уважение к общим правилам нравственности и есть, собственно, так называемое чувство долга. Это весьма важный закон для жизни человеческой: только он один и может управлять действиями всей массы людей. Большинство людей поступают прилично и в продолжение всей жизни не совершают ни одного поступка, заслуживающего порицания, вовсе не испытывая при этом чувства, которое заставляет нас одобрять такой образ действий. Они поступают единственно на основании общепринятых правил. Человек, которому кто-либо оказывает великое благодеяние, по природной своей холодности может ощущать только весьма слабую признательность. Если он получил хорошее воспитание, то ему часто указывали, что поступки, обнаруживающие отсутствие подобной чувствительности, внушают к себе отвращение, а поступки противоположного характера вызывают расположение людей. Хотя сердце его и не способно на вполне горячую признательность, тем не менее он постарается поступить так, как если бы он испытывал это чувство: то есть оказать своему благотворителю полное внимание и расположение, какие только могут быть внушены самой искренней благодарностью. Он постарается чаще его видеть; он будет выказывать ему свое уважение; говоря о нем, он будет употреблять выражения, исполненные почтения и признательности; он даже постарается отыскать случай отблагодарить его за оказанные услуги. Такой образ его действий вовсе не вызовет подозрений в притворстве, в лицемерии, в скрытом желании получить новые благодеяния, в намерении обмануть своими чувствами окружающих людей или своего благотворителя. При всем этом он может не иметь никаких побуждений, никаких других целей, кроме уважения ко всеми принятому чувству долга и искреннего и горячего желания исполнить его. Таким же точно образом женщина может не чувствовать к своему мужу нежности, обусловливаемой их союзом, но при этом она желает поступать таким образом, как будто ощущает ее, если ей внушены были хоть какие-нибудь основания добродетели; она постарается быть внимательной, кроткой, верной, искренней; она побоится не выказать той заботливости, какая только может быть внушена ей чувством супружеской любви.
Однако же подобный друг и подобная жена вовсе не лучшие друзья и жены. Хотя как тот, так и другая искренне желают исполнить все свои обязанности, тем не менее им часто будет недоставать нежной и предупредительной заботливости; они не будут ловить всякий мимолетный случай, чтобы понравиться и привязать к себе, как это было бы сделано при чувстве более глубоком и более естественном в их положении. Но если им и не принадлежит первое место среди лучших друзей и жен, они, быть может, занимают второе; а если в них глубоко запечатлено уважение к общим правилам нравственности, то они никогда не нарушат существенных своих обязанностей. Но в том положении, в котором они находятся, необходимо соответствие конкретным условиям ситуации, чтобы они могли удовлетворить всем требованиям и поступать постоянно самым правильным и самым совершенным образом, а так как большая часть людей воспитывается не в таких строгих правилах, то она и не может достигнуть этой степени совершенства. Но нет ни одного человека, который силой привычки, воспитания, примера не был бы способен получить такое уважение к общим правилам нравственности, которое постоянно побуждало бы его поступать прилично и избегать в продолжение всей своей жизни того, что действительно заслуживает порицания.
Без такого священного уважения к общим правилам не было бы возможности рассчитывать ни на чье поведение. Возможность эта составляет существенное различие между человеком нравственным и честным и человеком безнравственным и бесчестным.
Один постоянно и неуклонно руководствуется этими правилами и всю жизнь поступает одинаковым образом; другой поступает по-всякому, смотря по тому, действует ли он под влиянием расположения духа, личной выгоды или случайных обстоятельств. Расположение духа, которому подчинены все люди, бывает до того различно в одном и том же человеке, что без этих общих правил человек, все поступки которого в спокойном состоянии отличаются разборчивостью, вдруг может поступить самым безумным образом без всякой видимой причины, так что нет никакой возможности объяснить его поведение каким-либо серьезным побуждением. Друг может посетить вас в такую минуту, в которую вы никого не желали бы видеть. Его услужливость может в подобном случае показаться вам докучливой; и если вы станете поступать согласно вашим внутренним настроениям, то, несмотря на вашу обычную вежливость, вскоре ваше обращение будет проникнуто отталкивающей холодностью, и если вы не поступаете таким образом, то лишь потому, что вас удерживают общепринятые правила вежливости. Обычное уважение к этим правилам, усвоенным по привычке, позволяет вам поступать прилично и побуждает вас сдерживать такие крайности темперамента, которые оказывают весьма заметное влияние на образ действия. Но если по недостатку внимательности к общим правилам мы так часто нарушаем требования вежливости (которые столь легко соблюдать и для нарушения которых нет серьезных мотивов), то что же случилось бы с требованиями справедливости, искренности, целомудрия, добросовестности, которые иногда так трудно бывает выполнить и которые так часто приходится преступать? От исполнения этих требований зависит существование общества, которое вскоре распалось бы, если бы людям не внушалось уважение к правилам нравственности, имеющим столь важное значение.
Это уважение усиливается еще мнением, вкладываемым в нас сначала самой природой, а затем подтверждаемым собственным размышлением и философией: главнейшие правила нравственности суть не что иное, как заповеди и законы самого Бога, от которого когда-нибудь последует вознаграждение за их исполнение и наказание за их нарушение.
Я говорю, что это мнение или, вернее, это понимание внушается нам первоначально природой. В самом деле, люди имеют естественную склонность приписывать свои чувства и страсти таинственным существам, представляющим во всех странах предмет религиозного страха, а так как они не знают никаких страстей, кроме своих собственных, то они и не в силах выдумать никаких других. Они воображают, будто эти неизвестные им существа, которых они представляют себе, но которых не могут видеть, имеют некоторое сходство с известными им разумными существами. В мрачные и невежественные времена язычества люди имели столь грубые представления о Божестве, что без разбора приписывали ему все свои страсти, ему величайшей мудрости и бесконечной благости: мнение это, к которому ведет нас отвлеченное представление о божественном совершенстве, постоянно подтверждается исследованиями всех произведений природы, которые кажутся предназначенными для доставления нам счастья и для предохранения нас от погибели. Более того, когда мы следуем правилам, указываемым нам нашими нравственными способностями, то необходимо содействуем счастью наших ближних, в некотором роде принимаем участие в деятельности Божества и помогаем ему, насколько это зависит от нас, в выполнении плана, предначертанного его божественным промыслом. Действуя же в противоположном направлении, мы возмущаем порядок, установленный Творцом природы для благоденствия и совершенствования всего мира, и, так сказать, объявляем себя его врагами. При первом предположении нас необходимо поддерживает и одобряет надежда заслужить его расположение и награду; при втором – мы боимся его мщения и наказания.
Существуют еще многие другие причины и естественные основания, подтверждающие и, так сказать, запечатлевающие в нашем сердце столь благотворное учение. Если мы исследуем общие законы, по которым в этом мире распределяется добро и зло, то мы найдем, что, несмотря на кажущийся беспорядок в этом распределении, каждая добродетель получает самое подходящее для ее поощрения вознаграждение и что необходимо стечение действительно исключительных обстоятельств, дабы она осталась без награды. В чем же состоит эта самая подходящая награда за труд, за благоразумие, за осмотрительность? – В самом успехе любого рода деятельности. Трудно представить себе, чтобы в течение всей жизни эти качества не привели к успеху. Богатство и внешние почести вознаграждают за них, и редко случается, чтобы они не достигали своей цели. Какая награда более всего направляет к истине, справедливости и человеколюбию? – Доверие, уважение, любовь окружающих нас людей. Любовь к людям побуждает нас искать их расположения, а не стремиться к господству над ними; человек справедливый и правдивый желает вовсе не богатства, он дорожит более всего доверием, которое он внушает к себе. Исключительные обстоятельства и несчастье способны породить подозрение в совершении преступления человеком совершенно невинным и вызвать всеобщее отвращение к нему и презрение; он может, несмотря на свою честность и невинность, лишиться всего, подобно тому как самый благоразумный человек, несмотря на всю свою предусмотрительность, может быть разорен в результате землетрясения или наводнения. Событие первого рода случается, может быть, еще реже и более последнего противоречит естественному порядку вещей, так что мы имеем полное право сказать, что справедливость, человеколюбие и добросовестность суть ненадежные средства для достижения цели этих добродетелей, то есть доверия и расположения окружающих нас людей. При исключительных обстоятельствах можно исказить поступок человека, но трудно представить в совершенно ложном свете весь строй его поведения. Невинному человеку, конечно, можно приписать преступление, но ведь это редко случается. Напротив, репутация честного человека часто побуждает нас, несмотря на сильное подозрение, к оправданию его, виновного в действительности. Так, иногда случается, что мошенник избегает заслуженного презрения и даже зарабатывает себе похвалу за скрытое плутовство, в котором образ действия его остается неизвестным. Но никого не подозревают вообще в том, в чем он не был никогда виновным. И пока порок и добродетель будут награждаться или наказываться лишь чувствами и мнениями людей, до тех пор в повседневной жизни они будут встречаться не только с требованиями строгой и объективной справедливости.
Но хотя общие законы, по которым между людьми распределяются счастье и несчастье, соответствуют, по крайней мере в глазах философа, положению людей в этом мире, тем не менее законы эти находятся в противоречии с некоторыми из наших чувств. Мы восхищаемся, например, некоторыми добродетелями и до такой степени любим их, что желали бы им всевозможных почестей и наград, какие воздаются за другие добродетели и дарования и какими не всегда сопровождаются первые. Наше отвращение к некоторым порокам до того сильно, что мы желали бы наказать за них всевозможными несчастьями и бедствиями, даже такими, которые составляют естественное следствие совсем других пороков. Великодушие, справедливость, высокие чувства внушают такое восхищение, что мы желали бы вознаградить за них богатством, властью, почестями, благами, составляющими естественное следствие трудолюбия и предприимчивости и не всегда сопровождающими приведенные добродетели. С другой стороны, обман, лицемерие, насилие вызывают в каждом человеческом сердце такое отвращение и презрение, что мы с негодованием смотрим на то, что люди, оскверненные подобными пороками, пользуются благами, которые, вероятно, были заслужены иногда проявляемыми ими старательностью и трудолюбием.
Трудолюбивый плут может обработать свое поле, а добрый, но ленивый человек может оставить свое в запущении. Кому же из них должна принадлежать жатва? Кому из них придется умирать с голоду или жить в довольстве? Естественный порядок вещей высказывается в таком случае в пользу плута, а естественное чувство – в пользу добродетельного человека. Мы находим, что деятельность одного чрезмерно вознаграждена доставленными ею выгодами, а нерадивость другого чересчур наказана сопровождающими ее несчастьями. Законы, основывающиеся на чувстве людей, лишают жизни и имущества трудолюбивого и предусмотрительного изменника и присуждают награду за верность обществу гражданину добропорядочному, но беспечному и непредусмотрительному. Таким путем человек побуждается самой природой исправлять порядок, который ею же устроен для других целей. Внушаемые ею в таком случае правила бывают несходны с теми, которым сама она следует: она сопровождает каждую добродетель и каждый порок такой наградой или таким наказанием, которые более всего подходят для одобрения первой и для предупреждения второго. У нее нет другой цели, и она мало обращает внимания на различные степени вознаграждения или возмездия за них перед судом человеческих страстей. Люди же, напротив, обращают главное внимание на степень вознаграждения или возмездия и желали бы, чтобы наказание за каждый порок и награда за каждую добродетель точно соответствовали бы презрению и отвращению или любви и уважению, какие ими вызываются. Природа и человек следуют правилам, находящимся в их распоряжении, но эти различные правила имеют в виду одну и ту же цель – порядок в мире, совершенствование и счастье человека.
Хотя человек служит орудием изменения естественного порядка, какому следовала бы природа, предоставленная самой себе; хотя, подобно богам поэтов, он постоянно стремится к чрезвычайным средствам для победы добродетели над пороком; хотя, подобно им, он всеми силами старается отклонить удар, грозящий добродетельному человеку, и содействовать погибели злодея, тем не менее он не в силах устроить тому и другому такую судьбу, какую желал бы для них. Естественный ход вещей не может быть совершенно изменен его слабыми силами; движение слишком стремительно и слишком быстро, чтобы могло быть остановлено им; и хотя законы, управляющие этим движением, по-видимому, имеют самые полезные и самые мудрые цели, они могут производить действия, возмущающие наши естественные чувства. Что соображения великого множества людей одерживают верх над соображениями одного человека; что люди, взявшиеся за некоторое предприятие и позаботившиеся обо всех средствах для достижения успеха, вернее приходят к цели, нежели люди, не позаботившиеся о них; что каждая цель может быть достигнута только при содействии изготовленных для нее природою средств – все это кажется согласным с неизменным и необходимым законом, способным пробуждать энергию и проницательность человечества. Но когда вследствие этого закона мы видим, что насилие и обман одерживают верх над справедливостью и добросовестностью, то в сердце человека поднимается жестокое негодование. Какую печаль и какое сострадание вызывают в нас мучения невинного и какое яростное негодование вызывает в нас победа притеснителя! Мы столь же поражены и возмущены несправедливостью, сколь чувствуем себя бессильными для ее исправления. Когда мы отчаиваемся в победе справедливости в этом мире, то взываем к небу и утешаем себя надеждой, что Творец природы исполнит в будущей жизни то, чего мы старались достичь в настоящей под влиянием побуждений, которыми он одарил нас для руководства нашими поступками. Мы успокаиваем себя мыслью, что он закончит начатое нами по его велению дело и каждому воздаст в будущей жизни то, что он заслужил в настоящей. Таким образом, нас побуждают верить в иную жизнь не только свойственные нашей природе слабости, надежды и опасения, но и такие принадлежащие ей благородные свойства, как любовь к добродетели и отвращение к пороку и несправедливости.
«Согласно ли, – говорит красноречивый и склонный к философии епископ Клермонтский со свойственной ему могучей силой воображения, многое преувеличивающей и нередко переходящей всякую меру, – с величием Бога оставить созданный им мир в таком всестороннем беспорядке? Видеть, что злой постоянно одерживает верх над добрым; что невинный прогоняется со своего места хищником; что отец становится жертвой честолюбия бесчеловечного сына; что муж погибает под ударами жестокосердной и вероломной жены? Может ли Бог смотреть с высоты своего величия на эти печальные явления как на простую забаву, не принимая в них никакого участия? Если он всемогущ, то может ли он быть бессильным, несправедливым или жестоким? Если люди ничтожны, то могут ли они быть развратны без наказания или добродетельны без награждения? Великий Боже! Если такова сущность твоей природы, если это тебя я обожаю под видом таких презренных представлений, то могу ли я признавать тебя после этого за своего отца, за своего покровителя, за утешение в моей скорби, за опору в моей слабости, за награду в моей верности? Нет, ты был бы для меня капризным и беспечным тираном, приносящим людей в жертву своему презренному тщеславию и создавшим их на забаву своей праздности и для своих капризов».
Вследствие того что мы смотрим на общие правила, определяющие достоинства или недостатки нашего поведения, как на законы, проистекающие от всемогущественного существа, которое в будущей жизни награждает за их исполнение и наказывает за их нарушение, они кажутся нам более священными и более заслуживающими уважения. Только люди, не верящие в существование Бога, сомневаются в необходимости руководствоваться в своих поступках его волей. Достаточно одной мысли о неповиновении ему, чтобы возмутить людей, верующих в него. Какая гордость, какое высокомерие пренебрегать законами, установленными бесконечной мудростью и всемогуществом! Что за неблагодарное и безумное нечестие не уважать того, что предписывается нам небесной благостью, которой мы обязаны своим существованием, даже если за неповиновение нам и не грозило бы никакое наказание! В таком случае чувство долга подкрепляется сильнейшими побуждениями личной выгоды. Мысль о невозможности скрыться и избежать наказания со стороны Бога, наказывающего за несправедливость, хотя бы мы и укрылись от глаз и от наказания со стороны людей, если мы, постоянно размышляя, усвоим эту мысль, то сможем сдержать самые неукротимые страсти. Итак, религия укрепляет естественное чувство долга. Вследствие этого глубоко религиозные люди вообще вызывают большее доверие к своей честности: мы предполагаем, что они дополнительно заинтересованы в исполнении своего долга. Религиозный человек, подобно всякому светскому человеку, поступая известным образом, руководствуется и нравственным чувством, и одобрением совести, и людским мнением, и заботой о доброй славе. Но, кроме того, его направляет еще одно, весьма важное соображение: при каждом шаге своем он призывает в свидетели высшего судью, который со временем наградит его по заслугам, а это представляет могущественное побуждение к проявлению справедливости и милосердия в его действиях, во всяком случае, если только естественные основания религии не извращены в человеке духом секты или партии, если главнейшие обязанности, вменяемые во имя Бога, действительно суть правила нравственности, справедливости, благотворительности, а не пустые церемонии или молитвы, при содействии которых часто желают примириться с Божеством и загладить перед ним свое предательство, несправедливость и бесчеловечность.
Глава VI. В каком случае мы должны руководствоваться в своих поступках одним только чувством долга и в каком случае к этому чувству должны присоединяться другие побуждения
Религия дает такое могущественное побуждение для проявления добродетели и создает такую крепкую узду для отвращения нас от пути порока, что религиозные принципы часто принимались за единственные похвальные основания для наших действий. Приверженцы подобного воззрения говорят, что мы не должны ни награждать из чувства признательности, ни наказывать из чувства негодования, а также что мы не должны защищать беспомощных детей или заботиться о преклонного возраста родителях из одной естественной любви к ним. Все наши отдельные привязанности должны быть изгнаны из нашего сердца и поглощены исключительным чувством любви к Богу и старанием быть ему угодными, а также направлять все наши поступки по его законам. Мы должны делать добро не из благодарности за сделанное нам добро, быть милосердными не из любви к ближнему, любить свое отечество не ради него самого, быть справедливыми и великодушными не из человеколюбия. При исполнении всех этих обязанностей единственная цель наша должна состоять в повиновении тому, что повелел Бог. Я не стану рассматривать здесь этого мнения, замечу только, что не следовало бы, кажется, ожидать, что оно могло быть принято людьми, исповедующими религию, первая заповедь которой действительно научает любить Бога всем сердцем, всей душою, всеми силами, но вторая заповедь которой учит любить ближнего как самого себя. Мы любим себя, разумеется, ради самих себя, а не потому, что нам приказано это. Христианское учение вовсе не говорит, что мы должны руководствоваться в нашем поведении исключительно чувством долга, но говорит, что чувство это должно направлять наши поступки, как этому научает нас здравый смысл и размышление. Однако можно еще спросить, в каком случае поведение наше должно быть управляемо исключительно чувством долга или уважением к общим правилам нравственности и при каких обстоятельствах должны оказать ему содействие или иметь на него влияние другие чувства и побуждения.
Точное решение этого вопроса, быть может, окажется затруднительным. Оно зависит от двух различных условий: во-первых, от приемлемости или неприемлемости чувств, побуждающих нас к поступку, независимо от общих правил нравственности, а во-вторых, от точности или неточности самих этих правил.
1. Я говорю, во-первых, что оно зависит от приемлемости или неприемлемости чувств: насколько последние побуждают нас к поступку или насколько они вытекают из нашего уважения к общим правилам нравственности.
Все поступки, которые нравятся нам, которые вызывают восхищение и к которым побуждают нас добрые чувства, столь же вытекают из самих этих чувств, сколь и из уважения к общим правилам нравственности. Человек, сделавший добро, был бы недоволен, если бы обязанный ему человек отблагодарил его услугой, повинуясь одному только холодному чувству долга, без всякого личного расположения к нему. Муж не будет доволен женой, если будет иметь повод подумать, что любовь ее основана не на естественном чувстве, столь необходимом в связывающем их союзе. Даже если сын и исполнял все, что требуется сыновней любовью, родители все равно будут жаловаться на его холодность, если он не будет выказывать нежной любви и уважения, которые так естественны в его положении. Сын всегда будет желать от отца еще чего-то, даже если бы последний исполнял все свои родительские обязанности, но зато не выказывал бы ему той любви и снисходительности, на которые тот имеет право рассчитывать. Во всех добрых и общественных чувствах нам нравится гораздо более, чтобы чувство долга скорее сдерживало, чем возбуждало нас, скорее не позволяло бы нам переходить за границы, чем указывало бы нам, что следует делать. Нам приятно смотреть на отца, вынужденного умерять свою нежность к детям, на друга, сдерживающего свою естественную преданность другу, на облагодетельствованного человека, проявляющего естественное чувство благодарности в умеренных рамках.
Относительно антиобщественных и злых страстей существует противоположное правило. Мы должны награждать из соображений великодушия и естественной признательности, не думая о том, что благодарность составляет долг; что же касается наказания, то мы всегда должны применять его более по чувству справедливости, нежели из необузданного побуждения к мщению. Нам больше нравится поведение человека, отзывающегося на обиду вследствие осознания того, что она заслуживает достойного возмездия за нее, чем вследствие порыва страсти к мщению. Мы уважаем человека, который с беспристрастием судьи руководствуется только общими правилами нравственности для определения степени возмездия, заслуживаемого каждой обидой в частности; который, поступая таким образом, обращает меньше внимания на переносимые им страдания, чем на страдания, предстоящие обидчику; который, даже негодуя, не забывает снисходительности и готов толковать общие правила нравственности самым кротким и выгодным для преступника образом и делать уступки, какие только могут быть дозволены здравым смыслом и снисходительным человеколюбием.
Из сказанного вытекает, что страсти, имеющие предметом личные выгоды, занимают в некотором роде середину между общественными и антиобщественными страстями. Преследование личных целей при обычных обстоятельствах должно определяться скорее общими правилами нравственности, чем нашим пристрастием к самой цели; но если бы мы не выказывали особенного рвения для достижения этих целей при чрезвычайных обстоятельствах, то показались бы бесчувственными, презренными или смешными. Самый последний купец унизил бы себя в глазах своих товарищей, если бы выказывал беспокойство или принимал меры, чтобы получить или не потерять шиллинга. Даже если бы он и находился в нужде, он не должен был бы обращать внимания на такую мелочь, по крайней мере, это не должно проявляться в его поведении. Положение его может, правда, требовать строгой бережливости и большой внимательности, но при побуждениях как первой, так и второй он должен иметь в виду скорее то, что строго предписывается правилами нравственности, нежели стараться получить такой-то барыш или избежать такого-то убытка. Бережливость его не должна быть основана на желании сэкономить какую-нибудь мелочь, его внимательность к своему делу – на страсти заработать несколько больше. Та и другая должны быть основаны на соблюдении общих правил нравственности, строго предписывающих подобный образ действий всем людям его состояния. Только в различии побуждений состоит различие в характере скупого и бережливого человека. Один заботится о ничтожнейших мелочах из любви к ним самим, другой руководствуется раз и навсегда принятым планом своей жизни.
Совсем по-другому бывает относительно важных и чрезвычайных предметов, в которых мы лично заинтересованы. Человек, который не стремится к ним с известной энергией, кажется нам жалким. Мы презираем государя, пренебрегающего завоеванием или защитой провинции. Мы не чувствуем особенного уважения к джентльмену, который не сделал бы и шага для получения богатства или выгодного места, когда это можно было сделать без всякой подлости и несправедливости. Член парламента, не заботящийся о своем избрании, оставляется своими друзьями как недостойный их рвения. Купец принимается своими товарищами за дурака, если он сидит сложа руки, когда ему представляется счастливый случай получить большие барыши. Этой ловкостью и энергией как раз и отличаются способные и предприимчивые люди от людей неспособных и ленивых. Великие личные выгоды, потеря или приобретение которых изменяют положение и благосостояние человека, и составляют предмет честолюбия, страсти, вызывающей всеобщее восхищение, когда она не выходит за пределы благоразумия и справедливости и не ослепляет воображение величием и чрезвычайным блеском даже в случае, когда она переходит за эти пределы. Этим объясняется всеобщее восхищение, постоянно выказываемое героям, завоевателям, министрам, широкие и смелые замыслы которых, впрочем, были иногда несправедливы, как, например, замыслы кардиналов де Реца и Ришелье. Предметы скупости и предметы честолюбия отличаются только своими размерами: скупой с такой же жадностью желает полпенни, с какой честолюбец желает королевство.
2. Я говорю, во-вторых, что общие правила нравственности направляют наше поведение в зависимости от своей точности или неопределенности, верности или неверности.
Общие правила почти для всех добродетелей, обусловливающих обязанности благоразумия, великодушия, благодарности, смутны и неопределенны: они допускают столько отклонений и исключений, что с трудом могут служить действительными правилами для нашего поведения. Общие правила благоразумия, основанные на опыте многих поколений и превратившиеся уже в пословицы, составляют, вероятно, лучшие из всех известных правил. Впрочем, буквальное их исполнение было бы нелепым и смешным педантством. Из всех добродетелей, быть может, для одной только благодарности существуют сколько-нибудь точные правила, допускающие наименьшее количество исключений. В самом деле, при первом взгляде мы не можем представить себе исключений из естественного закона, побуждающего нас платить за полученные нами благодеяния такими же услугами, какие только будут возможны, или даже большими. Но если рассмотреть ближе это общее правило, то оно тоже окажется смутным и неопределенным и допускающим тысячи исключений. Если ваш благодетель ухаживал за вами во время болезни, то обязаны ли вы оказать ему такую же услугу, или вы можете отплатить ему услугами другого рода? Если вы обязаны ему теми же заботами, то сколь продолжительны они должны быть? Должны ли они быть равными с полученными вами услугами или вы обязаны безгранично? Если друг помог вам в ваших нуждах, должны ли вы также помочь ему? До какой степени вы обязаны это делать и в какую минуту? Сегодня ли, завтра, или когда-нибудь позже, или всегда? Очевидно, что нет общего правила, по которому можно было бы дать точный ответ на все эти вопросы во всех возможных случаях. Различие между вашим характером и характером вашего друга, между его положением и вашим положением может быть так велико, что вы способны отказать ему в помощи, нисколько не нарушая требований благодарности, и, обратно, желая ему отплатить или даже возвращая ему гораздо больше того, что сделано им, вы можете подвергнуться обвинению в неблагодарности и в невозвращении ему и сотой части оказанных вам услуг. А между тем так как налагаемые благодарностью обязанности, быть может, суть самые священные из обязанностей, требуемых кроткими и человеколюбивыми добродетелями, то и их правила, как уже было упомянуто, отличаются большей точностью; что же касается обязанностей, налагаемых дружбой, человеколюбием, гостеприимством, великодушием, то они отличаются еще большей смутностью и неопределенностью.
Существует, впрочем, еще одна добродетель, общие правила которой довольно точно определяют все относящиеся к ней поступки. Добродетель эта – справедливость. Правила справедливости отличаются точностью, неизменностью и допускают отклонения и исключения, столь же легко определяющиеся, как и сами общие правила, ибо они вытекают из тех же общих правил. Если я должен кому-либо 10 фунтов, то справедливость требует, чтобы я выплатил ему ровно 10 фунтов в назначенный ли срок или когда он потребует. Самое действие, время его и все сопровождающие его обстоятельства вполне определенны. Можно видеть некоторую слабость и педантство в точном исполнении правил, требуемых благоразумием или великодушием, но ничего подобного не может быть в справедливости. Правила последней, напротив, требуют священного уважения, а обязанности, налагаемые этой добродетелью, исполняются хорошо тогда, когда они соблюдаются со строжайшей добросовестностью. Что же касается прочих добродетелей, то в поведении нашем мы должны руководствоваться скорее известного рода приличием, некоторой склонностью к тому или другому ряду действий, чем уважением к общему правилу или закону. Мы должны в таком случае обращать большее внимание на цель правила, чем на самое правило. Совсем иное требуется справедливостью: человек, всего менее задумывающийся о ней, но неуклонно и буквально исполняющий ее требования, заслуживает наибольшего уважения, и на него твердо можно положиться. Хотя цель всех правил справедливости состоит в том, чтобы воспрепятствовать вредить ближнему, тем не менее нарушение их почти всегда бывает преступным, если бы даже за этим не последовало никакого вреда для прочих людей. Человек, который в глубине своей души собирается рассчитаться с правилами справедливости, вскоре перестает быть честным человеком. Как только он удалится от строгого их исполнения, то уже невозможно станет ни доверяться ему, ни предвидеть, когда остановится он на пути порока. Вор успокаивает себя мыслью, будто он не причиняет большого вреда, похищая у богатого то, в чем тот никогда не будет нуждаться и отсутствие чего, может быть, не будет даже замечено им. Человек, соблазнивший жену своего друга, считает себя почти невинным, если только успеет скрыть от него свою интригу и не возмутить его семейного мира. Лишь только раз позволит себе человек с помощью какого-нибудь ухищрения подобную сделку со своей совестью, после этого уже не будет преступления, на которое он не был бы способен.
Если нам будет позволено сделать сравнение, то правила справедливости можно было бы уподобить правилам грамматики, а требования прочих добродетелей – правилам, установленным критиками для оценки изящества и совершенства произведения. Первые точны, полны, необходимы, вторые смутны, неопределенны, неизвестны и скорее представляют общие понятия о достоинствах, к которым следует стремиться, чем дают средства и определенные правила для их достижения. При помощи правил грамматики человек может выучиться писать весьма правильно; он может также сделаться справедливым в результате строгого исполнения им правил справедливости. Но нет правил, строгое исполнение которых само собой привело бы к изящному и высокому слогу, хотя, быть может, и найдутся те, которые смогут очистить наши понятия об изящном и возвышенном слоге от всего смутного. Таким же точно образом нет правила, соблюдение которого обязательно создало бы нам возможность постоянно поступать благоразумно, великодушно и человеколюбиво, хотя и найдутся те, которые исправляют и дополняют во многих отношениях наши смутные и несовершенные представления об этих добродетелях.
Может случиться, что, несмотря на горячее и искреннее желание поступить таким образом, чтобы заслужить одобрение, мы изберем ложные основания для своего поведения и будем введены в заблуждение тем самым принципом, который должен был управлять нашими поступками. Тщетны были бы в таком случае наши надежды заслужить всеобщее одобрение: люди не разделят ни наших ложных представлений о побудившем нас долге, ни следовавших за ними поступков. Тем не менее есть нечто заслуживающее уважения в поведении человека, который вследствие ложного чувства долга или того, что называют заблуждением совести, избирает путь порока. Как бы пагубны ни были его заблуждения, он всегда вызовет более сострадания, чем гнева и ненависти со стороны людей человеколюбивых и великодушных. Они пожалеют о слабости нашей природы, подвергающей нас столь опасным заблуждениям даже в таких случаях, когда мы искренне стремимся к совершенству и стараемся действовать под влиянием самых чистых побуждений. Ложные представления в деле религии суть почти единственные причины, которые могут совершенно извратить наши естественные чувства; а один только принцип, придающий наибольшее значение правилам долга, может совершенно исказить наши понятия об этих правилах. Во всем, что не имеет никакого отношения к религии, достаточно одного здравого смысла, чтобы вести нас если и не к совершенству, то, по крайней мере, к поступкам более или менее близким к нему; и если только мы будем добросовестны, то наше поведение всегда будет достойно похвалы. Все люди признают, что повиновение божественным законам есть первое правило долга, но они сильно расходятся во мнении относительно возлагаемых им на нас частных обязанностей. Поэтому снисходительность и терпимость достойнее всего в этом отношении. Поэтому же хотя для сохранения общества и требуется, чтобы каждое преступление было наказано, каким бы оно ни вызывалось побуждением, тем не менее гуманному человеку всегда будет тяжело подвергнуть наказанию другого за преступление, вызванное ложным представлением о долге, внушенном религией. Он никогда не почувствует к совершившему преступление человеку того негодования, какое вызывают в нем прочие преступники; скорее он пожалеет его, а иногда же, подвергнув его наказанию, он удивится твердости и душевному его величию. В трагедии «Магомет», быть может, лучшей из всех, написанных Вольтером, мы видим, какие чувства должны вызывать у нас преступления, совершенные под влиянием подобных побуждений. Два существа различного пола, во цвете лет, невинные, со всеми зачатками добродетели и подверженные одной только слабости – нежной склонности друг к другу, – вследствие чего только усиливается наше расположение к ним, под влиянием самых могущественных религиозных побуждений совершают ужасное, оскорбляющее человеческие чувства убийство. Почтенный старик, выказавший самую искреннюю любовь к ним, внушивший им к себе самое глубокое чувство уважения, несмотря на то что он явный противник их религии, старик, бывший отцом их, хотя они и не знают этого, зарезан их собственными руками как жертва, которую требовало небо и которая должна была пасть именно от их руки. В минуту совершения преступления душу их терзают и разрывают на части, с одной стороны, мысль о неумолимом долге, внушаемом им религией, а с другой стороны, сострадание, признательность, уважение, внушаемые им добродетелями и человеколюбием того, кто должен пасть от их рук. Такое положение представляет самое трогательное и, быть может, самое поучительное зрелище, какое когда-либо выводилось на сцену. Чувство долга в конце концов начинает преобладать над всеми милыми слабостями природы: они исполняют предписанное им преступление. Но затем они открывают свое заблуждение, ослепивший их обман и предаются угрызениям совести, негодованию и ужасу. Такие чувства возбуждают в себе злополучные Сеид и Пальмира; таковы же должны быть они и относительно всех тех, кто ослеплен религией, во всяком случае если мы только уверены, что они действительно ослеплены ею и что она не служит ширмой или предлогом для других порочных страстей.
Как мы можем поступить дурно из ложного чувства долга, таким же точно образом природа наша может одержать верх и заставить нас поступить хорошо наперекор этому ложному чувству. В таком случае нам нравится, что победу одержало то побуждение, которое, по нашему мнению, и должно взять верх, хотя бы действующее лицо отдало ему предпочтение бессознательно. Но так как поступок вызван в таком случае слабостью, а не сознательным принципом, то и наше одобрение неполно. Фанатичный и суеверный католик, под влиянием чувства сострадания спасающий несчастного протестанта от резни в ночь св. Варфоломея, хотя сам он верил, что долг приказывает умертвить его, вызвал бы с нашей стороны меньшее одобрение, чем в том случае, когда бы человеколюбие его было сознательным: мы отдали бы справедливость великодушию его характера, но то сострадание, которое вызывает в нас его слепой фанатизм, находится в полном противоречии с восхищением безупречной добродетелью. То же самое должно сказать и о прочих естественных чувствах. Нам нравится, когда отдаются их законным порывам, хотя бы ложные понятия о долге и побуждали к их обузданию. Благочестивый квакер, получивший пощечину, и вместо того, чтобы подставить ударившему его человеку другую щеку, позабыв буквальное толкование Христа, наказал бы палкой нахального обидчика – вовсе не вызвал бы нашего порицания за такую месть. Мы посмеялись бы над его гневом, но не только не осудили бы его, но полюбили бы еще более, правда, мы не проявляли бы к нему того почтения и уважения, какого заслуживает человек, который в подобных обстоятельствах строго обдумывает свой поступок. Итак, никакой поступок не может быть назван добродетельным, если он не сопровождается внутренним чувством одобрения.
Часть IV. О влиянии полезности на чувство одобрения
Глава I. О достоинстве, придаваемом видимой пользой всем человеческим произведениям, и о его широком влиянии
Люди, старавшиеся определить, в чем состоит ценность, придаваемая нами тем или другим предметам, заметили, что она почти всегда определяется полезностью. Удобство дома доставляет такое же удовольствие рассматривающему его человеку, как и его архитектура; его не менее оскорбляет отсутствие в нем удобства, чем неправильное расположение соответствующих частей здания. Вообще замечено и признано, что назначение каждой отдельной части всего сооружения или всей машины для достижения предназначенной цели отмечает их особенным изяществом и прелестью, которые действуют не только на зрение, но и на мысль.
Причина, по которой нас привлекает полезность, показана в последнее время достойным и оригинальным философом, соединяющим изящный слог с глубиной воззрений и обладающим редким и счастливым дарованием говорить ясно и красноречиво о самых отвлеченных предметах. По его мнению, полезность предмета нравится обладающему им человеку постоянным напоминанием о доставляемом им удовольствии или удобстве; удовольствие это возобновляется при каждой мысли о нем, и предмет становится тогда постоянным и неистощимым источником наслаждения. Посторонний человек, благодаря чувству симпатии, разделяет его удовольствие и смотрит на упомянутый предмет с той же точки зрения. Когда мы входим во дворец вельможи, мы не можем удержаться от мысли, какое бы мы испытали удовольствие, если бы дворец принадлежал нам и если бы мы обладали таким множеством удобных, изящных и искусно сделанных предметов. Замечено также всеми, что бросающееся в глаза неудобство отнимает у предмета всякую прелесть не только для владельца его, но и для всякого постороннего человека.
Но мне кажется, что еще не было обращено должного внимания на то, что это изящество, это вдохновенное творчество, вложенное в произведения, нередко ценятся гораздо больше, чем ожидаемая от них польза; что это удачное сочетание предметов для нашего удобства или удовольствия сильнее привлекает к себе наше внимание, чем само удобство и само удовольствие, которые, впрочем, составляют их цель и от которых зависит главным образом вся их ценность. Явление это можно заметить во множестве как важных, так и незначительных случаев жизни.
Когда, например, человек, возвратившись домой, увидит стулья посреди комнаты, то он рассердится на своего лакея и, естественно, не оставит стулья в таком беспорядке, а постарается расставить их по местам. Все удобство, получаемое им от такой перестановки, состоит лишь в том, что середина комнаты уже не будет загромождена стульями, но при достижении этой цели он испытывает гораздо больше неудовольства, чем от беспорядка в комнате, ибо он ведь таким же точно образом может сесть на один из этих стульев, как, вероятно, он и сделает, расставив их по местам. Поэтому он был недоволен не столько отсутствием удобства, сколько отсутствием порядка, обусловливающего удобство, а между тем цель этого порядка – удобство, которое и составляло всю его правильность и достоинство.
Часы, ежедневно отстающие на две минуты, по той же причине ни во что не ставятся человеком, интересующимся часовым делом. Он их продаст, быть может, за две гинеи, чтобы заплатить за другие пятьдесят гиней только потому, что те будут отставать на одну минуту в две недели. А между тем единственное назначение часов – показывать время и предупреждать те неудобства, которые могут быть вызваны незнанием точного времени. Но желание иметь часы, которые не отставали бы и не спешили ни на минуту, вовсе не доказывает, что обладающий ими человек был исправнее другого или что ему необходимо было точнее знать действительное время. Следовательно, он меньше интересуется целью, ради которой существуют часы, чем совершенством самого предмета, предназначенного для этой цели.
Сколько же людей разоряется, тратя деньги на приобретение самых пустых предметов! И предметы эти нравятся им не столько своей полезностью, сколько своей способностью быть полезными. Они наполняют ими свои карманы, а потом приказывают сделать себе новые карманы, чтобы таскать с собой большее их количество. Ходят они обвешанными множеством дорогих побрякушек, которые составляют такой же груз, как содержимое ящика разносчика; некоторые из них представляют кое-какое удобство, но вообще обойтись без них весьма нетрудно, а действительно доставляемая ими польза вовсе не такова, чтобы стоило труда таскать их с собой.
Назначение предметов, доставляющих нам удобство или удовольствие, назначение, чаще обусловливающее ценность их и чаще вызывающее погоню за ними, играет роль не только по отношению к подобным мелочам. Оно же скрытым образом направляет самые важные устремления личной и общественной жизни.
Сын бедняка, наказанный гневным небом честолюбием, бросив взгляд вокруг себя, не замедлит восхититься положением богатого человека. Он заметит, что в лачуге его отца неудобно жить и что ему было бы гораздо привольнее жить во дворце. Ему покажется неприятным ходить пешком и утомительным ездить верхом; он видит, как богатых людей возят в экипажах, и в нем зарождается мысль, что хорошо было бы, если бы в его распоряжении было такое же удобное средство перемещения. Он прислушивается к голосу естественной лени и находит, что приятно было бы иметь огромное число прислуги, дабы как можно менее двигаться. Он воображает, что если бы он обладал всеми этими предметами, то был бы совершенно счастлив и доволен, так что не в силах был бы исчерпать всего счастья, порождаемого в нем одним представлением о подобном положении. Мысль о таком отдаленном благополучии приводит его в восхищение; он смотрит на подобное существование как на привилегию высших существ; для достижения его он бросается в погоню за богатством и почестями. Для этого он на протяжении многих месяцев, а иногда и многих лет подвергается большему физическому утомлению и большим тревогам ума, чем те, каким он подвергся бы в продолжение всей своей жизни из-за отсутствия этих удобств. Он старается отличиться на каком-нибудь трудном и тягостном поприще и без отдыха трудится, чтобы дарованиями своими затмить своих соперников. Он хлопочет о том, чтобы обратить на себя всеобщее внимание, он всеми силами добивается мест, где он будет у всех на глазах. Для достижения этой цели он старается снискать всеобщее расположение, служит тому, кого ненавидит, пресмыкается перед тем, кого презирает. Воображение его питается на протяжении всей его жизни мыслью об искусственном благополучии, которого он, может быть, никогда не достигнет и которому он жертвует действительным благополучием, находящимся в его распоряжении. Но если бы ему и удалось отведать этого искусственного счастья на закате дней своих, то он не нашел бы в нем ничего, что могло бы сравниться с утраченной им скромной беззаботностью и невозмутимым спокойствием. В конце своей жизни, когда тело его измучено трудом и болезнями, когда душа его возмущается и убивается при воспоминании о неудачах и оскорблениях, приписываемых им несправедливости своих врагов или вероломству и неблагодарности друзей, он начинает наконец сознавать, что богатства и почести суть не более как обман и суета, столь же неспособные доставить наслаждение телу и спокойствие душе, как и те бесчисленные безделушки, которыми украшают себя любящие их люди, и что погоня за теми и другими доставляет больше неудобств, нежели действительной пользы. Все различие между ними состоит только в том, что выгоды одних более бросаются в глаза, чем выгоды других. Дворцы, парки, одежда, экипажи знатных людей порождают в головах всех людей представление о доставляемой ими пользе и удобствах, так что обладающему ими человеку вовсе нет необходимости говорить об этом. Мы сознаем их сами, мы понимаем их с помощью чувства симпатии и восхищаемся удовольствиями, которые должны ими доставляться. Польза безделушек менее бросается в глаза; да если бы она и была столь же велика, то мы все же нашли бы, что обладание ими доставляет меньшее удовольствие. Поэтому они дают меньше пищи тщеславию, чем богатство и почести. Что же касается последних, то они имеют только то преимущество перед первыми, что непосредственнее и полнее удовлетворяют естественное пристрастие человека ко всему, что может отличить его от прочих людей. Мы можем еще спорить о том, что доставит больше пользы и удовольствия человеку, живущему на необитаемом острове: дворец или собрание вещиц, содержащихся в так называемом несессере. Но для человека, живущего в обществе, нечего и сравнивать эти предметы, ибо в таком положении мы обращаем больше внимания на мнения прочих людей, чем на собственные наши чувства, и на занимаемое нами место смотрим постоянно не с этого самого места, а с точки зрения на него прочих людей. Тем не менее если рассмотреть, почему люди так завидуют богатым и знатным, то мы найдем, что это происходит не столько по причине больших и более изысканных удовольствий, которыми, как мы полагаем, они пользуются, сколько по причине множества искусственных средств, находящихся в их распоряжении для получения удовольствий. Мы не считаем, чтобы они были счастливее прочих людей, но полагаем, что они обладают большими средствами быть счастливыми, и потому главным образом завидуем их положению, ибо в нем изящно и искусно соединены эти средства. Но с наступлением болезней и старости удовольствия, доставляемые тщеславием и суетными забавами, начинают меркнуть; человек, застигнутый недугами и старостью, вовсе не находит, что почести и богатства заслуживали предпринятой им тяжкой погони за ними. Он проклинает свое честолюбие, он тщетно сожалеет о счастливой и беззаботной юности и о навеки утраченных доступных ему радостях, которыми он не раздумывая пожертвовал ради благ, обладание которыми вовсе не доставляет прочного счастья. В таком безотрадном виде представляется человеку величие, когда преклонные годы и недуги побудят его взглянуть внимательнее на собственное положение и узнать, чего действительно недостает для его благополучия. Власть и могущество оцениваются им в таком случае по достоинству и принимаются за огромные и сложные машины, предназначенные доставить несколько пустых удобств и состоящие из таких хрупких и непрочных пружин, что правильное их действие требует неусыпного внимания и что, несмотря на всю нашу заботливость, они ежеминутно могут разлететься вдребезги и раздавить своего несчастного обладателя. Эти громадные сооружения, возведение которых требует целой жизни, ежеминутно грозят засыпать своими обломками того, кто желает иметь их своим жилищем; они могут, правда, охранить человека от легкой летней грозы, но не в силах защитить его от жестокой непогоды и зимней стужи; к тому же в них чаще, чем где-либо в ином месте, он подвергается тревогам, страданиям, опасностям, болезням и смерти.
Но если такая мрачная философия, естественно вызываемая в каждом из нас телесными и душевными недугами, обесценивает главные объекты человеческого желания, то хорошее здоровье и ясное состояние духа побуждают нас смотреть на них с иной точки зрения. Когда мы грустим и страдаем, воображение наше сосредоточивается исключительно на нас самих; когда мы здоровы и счастливы, оно обращается ко всему окружающему. Тогда нас очаровывают красота и удобства, присущие дворцам знатных людей; мы восхищаемся искусству, с которым расположены в них все предметы с целью умножить удовольствия этих людей, предупредить их нужды, исполнить их капризы, удовлетворить и возбудить их суетные желания. Тем не менее если бы мы рассмотрели как следует то удовольствие, какое действительно может быть доставлено этими благами независимо от ценности и от сочетания воображаемых удовольствий, ожидаемых от них, то эти блага, во всяком случае, показались бы нам лишними и даже заслуживающими пренебрежения. Но мы редко взираем на них с такой строгой и отвлеченной точки зрения и естественно смешиваем порядок, правильность, гармонию, господствующие при такой заманчивой обстановке, с самими предметами, обусловливающими удовольствия. Наслаждения, доставляемые богатством и знатностью, если мы посмотрим на них под таким широким углом, поражают наше воображение как нечто благородное, великое и прекрасное, оправдывающее все труды и мучения, необходимые для их достижения.
И хорошо, что сама природа обманывает нас в этом отношении: производимая ею в нас иллюзия возбуждает творческую деятельность человека и постоянно поддерживает ее. Эта иллюзия побуждает возделывать землю, заменять лачуги домами, сооружать огромные города, создавать науки и искусства, которые облагораживают и облегчают наше существование. Этой иллюзией объясняется в особенности совершенное изменение земной поверхности: она превратила непроходимые дремучие леса в цветущие плодоносные равнины; она превратила пустынный и бесплодный океан в источник неведомых до того сокровищ и в великую дорогу для общения между собой всех народов земного шара. Своей деятельностью человек заставил землю удвоить свое первоначальное плодородие и питать большее число людей. Природа не без цели побуждает бесчувственного и гордого землевладельца оглядывать жадными глазами свои обширные владения и пожирать в своем воображении покрывающие их богатые жатвы, не помышляя ни на одну минуту о потребностях своих ближних. Последний подтверждает собой известную поговорку о глазах более жадных, чем брюхо. Его желудок не находится в соответствии с его желаниями и не может вместить в себя больше, чем желудок простого крестьянина. Он поневоле должен отдать часть того, что потребить не в состоянии, человеку, который приготовил бы для него самым изысканным способом то небольшое количество пищи, какое он может съесть; который бы соорудил и украсил занимаемый им дворец; который бы заботился о безделушках и излишних вещах, питающих его тщеславие. Все люди, удовлетворяющие его удовольствия и его роскошь, получают от него часть предметов, необходимых для их жизни, которых они тщетно ожидали бы от его человеколюбия и справедливости. Земля почти всегда питает все то население, которое обрабатывает ее. Одни богатые избирают из общей массы то, что наиболее драгоценно или редко. В сущности, они потребляют не более, чем бедные. Несмотря на свою алчность и на свой эгоизм, несмотря на то что они преследуют только личные выгоды, несмотря на то что они стараются удовлетворить только свои пустые и ненасытные желания, используя для этого труд тысяч, тем не менее они разделяют с последним бедняком плоды работ, производимых по их приказанию. По-видимому, какая-то невидимая рука заставляет их принимать участие в таком же распределении предметов, необходимых для жизни, какое существовало бы, если бы земля была распределена поровну между всеми населяющими ее людьми. Таким образом, без всякого преднамеренного желания и вовсе того не подозревая, богатый служит общественным интересам и умножению человеческого рода. Провидение, разделив землю между небольшим числом знатных хозяев, не позабыло и о тех, кого оно только с виду лишило наследства, так что они получают свою долю из всего, что производится землей. Что же касается того, что составляет истинное счастье, то они нисколько не стоят ниже тех, кто, казалось, был поставлен значительно выше них. Относительно физического здоровья и душевного счастья все слои общества находятся на одном уровне, и греющийся на солнышке у дороги нищий обычно обладает таким чувством безопасности, к которому короли лишь стремятся.
На том же основании любовь к системности, порядку, к творчеству и изобретательности служит причиной нашего уважения к предприятиям, направленным на всеобщее благо. Когда патриот старается отыскать средство для улучшения какой-либо отрасли управления, то его поведением управляет не одно только сочувствие к счастью людей, которым придется пожинать плоды его трудов. Не вследствие одной только заботливости о путешественниках доброжелательный человек станет поощрять ремонт больших дорог. Когда законодатель устанавливает награды за усовершенствование полотняных и суконных фабрик, он имеет в виду не столько потребителей этих товаров, сколько фабрикантов и их работников. Улучшения в управлении, успехи в торговле и промышленности представляют цели важные и благородные: мы любим заниматься ими, мы принимаем их близко к сердцу, они составляют часть всей правительственной системы и заставляют двигаться колеса политической машины с большей легкостью и согласием. Нам доставляет удовольствие усовершенствование такой огромной и такой прекрасной системы, и мы стараемся отстранить все препятствия, которые могут нарушить ее порядок и ее действие. Различные формы правления уважаются в зависимости от степени благоденствия, которое они доставляют подданным: в этом и состоит их цель и все их значение. Тем не менее, вследствие пристрастия к известным сочетаниям, вследствие любви к искусству и изобретательности, мы иногда отдаем предпочтение средствам, а не цели и работаем над тем, что может содействовать счастью людей, скорее из желания усовершенствовать систему, чем из непосредственного сочувствия к тем, кому придется испытать на себе ее выгоды или неудобства. Вот почему нередко можно встретить людей, весьма озабоченных общественным благом, которые в прочих отношениях почти утратили чувство человеколюбия, и, напротив, самых человеколюбивых людей, которые лишены всякого чутья относительно общественного блага. То и другое замечание каждый может подтвердить наблюдением над окружающими его явлениями. Можно ли представить пример менее гуманного человека и более одаренного чутьем общественного блага, чем знаменитый законодатель Московии? Кроткий и сострадательный Яков I, король британский, был ли хоть на минуту охвачен желанием славы и блага для своей страны? Можете ли вы пробудить деятельность человека, оказывающегося глухим к честолюбию? Напрасно станете вы рисовать ему счастье богатых и знатных людей. Тщетно будете вы уверять его, что люди эти не знают неудобств и лишений обыкновенной жизни, что они обезопашены от летнего зноя и зимней стужи, что им неизвестно, что такое нужда, утомление или бедность. Такого рода картины не произведут на него никакого впечатления, как бы живо ни были они представлены. Если вы хотите расшевелить его, то ему следует описывать дворцы знатных людей, говорить ему о господствующем в них порядке и блеске, об окружающей их изящной обстановке, о числе, обязанностях и значении лиц, находящихся у них в услужении. Если он и способен быть ослеплен, то только подобной картиной. Но что же представляется в ней, как не совокупность предметов, которые могут уберечь его от солнца и дождя, от стужи и зноя, от голода, от усталости, от нищеты? Таким же точно образом если вы хотите возбудить любовь к общественному благу в человеке, равнодушном к интересам своей страны, то незачем излагать ему выгоды, которыми пользуются люди в хорошо управляемой стране; незачем объяснять ему, что эти выгоды простираются на все: люди имеют лучшее помещение, лучшую одежду, лучшую пищу. Все подобные соображения не произведут на него никакого впечатления. Вам удастся скорее расшевелить его картиной развития общей системы управления, доставляющей подобные выгоды; исследованием отношений и достоинства каждой отдельной ее отрасли, их взаимной зависимости и совокупного действия на благосостояние общественного организма; наконец, доказательствами, что подобная система легко может быть введена в его стране; указаниями препятствий для ее введения, средств, которые могут устранить их, и путей, которыми можно было бы достичь того, чтобы все пружины правительственной системы действовали с большей упругостью и согласием, чтобы они не задевали одна другую и не наносили бы друг другу вреда во время своего действия. Нельзя себе представить, чтобы он остался равнодушен к подобным речам и чтобы в сердце его не появилась бы искра любви к общественным интересам. Он пожелает хоть на одно мгновение устранить препятствия и запустить в ход такую стройную и так хорошо задуманную машину. Ничто не возбуждает до такой степени любви к общественному благу, как изучение политических наук и различных систем управления; как глубокое исследование доставляемых ими выгод и неудобств; как знакомство с политическим устройством собственной страны, с ее положением среди прочих государств, с ее торговлей, с ее силами, с переносимыми ею бедствиями, с опасностями, какие могут грозить ей, со средствами, которыми можно освободить ее от первых и предохранить от вторых. Среди всех теоретических сочинений политические исследования, если они справедливы, разумны и практичны, наиболее полезны. Самые посредственные среди них и даже самые плохие приносят свою пользу: они по меньшей мере пробуждают общественный дух и направляют страсти человека к исследованию всего, что только может способствовать благосостоянию общества.
Глава II. О достоинстве, придаваемом характеру и поступкам человека их полезностью; до какой степени достоинство это может считаться одной из главных причин одобрения
Характеры людей, подобно изобретениям и новшествам в институтах гражданского управления, могут или упрочивать, или нарушать благоденствие как отдельного человека, так и всего общества. Человек благоразумный, деятельный, справедливый, твердый, трезвый представляется самым счастливым, самым спокойным и более всего способным осчастливить окружающих его людей. Безрассудный, дерзкий, ленивый, изнеженный, распутный человек постоянно причиняет вред самому себе и делает несчастными всех, кто приблизится к нему. Характер первого заключает в себе все достоинства и все совершенства, какие только могут находиться в самой стройной машине, предназначенной для благой цели, между тем как второй отличается всем безобразием, какое только возможно в грубом и неуклюжем изобретении. Какое политическое устройство более способно для упрочения счастья людей, нежели господство мудрости и добродетели? Нет правительства, которое могло бы возместить недостаток нравственности: как бы оно ни было благотворно само по себе, оно может принести всю ожидаемую от него пользу только при содействии добродетелей частных лиц. Напротив, какое правительство может быть до такой же степени вредно и пагубно для людей, что и их собственные пороки? Само правительство может быть дурным и вредным только потому, что оно недостаточно заботится о предупреждении бедствий, порожденных пороками человека.
Это достоинство или это безобразие, обусловливаемые в человеке приносимой ими пользой или вредом, в особенности поражают того, кто смотрит на поступки и поведение людей с отвлеченной, философской точки зрения. При исследовании вопроса, почему человеколюбие вызывает одобрение, а жестокость всеобщее порицание, философ не всегда составляет себе ясное и отчетливое понятие о конкретном проявлении человеколюбия или жестокости. Обыкновенно он довольствуется смутными и неопределенными понятиями о доброте или жестокосердии, вызываемыми в его голове общепринятыми названиями этих душевных свойств. Но только при особенных обстоятельствах естественность или противоестественность, достоинство или недостаток поступка бывают заметны и очевидны; только тогда мы ясно отличаем согласие или несогласие наших ощущений с действующим лицом, только тогда, наконец, поступок его вызывает или общественную благодарность или наше негодование. Когда мы рассматриваем порок и добродетель с отвлеченной и общей точки зрения, то свойства, которыми они вызывают в нас различные чувства, отчасти исчезают перед нашими глазами, а сами чувства наши оказываются менее отчетливы и живы. Между тем как в каждом отдельном случае благие действия добродетели или пагубные последствия порока мгновенно поражают нас и как бы выделяются перед нашими глазами из среды прочих качеств.
Проницательный философ, который впервые заметил, почему нас привлекает полезность, был до такой степени поражен отмеченным обстоятельством, что решился вывести наше уважение к добродетели из сознания того достоинства, которое мы усматриваем в полезности. Он заметил, что каждое душевное свойство кажется нам настолько добродетельным или порочным, насколько оно полезно, приятно, неприятно или вредно как для обладающего им человека, так и для прочих людей. В самом деле, природа, по-видимому, до такой степени удачно воспользовалась чувствами одобрения или неодобрения для личной пользы человека и общества, что после тщательного исследования мы готовы признать, что в суждениях своих мы обыкновенно руководствуемся полезностью. Однако я остаюсь при мнении, что первая и главная причина нашего одобрения или неодобрения не вытекает из сознания того, что может быть нам полезно или вредно. Чувства эти, без сомнения, могут быть развиты и усилены сознанием достоинства или безобразия, находимых нами в том, что показывается для нас полезно или пагубно, но первое не составляет первоначального и главного их источника.
Во-первых, по-видимому, невозможно, чтобы одобрение, выказываемое нами добродетели, было чувством того же рода, что и одобрение удобства, представляемого, например, хорошо спланированным зданием, то есть чтобы мы уважали и человека, и строение из одинаковых побуждений.
Во-вторых, наблюдение показывает, что польза, вытекающая из известного расположения ума, редко бывает первой побудительной причиной нашего одобрения и что к чувству одобрения постоянно примешиваются представления о естественности и законности, не имеющие никакого отношения к представлениям о пользе. Это подтверждается всеми качествами, признаваемыми за добродетели: как теми, которые на основании сказанного уважаются главным образом за доставляемую пользу нам лично, так и теми, которые ценятся за пользу, доставляемую другим людям.
Свойства, более всего полезные для нас лично, суть, во-первых, превосходство ума и мышления, при содействии которых мы можем распознать самые отдаленные последствия наших поступков и предвидеть вытекающие из них выгоды и неудобства. Во-вторых, это самообладание, которое дает нам возможность воздержаться от настоящего удовольствия или перенести настоящие страдания, дабы получить в будущем большее удовольствие или избегнуть больших страданий. В соединении обоих этих свойств состоит благоразумие – добродетель, приносящая человеку наибольшую пользу.
Что касается первого свойства, то мы уже имели случай заметить, что совершенный разум одобряется главным образом за свойственную ему точность и правильность, а не только за его полезность и доставляемые им выгоды. Самым широким и блистательным образом обнаруживаются способности человека в отвлеченных науках, и в особенности в так называемой высшей математике. Однако же полезность этих наук мало кому известна, и для доказательства ее потребовались бы объяснения, которые далеко не всем доступны. Поэтому не польза, доставляемая ими, служит причиной всеобщего уважения к ним: об этой пользе не было даже и речи до тех пор, пока не пришлось отвечать на упреки людей, которые, не чувствуя склонности к этим высоким наукам, старались умалить их значение обвинением в бесполезности.
Таким же образом и самообладание, побуждающее сдерживать наши страсти с целью полнее удовлетворить их при других обстоятельствах, уважается более за его соответствие правилам приличия, чем за приносимую им пользу. Когда мы поступаем подобным образом, то побуждающие нас чувства совпадают с чувствами посторонних людей: они не ощущают, подобно нам, всей силы желания; удовольствие, которое мы испытаем через неделю или через год, может вызвать у них такую же заинтересованность, как и то, которое мы испытывали в настоящую минуту. Когда мы приносим будущее в жертву настоящему, то наше поведение кажется им нелепым и диким, и они не могут сочувствовать нашим побуждениям; но когда мы воздерживаемся от настоящего удовольствия, чтобы обеспечить себе большее удовольствие в будущем, когда мы поступаем таким образом, будто отдаленные предметы вызывают у нас те же чувства, что и предметы, непосредственно действующие на наши чувства, то они одобряют нас, ибо разделяют в таком случае наши ощущения, а поскольку им известно по опыту, как трудно достигается подобное самообладание, то наше поведение вызывает у них восхищение и уважение. Этим объясняется чувство особенного уважения, с каким относятся к неизменно бережливым и трудолюбивым людям, хотя эта настойчивость обычно преследует приобретение богатства. Настойчивость человека, поступающего таким образом ради отдаленных целей, лишающего себя удовольствий в настоящем ради достижения более значительных, но и более сомнительных выгод в будущем и подвергающего себя продолжительным физическим и нравственным нагрузкам, неизбежно вызывает наше одобрение. Те интересы и те желания, которые направляют его поведение, согласны с нашим образом мыслей, когда мы перенесемся в его положение. Между его и нашими чувствами существует полнейшее соответствие, на которое из-за известной нам из опыта слабости человеческой природы мы как будто бы не смели рассчитывать. Мы не довольствуемся одобрением его поведения, мы восхищаемся им и находим его достойным всякой похвалы, и, может быть, только внутреннее желание заслужить это восхищение и эту похвалу может дать силы для такой упрямой настойчивости. Удовольствие, которым мы будем наслаждаться через десять лет, мало интересует нас по сравнению с удовольствием, которое мы можем испытать сегодня; желания, вызываемые первым, столь бледны по сравнению с желаниями, влекущими нас ко второму, что, во всяком случае, мы не колеблясь отдали бы предпочтение настоящему, если бы нас не поддерживало в таком мужественном выборе чувство уверенности, что этим мы привлечем к себе всеобщее одобрение и уважение и что, поступив иначе, мы, может быть, подвергнемся насмешкам и презрению.
Человеколюбие, справедливость, великодушие, желание общественного блага суть добродетели весьма полезные для прочих людей. Мы уже показали, в чем состоит истинный характер человеколюбия и справедливости и что одобрение и уважение наше к этим добродетелям обусловливаются согласием, существующим между чувствами действующего лица и чувствами постороннего наблюдателя.
Великодушие и любовь к общественному благу основаны на том же начале. Но великодушие не похоже на человеколюбие: обе добродетели, которые с первого взгляда кажутся тесно связанными между собой, не всегда присущи одному и тому же человеку. Человеколюбие более свойственно женщинам и чаще встречается у них, между тем как великодушие есть более мужская добродетель. Женщины, вообще отличающиеся большей нежностью, чем мужчины, редко оказываются столь же великодушными. Гражданские законы дают случай заметить, что женщины редко совершают дарственные. Человеколюбие состоит главным образом в той особенной и нежной симпатии, вследствие которой мы близко принимаем к сердцу все, что касается прочих людей, сострадаем их страданиям, сочувствуем их обидам и радуемся их счастью. Дело человеколюбия не требует ни особенного самообладания, ни особенного бескорыстия, оно не слишком усиливает чувство долга. Человеколюбие состоит только в исполнении того, что требуется от нас особенной симпатией.
Совсем иное представляет великодушие. Великодушными оказываемся мы только тогда, когда отдаем другим предпочтение перед самим собой и когда мы жертвуем чем-нибудь ценным для нас ради того, что имеет такую же цену для других. И человек, отказывающийся от своих притязаний, от места, составлявшего предмет его честолюбивых замыслов, потому что считает другого более способным для его занятия, и человек, который, полагая, что жизнь его друга полезнее его собственной, подвергает себя опасности, чтобы спасти его, – оба поступают таким образом не из человеколюбия, а вследствие того, что глубже чувствуют интересы других, чем свои собственные. Они понимают противоположность, существующую в таком случае между их выгодами и выгодами прочих людей не с той точки зрения, с которой выгоды эти естественно представляются им, но с точки зрения на них прочих людей, ибо для постороннего наблюдателя может показаться более важной не их безопасность или удача, а безопасность или удача другого человека, но сами они не могут понять этого, по крайней мере в первую минуту. Поэтому, когда они отдают предпочтение другим, они сообразуются при таком самоотвержении с чувствами постороннего наблюдателя и вследствие великодушного порыва поступают согласно с желаниями любой другой личности. Солдат, жертвующий своей жизнью для спасения офицера, может быть, весьма слабо сожалел бы о его смерти, если бы только сам он не был причиной ее, и ближе принял бы к сердцу малейшее, лично его касающееся обстоятельство. Но когда своей преданностью он старается заслужить всеобщее одобрение и вызвать в беспристрастном свидетеле одобрение своего побуждения, он понимает, что для любого другого, кроме него, жизнь его ничтожна сравнительно с жизнью каждого из его начальников и что, жертвуя ею, он поступает так, как того ожидает от него всякий беспристрастный свидетель.
То же самое следует сказать и о величайших проявлениях общественного духа. Когда человек жертвует своей жизнью, помогая приобрести своему государю лишнюю провинцию, то это бывает не потому, что он отдает предпочтение увеличению территории перед сохранением собственного существования. Себя он ценит гораздо больше, чем завоевание целого государства для той страны, которой он служит. Но когда он сравнивает оба эти предмета, то смотрит на них не с той точки зрения, с которой ему естественно следовало бы смотреть на них, но с точки зрения на них того народа, за который он сражается. Для последнего счастливый результат войны имеет огромное значение, а жизнь одного человека почти ничего не стоит. Когда он становится на точку зрения всего народа, то немедленно понимает, что не может противопоставлять ценность своей жизни пользе народа. Таким образом, его геройство состоит в заглушении самого могущественного инстинкта природы чувством законности и долга. В Англии найдется немало честных людей, которые более обеспокоились бы от потери гинеи, чем встревожились бы утратой Менорки, и в то же время если бы защита этой крепости зависела от их власти, то они скорее тысячу раз пожертвовали бы своей жизнью, чем предоставили бы ее во власть неприятеля. Когда Брут Старший приговорил к смерти своего сына за измену, создавшую угрозу свободе его страны, то он, если бы заглянул в глубину своего сердца, понял, что принес в жертву самую глубокую и самую нежную привязанность. Брут, естественно, должен был быть поражен смертью сына гораздо более, чем последствиями, которые могли бы произойти из-за отсутствия такого великого примера для Рима; но он взглянул на них глазами не отца, а гражданина и до такой степени проникся чувствами последнего, что вскоре заглушил естественные чувства. Для римского гражданина даже сыновья Брута не имели ровно никакой цены по сравнению с ничтожнейшим интересом республики. Наше восхищение подобными великими поступками менее основано на полезности их, чем на неожиданности и их поразительном героизме. Приносимая ими польза придает им, правда, особенный блеск и усиливает наше уважение к ним, но замечается она обычно только людьми, способными к размышлению, и не она составляет причину хорошего впечатления, производимого ими на большинство людей.
Необходимо заметить, что когда чувство одобрения порождается осознанием значимости полезности, то это одобрение не зависит от чувств прочих людей. Если бы возможно было, чтобы человек достиг зрелого размышления независимо от связи своей с обществом, то собственные его поступки могли бы ему нравиться или не нравиться единственно вследствие того или другого результата для его личного благополучия. Таким образом, он мог бы увидеть определенное достоинство в своем благоразумии, в своей умеренности, в своем целомудрии и некоторое неудобство в противоположных им качествах, то есть те и другие побудили бы его взглянуть на собственный характер с удовольствием, подобным тому, какое доставляет нам замысловатая и полезная машина, или с отвращением и неудовольствием, вызываемым грубым и неловким сооружением. Тем не менее так как сознание о приличии или неприличии наших поступков зависит в некотором роде от нашего произвола и поскольку оно основано на таком тонком чувстве, которое может быть названо тактом, то сознания этого, вероятно, не оказалось бы у несчастного существа, безусловно лишенного сообщества своих ближних. Да если бы оно и не исчезло в нем, то оно не оказывало бы на него того же действия до его контактов с обществом, какое оказывает после этих контактов. Без всякого сомнения, он не чувствовал бы ни горького стыда вследствие преступного действия, ни гордой радости вследствие геройского подвига: он не трепетал бы при мысли, что имеет право на награду, и не дрожал бы при одном сомнении, что заслужил наказание. Все эти чувства предполагают присутствие подобного нам существа как естественного судьи этих чувств, и только по сочувствию с решениями этого судьи над нашими поступками мы ощущаем или удовольствие от собственного внутреннего одобрения, или стыд от собственного внутреннего осуждения.
Часть V. О влиянии обычая и моды на чувство одобрения или неодобрения в деле нравственности
Глава I. О влиянии обычая и моды на наши понятия о красоте и безобразии
Кроме приведенных нами оснований существуют еще другие, которые оказывают существенное влияние на нравственные чувства: они послужили причиной появления многих ложных и вредных понятий о том, что заслуживает похвалы и что достойно осуждения, понятий, господствовавших в различные эпохи у различных народов. Основания эти суть обычай и мода, оказывающие влияние на все наши суждения, какого бы они ни касались предмета.
Когда мы часто видим одновременно два предмета, то воображение приучается легко переноситься с одного на другой: как только представляется один, то за ним немедленно следует другой. Связь между ними в наших мыслях кажется естественной, наши представления о них вытекают одно из другого. Даже если бы в сближении их не было ничего действительно прекрасного, мы находим некоторую неестественность в разделении их, если они связаны обычаем. Каждый из них кажется нам неуклюжим и неуместным без другого, который обыкновенно сопровождает его. Мы не находим того, чего ожидали, и обычный порядок наших представлений нарушается. Одежда кажется нам неудовлетворительной, если в ней недостает какого-нибудь незначительного украшения, которое мы привыкли встречать, отсутствия уже одной пуговицы достаточно, чтобы вызвать у нас неприятное чувство. Если же между двумя предметами существует естественная связь, то обычай усиливает необходимость ее и служит причиной того, что иное соотношение между ними оказывается более неприятно для нас, чем это было бы в противном случае. Люди, привыкшие обращаться с вещами изящными и искусно сделанными, чувствуют более сильное отвращение к вещам грубым и неуклюжим. Но если соединение двух предметов не является естественным, то мода либо приглушает ощущение этой неестественности, либо вообще искореняет его. Люди, привыкшие к беспорядку и неопрятности, вскоре теряют всякое чувство опрятности и изящества. Мебель или одежда, выглядящие нелепыми для чужеземца, вовсе не кажутся таковыми людям, привыкшим к ним.
Мода отличается от обычая или, вернее, она представляет особенный род обычая. Моду составляет не то, чему следуют все люди, но чему следуют лица, занимающие более высокое положение в обществе. Ловкость, изящество, обаяние, свойственные внешнему виду знатных людей, так же как богатство и великолепие их костюма, придают, так сказать, особенную прелесть любой форме их одежды. Пока формы эти употребляются ими, до тех пор они связываются в нашем воображении с представлением чего-то прекрасного и чарующего. Вследствие этого мы находим, что они изящны и приятны сами по себе, хотя лично мы и не имеем к ним никакого отношения. Но как только формы эти оставляются теми, кто заставил нас любоваться ими, то они немедленно теряют в наших глазах всю свою прелесть и очарование. Затем, когда они принимаются простым народом, нам кажется, будто последний переносит на них свою грубость и неуклюжесть.
Всякий согласится, что одежда и мебель находятся под влиянием моды и обычая. Но влияние этих условий не ограничивается такой узкой областью: оно простирается и на прочие предметы, зависящие от вкуса, то есть на музыку, на поэзию, на архитектуру. Что же касается одежды и домашней обстановки, то мода на них постоянно меняется, и в настоящую минуту находят нелепым то, что пятьдесят лет тому назад восхищало нас, так как мы по опыту знаем, что такая-то мебель или такой-то костюм обязаны своим существованием обычаю и моде, поэтому и красота их длится недолго. Самый лучший костюм носится не более года, то есть не дольше того срока, пока он в моде. Мода на мебель меняется менее быстро, ибо мебель представляет вещь более прочную и более ценную, тем не менее за пять или шесть лет и в этом отношении происходит полный переворот (revolution), и каждому человеку на протяжении своей жизни приходится видеть несколько таких переворотов. Прочие произведения искусств нравятся дольше, и если созданы удачно, то мода на них почти не изменяется. Например, изящное здание может признаваться таковым много веков. Песня, сохраняемая преданием, может передаваться через несколько поколений. Великая поэма может сохраниться на вечные времена и определить собой на многие столетия слог, вкус и форму подобного рода произведений. Немногим людям случается в продолжение своей жизни увидеть изменение моды в этом отношении. Также весьма немногим людям известны в достаточной степени различные обычаи древних народов, чтобы они могли принять их, или, по крайней мере, беспристрастно сравнить с обычаями их времени и их страны. Наконец, немногие люди согласятся признаться, что обычай и мода оказывают сильное влияние на их понятия о прекрасном в различных видах искусств. Они нередко полагают, будто все соблюдаемые в них правила основаны на разуме и природе, а не на привычке и предрассудке. Однако же достаточно самого поверхностного наблюдения, чтобы убедиться в противном и признать влияние моды и обычая на одежду и мебель не сильнее, чем на архитектуру, музыку и поэзию.
Есть ли, например, возможность указать разумное основание того, почему дорическая капитель должна лежать на колонне в восемь поперечников вышиной, почему ионический завиток должен венчать колонну в девять поперечников, а коринфский лиственный венец – колонну в десять поперечников? Установление подобных правил может быть объяснено только привычкой и обычаем. Так как глаза привыкли к определенным размерам, связанным с известным украшением, то они были бы поражены отсутствием подобной связи. Каждому архитектурному ордеру принадлежат свойственные ему украшения, перемещение которых не может не произвести дурного впечатления на человека, знакомого с правилами этого искусства. Некоторые архитекторы уверяют даже, что изящный вкус древних до такой степени верно выбрал украшения, свойственные каждому ордеру, что лучших и выдумать невозможно. Трудно, однако же, предположить, как бы ни были приятны эти украшения, чтобы они одни только соответствовали тем или другим размерам или чтобы невозможно было в отдаленные времена найти тысячи других, которые находились бы в таком же полном согласии с теми же размерами. Но если обычай установил какие-либо особенные правила для сооружений и если правила эти не безусловно плохи, то нет никакой причины заменять их другими, столь же хорошими и даже более изящными и приятными. Человек показался бы смешным, если бы появился в обществе в костюме, который никто не носит, хотя этот костюм и был бы более удобен и приятен, чем тот, который освящен обычаем и модой. Таким же точно образом нам кажется неприличным отделывать наши квартиры иначе, чем это всеми принято, даже если бы новые украшения и заслуживали предпочтения.
Древние риторы воображали, будто сама природа предназначила известный размер стиха для каждого отдельного рода произведений и что этот размер удачнее выражает характер, чувство, страсть, которые изображались в нем, что такой-то стих подходит для серьезного произведения, а такой-то для шуточного и что всякий другой будет оскорблением вкуса. Однако же опыт современных народов, очевидно, противоречит этому положению, считавшемуся весьма правдоподобным. Так, размер английского шуточного стиха одинаков с размером героического стиха во французском языке. Трагедии Расина и «Генриада» Вольтера написаны тем же размером, что и следующие стихи:
Напротив, французский шуточный стих почти одинаков с английским героическим стихом в десять слогов. Обычай связал для целого народа серьезные, благородные и возвышенные представления с известным размером стиха, между тем как другой народ тем же размером говорит о веселых, забавных и шуточных предметах. На английском языке ничего не может быть смешнее трагедии, написанной александрийскими стихами, а на французском – такого же произведения, написанного стихами в десять слогов.
Человек, отличающийся особыми дарованиями, вводит некоторые изменения в правила каждого искусства и создает новые образы в поэзии, музыке и архитектуре. Подобно тому как одежда изящного и богатого человека уже вследствие одного этого нравится, вызывает восхищение и подражание, как бы она странна ни была, таким же точно образом дарования талантливого художника могут породить пристрастие к новому, только ему свойственному направлению и ввести последнее в моду, каким бы искусством он ни занимался. В последние пятьдесят лет музыка и архитектура испытали в Италии значительные изменения вследствие подражания оригинальным образцам некоторых великих художников. Квинтилиан упрекал Сенеку в том, что тот испортил вкус римлян и осквернил суетными украшениями строгую мысль и мужественное красноречие. Саллюстию и Тациту делались такие же упреки, только в другом роде: говорилось, что они ввели в употребление слог, который, несмотря на свою удивительную сжатость, изящество, выразительность и даже поэтичность, был лишен простоты и естественности и давал знать о тяжелой работе, затраченной на его отделку. Как велики, однако же, достоинства, перекрывающие своей прелестью столько недостатков! Между тем как одного писателя восхваляют за то, что он сделал более утонченным вкус своего народа, самый большой, быть может, панегирик, какой можно сделать другому писателю, состоит в том, что он испортил вкус своей страны. Поуп и Свифт ввели в английский язык (один относительно длинных, другой – относительно коротких стихов) новые формы, отличные от тех, которые были в употреблении до них в рифмованных поэтических произведениях. Изящество Батлера уступило место простоте Свифта; неукротимый пыл Драйдена и нередко утомительная и лишенная изящества правильность Аддисона в настоящее время не служат образцами, между тем как постоянно стараются подражать силе и точности Поупа.
Обычай и мода оказывают свое влияние не на одни только произведения искусств. Они оказывают также влияние и на наши суждения о красоте естественных предметов. Какие разнообразные и противоположные формы принимаются за красоту в различных видах живых существ! Размеры, которые мы ищем в одном животном, противоположны размерам, которые нравятся нам в другом. Каждый вид животных в природе имеет свое устройство и особенную красоту, совершенно непохожие на устройство и красоту других видов. На этом основании ученый иезуит отец Бюфье установил, что красота каждого предмета вообще состоит в форме и в цвете, свойственных тому классу предметов, к которому он принадлежит. Поэтому красота каждой черты человека состоит, так сказать, в среднем удалении от всех неприятных черт, поражающих нас в наших ближних. Красивый нос, например, не должен быть ни слишком длинен, ни слишком короток, ни слишком широк, ни слишком узок: он должен равно отстоять от этих крайностей и отличаться от каждой из них менее, чем они отличаются друг от друга. Такую форму природа намеревалась, по-видимому, дать всем носам, хотя она и отклоняется от нее на тысячу ладов и редко воспроизводит ее в точности, но с этой формой все ее отклонения и ошибки постоянно сохраняют некоторое сходство. Если с одного и того же оригинала снимают несколько копий, то все они имеют между собой некоторое сходство, но в то же время каждая из них более похожа на оригинал, чем на остальные копии. Все они отмечены сходными чертами с оригиналом, самые неудачные из них суть те, которые имеют меньшее число таких черт. И хотя бы только немногие копии были хороши, тем не менее самые верные из них все же больше похожи на самые неверные, чем самые неверные сходны между собой. Таким же точно образом в каждой породе живых существ самые прекрасные черты суть те, которые служат, так сказать, образцом для всей породы и имеют наибольшее сходство со всеми существами, из которых состоит порода. Уроды же, напротив, более всего безобразны и всегда отличаются чем-нибудь особенным и чрезвычайным; они менее всего походят на большинство существ, составляющих породу. Вследствие этого красота, хотя и крайне редкая, ибо весьма немногие существа одарены вполне средними, так сказать, формами, в другом отношении есть вещь самая обыкновенная, ибо она состоит из совокупности наиболее общих форм. Поэтому обычные формы чего бы то ни было суть самые приятные, и нужна привычка наблюдать и исследовать каждый род предметов, чтобы уметь судить об их красоте и знать об ее обычных общих формах. Самое точное и изысканное знание человеческой красоты совершенно бесполезно, чтобы судить о цветах, о лошадях или о любом другом виде предметов; по той же причине в различных климатах, в которых разнообразие обычаев видоизменяет различным образом общие человеческие черты, понятия о красоте оказываются весьма различны. Красота мавританской лошади не похожа на красоту, ценимую в английской лошади. Как непохожи понятия о красоте лица и тела человеческого у различных народов! Белый цвет кожи считается в Гвинее уродством, а толстые губы и приплюснутый нос принимаются за красоту; у некоторых народов уши, висящие до плеч, вызывают восхищение. В Китае на женщину смотрят как на урода, если она обладает настолько большой ногой, что может ходить удобно. Некоторые американские дикари сжимают головы своих детей четырьмя дощечками, которые давят на еще нежные и гибкие кости, чтобы придать голове совсем квадратную форму. Европейцы удивляются подобным варварским обычаям, которыми некоторые миссионеры объясняют особенную неразвитость народов. Но, порицая их, они забывают, что большая часть европейских женщин на протяжении почти столетия и до самого последнего времени заключала в такого рода тиски прекрасные естественны формы своего тела и что, несмотря на неудобства и даже на возникавшие из-за этого болезни, обычай этот принят у самых образованных наций мира.
Такова концепция природы прекрасного, остроумного и глубокомысленного отца [Бюфье]. По его мнению, действие, производимое красотой, состоит в согласии с привычками, которые обычай придал воображению относительно каждого вида существ. Я, однако же, не могу принять, чтобы наше чувство красоты внешних форм безусловно основывалось на обычае, ибо полезность каждой формы, ее соответствие с целью, которая определила ее, вызывают наше одобрение и делают форму приятной независимо от обычая. Одни цвета приятнее для нас, чем другие, и сразу более нравятся нашему зрению. Гладкая поверхность нравится нам более, чем шероховатая, и разнообразие – более, чем скучное однообразие. Последовательное разнообразие, в котором каждый новый предмет вызывается предыдущим, в котором все соседствующие части как бы связаны между собой естественной зависимостью, гораздо приятнее, чем беспорядочная куча предметов, не имеющих никакого отношения друг к другу. Тем не менее, хотя я и далек от мысли, чтобы обычай был единственной причиной приятного чувства, производимого на нас красотой, я допускаю эту остроумную теорию и не могу себе представить внешней формы самой прекрасной, какая могла бы нам нравиться, если она противоречит тому, что мы привыкли видеть. Нет такой безобразной формы, которая бы не нравилась, если она освящена обычаем и если мы привыкли встречать ее в каждом отдельном представителе данного вида.
Глава II. О влиянии обычая и моды на наши нравственные чувства
Обычай и мода оказывают такое сильное влияние на наши понятия о прекрасном, что трудно предположить, чтобы наши нравственные чувства находились в полной независимости от них. И действительно, они подчинены им более, чем что бы то ни было другое: нет такой внешней формы, как бы она ни была странна и даже фантастична, к которой не приучила бы нас мода и которую бы мы не нашли приятной вследствие привычки. Но ни обычай, ни мода не в состоянии оправдать такие характеры и такое поведение, как у Нерона или Клавдия. Первый всегда будет вызывать к себе ужас и отвращение, а второй – презрение и насмешку. Создаваемые воображением представления, от которых зависит чувство прекрасного, весьма тонки и нежны; и они легко видоизменяются привычкой и воспитанием. Между тем как нравственное чувство, служащее источником уважения и порицания, покоится на самых сильных страстях человеческой природы: их можно исказить, но нельзя полностью извратить.
Но хотя влияние обычая и моды на нравственные чувства и не столь велико, тем не менее оно отличается тем же характером. Когда обычай и мода совпадают с естественными представлениями о добре и зле, то они делают наши чувства более тонкими и усиливают естественное отвращение к пороку. Люди, воспитанные в хорошем обществе (я имею в виду общество действительно хорошее), люди, привыкшие видеть в лицах, окружающих их и заслуживающих их уважения, постоянную справедливость, скромность, человеколюбие, любовь к порядку, живее чувствуют нарушение правил, предписываемых этими добродетелями. Напротив, человек, имеющий несчастье сталкиваться с людьми жестокими, развратными, лживыми, несправедливыми, теряет не только всякое ощущение неправильности подобного поведения, но и ощущение его чудовищности и справедливости того наказания или возмездия, которые должны за этим последовать. С детства сроднившись с таким поведением, они начинают смотреть на него, по их выражению, как на светскую жизнь, которою даже следует руководствоваться, чтобы не быть жертвою собственной честности.
Мода доходит иногда до того, что дает выход некоторым порокам и поднимает на смех некоторые добродетели. В царствование Карла II на распутство и бесчестие смотрели как на признак прекрасного воспитания.
По понятиям того времени, пороки эти считались неразрывно связанными со щедростью, прямодушием, великодушием, честностью, и на них смотрели как на ручательство, что преданный им человек отличается порядочностью и далек от смешного пуританизма. Строгие нравы, порядочное поведение презирались и влекли за собой подозрение в лицемерии и подлости. Поверхностные умы восхищаются пороками знатных людей; пороки эти тесно связываются такими умами с блеском богатства и даже со многими высокими добродетелями, которые они любят приписывать выше них поставленным людям, например с любовью к независимости и к свободе, с прямодушием, щедростью, человеколюбием, вежливостью. Добродетели обыкновенных людей – бережливость, трезвость, трудолюбие, уважение к закону, напротив, представляются им чем-то пошлым и неприятным: они связывают их в своем воображении с жалкими условиями, в которых чаще проявляются эти добродетели, и со многими пороками, такими как злость, ложь, плутовство, которые вызываются, по их мнению, этими условиями.
Так как деятельность людей весьма разнообразна и самым различным образом влияет на развитие их страстей, то она необходимо формирует у них весьма различные склонности и нравы; вследствие этого в каждом занятии, в каждом виде деятельности можно встретить именно такие манеры, которые, как мы знаем по опыту, свойственны им. Но во всякого рода явлениях нам в особенности нравятся, так сказать, средние черты, такое расположение отдельных частей, которое соответствовало бы общему типу, как бы предусмотренному природой для каждого отдельного рода явлений. В каждом классе или, если так можно выразиться, в каждом типе людей нам нравится не слишком резкое, не слишком слабое проявление тех характерных черт, которые свойственны их положению и состоянию. Мы говорим, что человек внешне должен соответствовать свойственному ему занятию или профессии, но в то же самое время в любом занятии излишнее педантство и аффектация кажутся нам невыносимыми. На том же основании каждый возраст тоже отмечен свойственными ему чертами. От старика мы ожидаем той серьезности, той воздержанности, которые вызывают наше уважение и кажутся нам естественным результатом его возраста, его длительного опыта и даже его ослабевшей чувствительности. В юном человеке мы любим веселость и живость, обусловливаемые сильными впечатлениями, производимыми нравящимися ему предметами на его нежные и еще неопытные чувства. Тем не менее может случиться, что тот и другой возраст будут чрезмерно отмечены свойственным им характером: живость и безрассудство молодости, как и тупая бесчувственность старости, становятся в результате одинаково неприятны. Говорят, что нам нравятся молодые люди, поведение которых приближается к поведению зрелого возраста, и что мы любим стариков, сохранивших известную долю юношеской живости. Но как те, так и другие могут чрезмерно отличаться свойствами противоположного им возраста. Чрезмерная осторожность и неуместная осмотрительность, простительные у стариков, кажутся нам смешными у молодых людей. Мы прощаем молодому человеку его ветреность, легкомыслие или тщеславие, но не переносим этих недостатков у старика.
Особенный характер и особенные манеры, которые мы привыкли связывать с каждой должностью или профессией, быть может, иногда имеют некоторое соответствие между собой и не зависят от обычая. Они могут быть таковы, что мы естественно признали бы их, если бы рассмотрели различные обстоятельства, порождающие их в каждом отдельном жизненном случае. Безукоризненное поведение человека зависит от соответствия между его поступками и всеми условиями его положения, которые мы приняли бы в расчет, вообразив себя на его месте. Если бы он обратил свое внимание на одно только обстоятельство и пренебрег остальными, то мы нашли бы его поведение неудовлетворительным, ибо оно не было бы согласно со всеми требованиями его положения. Но может случиться, что страсть, выраженная им к заинтересовавшему его предмету, не достигнет тех размеров, которые были бы одобрены нами у всякого другого человека, вниманию которого не приходилось бы раздваиваться. В частной жизни человек может проявить такое горе и страдание вследствие потери сына, какое было бы непростительно для генерала, стоящего во главе армии, который должен быть поглощен заботой о славе и безопасности своего отечества. Так как при обыкновенных жизненных обстоятельствах люди, посвятившие себя различным занятиям, должны обращать свое внимание на различные предметы, то из этого следует, что они должны воспитывать в себе и различные страсти. Когда мы представляем себя на их месте, то сознаем, что любое обстоятельство должно производить на них большее или меньшее действие, смотря по тому, насколько согласно или несогласно возбуждаемое этим обстоятельством чувство со сложившимися у них привычками и со складом их ума. Нельзя ожидать, чтобы человек духовного звания был бы столь же склонен к удовольствиям и развлечениям, что и человек военного звания. Человек, посвятивший себя тому, чтобы при беседе с людьми об ожидающем их страшном будущем указывать им на пагубные последствия их пороков и назидать их собственным примером, чтобы учить их исполнению своих обязанностей, не имел бы успеха, если бы проповедовал им о таких важных истинах с рассеянным и легкомысленным видом. Мысли, сосредоточивающие на себе его внимание, слишком серьезны, для того чтобы обратиться к суетным предметам, поглощающим все внимание легкомысленных людей. Очевидно, стало быть, что, независимо от обычая, поведение, связанное с подобным занятием, отмечено особыми манерами и что ничто так не идет к лицу духовного звания, как серьезная и молчаливая строгость, которую привыкли встречать. Рассуждения эти столь просты, что мало найдется таких, кто сам не сделал бы их и не объяснял бы ими своего уважения к лицам этого звания.
Мы не знаем столь же точно, что лежит в основании характерных особенностей некоторых других профессий, и наше одобрение в таком случае целиком зависит от привычки, но уже без всяких размышлений. Таким образом, только привычкой можно объяснить веселый, беззаботный, прямодушный и расточительный нрав военных. Но если бы мы поразмыслили, какой характер следовало бы иметь людям этого звания, то, может быть, мы бы нашли, что серьезность и рассудительность более подходили бы людям, которые ежеминутно подвергаются большим опасностям и которым поэтому следовало бы чаще вспоминать о смерти, чем прочим людям. Но, вероятно, тем же объясняется и противоположный характер, чаще встречаемый среди военных. Необходимо такое сильное напряжение ума, чтобы победить страх смерти при хладнокровном и внимательном взгляде на нее, что люди, постоянно подвергающиеся смертельной опасности, находят более удобным вовсе не думать о ней, жить в беззаботной беспечности и предаваться развлечениям и удовольствиям, чтобы прогнать все думы о ней. Военный лагерь представляет собой место, неудобное для человека, склонного к размышлениям и грусти; следует, впрочем, согласиться, что такие люди нередко бывают весьма храбры и после сверхъестественного усилия над собой оказываются способны броситься с полным сознанием навстречу самой неизбежной смерти. Но если человек постоянно подвержен опасности, хотя бы и отдаленной, если ему приходится делать такие усилия над собой продолжительное время, то бодрость его истощается и он становится не способен ни к веселому расположению духа, ни к ощущению счастья. Живые и беззаботные люди, которым не приходится делать подобных усилий, которые решились никогда не заглядывать в будущее, а заглушать развлечениями и удовольствиями тревогу, которая у них появляется вследствие их звания, легче переносят опасности, угрожающие смертью. Когда военный не в силах пренебречь даже представлением об опасности, соединенной с его званием, то он вскоре теряет отличающую его веселость и беззаботность. Капитан городской охраны бывает обыкновенно столь же серьезным, бережливым и трезвым, как и прочие граждане, поэтому продолжительный мир в стране легко может уменьшить различие, существующее между нравами гражданскими и нравами армейскими. Тем не менее обычное положение военных людей до такой степени приучает их к веселости и разгульности, которые до такой степени входят в их характер, а мы до такой степени привыкли к связи между этими свойствами и их образом жизни, что готовы презирать тех из них, которые не могут к ним привыкнуть. Мы смеемся над серьезной и озабоченной фигурой члена городской охраны, потому что она не похожа на фигуру настоящего солдата: даже сами лица, входящие в ее состав, до того стыдятся собственной фигуры и до того недовольны малым сходством своим с людьми военного звания, что нередко выказывают беззаботность, которая совершенно им не идет. Каков бы ни был внешний вид человека, принадлежащего к почтенному званию, он так тесно связан в нашем воображении с представлением о его личности, что мы ожидаем встретить именно этот внешний вид, как только взглянем на него, и нам неприятно, если наше ожидание не оправдается. Нам становится даже неловко, и мы не знаем, как держать себя с человеком, который старается не походить на людей, к которым мы привыкли причислять его.
Различные эпохи и различные страны тоже оказывают влияние на нравы людей и видоизменяют их мнения о хороших или дурных свойствах того или другого душевного качества, смотря по обычаю, существующему в этом отношении в их стране в данную эпоху. Та степень вежливости, которая столь высоко ценится в Англии, быть может, была бы принята за низкопоклонство в России или за грубость во Франции. Таким же образом та степень бережливости и умеренности, которая была бы принята за чрезмерную скупость польским дворянством, может приниматься за крайнюю расточительность гражданами Амстердама. В каждую эпоху и в каждой стране поведение более всего уважаемых людей принимается за мерило, с которым сравнивают вообще все добродетели и нравственные качества; а так как мерило это более или менее изменяется, смотря по большему или меньшему превращению этих добродетелей в привычки, то вследствие этого и мнения людей о достоинстве того или другого поступка тоже изменяются.
У образованных народов добродетели, основанные на человеколюбии, находятся в большем почете, нежели добродетели, основанные на умеренности и самообладании. У грубых и варварских народов, напротив, добродетели, основанные на господстве над своими страстями, пользуются большим уважением, нежели добродетели, зависящие от человеколюбия. Благосостояние и безопасность, господствующие в эпохи цивилизованности и культурности, представляют мало случаев для воспитания презрения к опасностям и терпимости к тяжелому труду, голоду и страданиям. В таких условиях легко бывает избегнуть бедности, а презрение к богатству даже перестает считаться добродетелью. Воздержание от удовольствий становится менее необходимым, а человеколюбию открывается большая свобода для развития и для удовлетворения различных его проявлений.
Совсем иной образ жизни у диких и варварских народов. Всякий дикарь воспитывается в некотором роде как спартанец: условия жизни закаляют его в различных видах деятельности. Он живет среди постоянных опасностей, он вынужден бывает переносить жестокий голод и нередко даже умирает от истощения. Обстоятельства не только приучают его ко всякого рода лишениям и страданиям, но и научают его не обнаруживать чувств, вызываемых этими страданиями. От прочих дикарей он не может ожидать ни сострадания, ни снисходительности к какой бы то ни было его слабости.
Человек тогда только начинает интересоваться прочими людьми, когда его собственное положение становится сносным. Когда нас гнетет собственное бедствие, мы уже не можем принимать участие в судьбе наших ближних, дикарь же слишком занят собственными нуждами, чтобы обращать внимание на нужды прочих людей. Как бы ни было велико его страдание, он не рассчитывает ни на чью симпатию и поэтому не желает выдавать своих страданий ни малейшей жалобой, ни малейшей слабостью; как бы сильны ни были испытываемые им ощущения, он ни в коем случае не позволит им изменить черты его лица или свой внешний вид. Говорят, что североамериканские дикари при любых обстоятельствах сохраняют невозмутимое хладнокровие и считают малодушием обнаружить хоть на одну минуту, что они побеждены любовью, горем или негодованием. Они удивляют европейцев своим мужеством и самообладанием. Можно было бы подумать, что в этой стране, где все люди равны по званию и богатству, браки совершаются без всяких затруднений и что они заключаются не иначе как по взаимному соглашению.