Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Теория нравственных чувств - Адам Смит на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хотя человек, заставивший нас испытать удовольствие или страдание, непосредственно вызывает нашу признательность или негодование, как бы хороши или как бы дурны ни были его намерения, тем не менее если ему не удалось сделать нам задуманного зла или добра, то у нас становится одной причиной менее для мести или признательности, которые поэтому оказываются более слабыми. Напротив того, если человек, причинивший нам зло, не имел дурного умысла или человек, оказавший нам благодеяние, вовсе не имел доброго намерения, а между тем он сделал нам большое добро или большое зло, так как последняя причина мести или благодарности тем не менее существует, то она и восполняет несуществующую причину, и мы все-таки до некоторой степени испытываем эти чувства. Мы находим достоинство в непреднамеренной причине доброго дела и недостаток в невольной причине сделанного нам зла; а так как последствия наших поступков почти всегда находятся во власти случая, то мы и имеем право сказать, что случай имеет огромное влияние на чувство нашего одобрения или неодобрения какого-либо поступка.

Глава II. Насколько велико влияние случая

Первое следствие влияния случая состоит прежде всего в ослаблении нашего чувства одобрения или неодобрения поступков, вызванных достойными похвалы или порицания намерениями, если поступками этими не были достигнуты предполагаемые результаты; второе – в более сильном возбуждении чувства одобрения или порицания поступков, чем то, какое заслуживают в действительности вызвавшие их мотивы и побуждения, если поступки эти случайно доставили нам сильное страдание или удовольствие.

1. Я хочу сказать, во-первых, что как бы естественны и добры ни были намерения человека в первом случае, как бы противоестественны и злы они ни были во втором, если поступок его не вызывает тех последствий, которые ожидались от него, то в первом случае уменьшаются его достоинства, а во втором – его дурные качества. Такая непоследовательность в нашем суждении признается и ощущается как самым беспристрастным свидетелем поступка, так и людьми, которых поступок этот непосредственно касается. Человек, безуспешно хлопотавший о месте для своего друга, заслуживает его признательности и имеет, по-видимому, право на нее; но человек, хлопотавший о месте и получивший его, принимается обыкновенно за покровителя и благодетеля того лица, ради которого он хлопотал, и приобретает, по-видимому, особенное право на его признательность и уважение. Мы можем дойти до мысли, что человек немногим обязан своему другу, который только пытался оказать ему услугу, но мы всегда готовы разделить его благодарность к постороннему человеку, которому удалось оказать ее. Обыкновенно говорят, что мы одинаково благодарны как человеку, употребившему все свое старание, чтобы оказать нам услугу, так и человеку, которому удалось оказать ее. Но в случае безуспешной попытки в нашу пользу словам этим, как и всяким другим подобным же речам, следует верить лишь наполовину. Чувства бескорыстного человека могут быть одинаковы к своему другу независимо от того, будет ли последний неудачником или преуспевающим: чем благодарнее он, тем меньшее различие будет в его привязанности в этих двух различных положениях его друга. Благородные люди отдают предпочтение расположению к себе и уважению людей, заслуживающих уважения, перед какими бы то ни было выгодами, которые могут быть доставлены этими чувствами; если они и лишаются этих выгод, то смотрят на них как на предмет, почти не имеющий цены; тем не менее они все же сознают, что потеряли нечто. Благодарность как чувство обязанного человека может быть удовлетворена вполне только в том случае, когда услуги одинаковы: вот почему между двумя друзьями, из которых одному удалось оказать нам услугу, а другому – нет, первому отдается некоторое предпочтение перед вторым в сердце даже самого бескорыстного и великодушного человека. В этом отношении мы до такой степени несправедливы, что, даже получив услугу, о которой хлопотало несколько человек, если она оказана только одним, мы полагаем, что обязаны меньшей благодарностью прочим, которым, несмотря на все их старания, не удалось быть полезными нам; а так как в подобном случае благодарность наша разделяется между всеми, пытавшимися оказать нам услугу, то мы и считаем себя вправе ощущать ее в меньшей степени относительно каждого. Такой-то, слышим мы обыкновенно, желал оказать нам услугу и сделал все, что от него зависело, однако же он не заслуживает особенной благодарности за то, что получено нами, ибо если бы за нас не хлопотали другие, то мы ничего бы не получили. Мы полагаем, что даже в глазах беспристрастного свидетеля такое соображение ослабляет обязанность быть благодарным; сам человек, бесполезно пытавшийся сделать добро ближнему, как бы ни было сильно его желание, полагает, что он не имеет такого права на его признательность, на какое он мог бы рассчитывать в случае успеха, а сами мы даем в таком случае меньшую цену его поступку.

Из-за такой несправедливости дарования, не оказавшие своего действия в силу каких-либо случайных обстоятельств, кажутся нам менее достойными, даже если мы были вполне уверены в том, что они способны произвести это действие. Полководец, потерявший вследствие зависти придворного возможность одержать победу над врагами своего отечества, постоянно будет сожалеть о потере такого благоприятного случая. Сожаление его будет основано не на одном только доверии к нему народа, но и на внутреннем одобрении возможного подвига, который озарил бы его имя новой славой. Ни он сам, ни другие люди не могут быть удовлетворены мыслью, что план сражения зависел только от него и что для его исполнения требуется меньше дарований, чем для его составления, что никто не станет оспаривать его достоинств и что если бы это зависело от него, то успех не мог бы подлежать сомнению. Но план его не был приведен в исполнение, и, хотя он достоин полной похвалы, какую только может заслужить проект такого обширного и сложного предприятия, все же он не одержал никакой блистательной победы. Стремление отнять у человека возможность довершить и привести к развязке дело, которое он осуществлял, воспринимается как самый несправедливый происк зависти. Он так много сделал, говорят в таком случае, что у него не смели отнять возможность положить последний камень. Такой упрек ставился Помпею, когда он воспользовался победами Лукулла и похитил лавры, заслуженные счастьем и доблестью последнего. Слава Лукулла даже в глазах его друзей казалась меньшею вследствие того, что ему не дозволили довершить завоевания, которые благодаря его мудрым распоряжениям и его мужеству мог окончить каждый. Архитектору наносится оскорбление, когда другому поручается привести его план в исполнение или когда план его искажается до такой степени, что оконченное сооружение производит совсем иное впечатление. Однако же он отвечает собственно только за свой план. Все его достоинства, состоящие в точности вычислений, так же очевидны на плане, как и в исполнении: но дело в том, что даже знатокам план не доставляет такого удовольствия, как оконченное здание, хотя в нем и обнаруживается тот же вкус и тот же гений; последние производят весьма неодинаковое действие, и удовольствие, доставляемое одним, вовсе не походит на восхищение, возбуждаемое другим. Мы можем верить, что некоторые люди одарены более великими дарованиями, чем Цезарь или Александр, или что поступки их были бы отмечены таким же величием, если бы они находились в положении последних. Однако же они не заслуживают того удивления и того восхищения, которые окружают имена последних у всех народов и во все времена. Они могут вызвать к себе большее уважение в людях, одаренных умом спокойным и холодным, но они никогда не достигнут той ослепительной репутации, которая создается подвигами, вызывающими энтузиазм. Добродетели и высокие дарования не производят даже на людей, умеющих ценить их, того действия, какое постоянно производится великими подвигами.

Подобно тому как неудача уменьшает в глазах неблагодарного человечества достоинство попытки сделать доброе дело, так же и неодобрение уменьшается в случае неудачной попытки сделать зло. Сколь бы очевидно ни было доказано намерение совершать преступление, оно редко бывает наказано, как было бы наказано само преступление. Единственное исключение в этом отношении представляет почти никогда не избегающее наказания преступление в государственной измене. Так как оно непосредственно направлено против существования правительств, то последние более всего заботятся о наказании за него. Правительство старается подвергнуть наказанию за прочие преступления, потому что чувствует оскорбление, нанесенное его подданными, но при наказании за государственные преступления оно руководится чувством личного оскорбления. В первом случае оно сочувствует негодованию подданных, а во втором оно удовлетворяет личное негодование; и так как в последнем случае оно играет роль судьи в собственном деле, то нередко выводит свою месть за границы, одобряемые беспристрастным наблюдателем. Оно проникается негодованием и местью по самому ничтожному поводу и для наложения наказания вовсе не ожидает, как это делается им в делах, касающихся прочих людей, чтобы преступление было совершено или даже чтобы оно начало приводиться в исполнение. Намерение совершить преступление, разговор, направленный к этой цели, – хотя ничего еще не сделано, хотя не обнаружилось даже покушения – во многих странах наказывается как совершенное преступление. Что же касается прочих преступлений, то одно намерение, за которым не последовало еще попытки совершить преступление, редко наказывается или наказывается весьма слабо. По общему мнению, преступное намерение и преступный поступок не предполагают одинаковой степени испорченности и потому не заслуживают одинакового наказания. Мы способны, говорят люди, составлять много замыслов и вследствие этого принимать меры для таких предприятий, выполнить которые мы не в состоянии, когда наступит время действовать. Однако же подобный довод не может быть справедлив, когда замысел преступления доведен уже до поступка, которым начинается его исполнение. Тем не менее человек, выстреливший из пистолета в своего врага и промахнувшийся, не наказывается смертью почти ни в какой стране; а по древним шотландским законам, чтобы убийца был приговорен к смертной казни, необходимо не только чтобы им был нанесен удар, но и еще чтобы жертва его погибла в определенный промежуток времени. Негодование людей против человека, отнимающего жизнь у своего ближнего, тем не менее до того сильно, возбуждаемое им отвращение так велико, что во всех странах уже одно покушение на убийство принимается за уголовное преступление, между тем как покушение на совершение менее жестоких преступлений или слабо наказывается, или же вовсе не наказывается. Вор, схваченный за руку, опущенную в карман соседа прежде, чем он успел что-либо украсть, наказывается одним срамом, но если он успел вытащить хотя бы платок, то уже был бы приговорен к смерти. Человек, готовящийся к грабежу со взломом или приставивший, например, лестницу к окну дома, который он намерен ограбить, не приговаривается к смертной казни. Покушения на обольщение замужней женщины вовсе не наказываются, но само обольщение наказывается весьма строго. Наше негодование против покушения на преступление редко бывает достаточно сильно, чтобы побудить нас к такому же наказанию за него, как за уже совершенное преступление. В первом случае радость, что человек избежал ударов злодея, ослабляет негодование против возмутительного поступка. Во втором случае это негодование усиливается несчастьем, причиненным преступлением. Однако и в том, и в другом случаях преступление тем не менее существует, ибо одинаково существует преступное намерение совершить его. Итак, во всех людях наблюдается в этом отношении настоящая непоследовательность в суждениях и чувствованиях, ослабление в нравственных правилах и в законах почти всех народов, как самых образованных, так и самых варварских. Гуманное чувство располагает образованный народ к смягчению наказаний или к освобождению от них, когда негодование против преступления не возбуждается ощущениями его последствий; с другой стороны, варварские народы, если действие не сопровождалось гибельными последствиями, не чувствуют подобного желания, да и не способны к тонкому исследованию побуждений, руководивших человеком.

Человек, под влиянием страсти или под влиянием развращенного общества решившийся на преступление и уже принявший, быть может, меры для его исполнения, но остановленный каким-либо обстоятельством, находящимся вне его власти, без сомнения, всю свою жизнь будет смотреть на это обстоятельство как на незабываемый случай, освободивший его от величайшего несчастья, если только совесть его не будет заглушена окончательно. При воспоминании о нем он всегда будет благодарить небо, помешавшее ему совершить преступление и спасшее его на всю остальную жизнь от бесконечных мучений и угрызений совести. Однако же если руки его и не осквернены преступлением, то его сердце тем не менее столь же преступно, как если бы он и совершил преступление; но в то же время совесть его значительно успокоена тем, что преступный замысел не был приведен в исполнение, хотя он вовсе не был этим обязан какому-нибудь собственному доброму душевному побуждению. Он находит, что заслуживает меньшего наказания и негодования, а осознание собственной вины ослабевает и исчезает совершенно. Воспоминание о принятом намерении совершить преступление производит только то действие, что побуждает его считать за счастье помешавшее ему обстоятельство, тем более чудесное и неожиданное, чем более было решимости в его намерении; ибо он не может забыть, что избежал преступления, и смотрит на опасность, грозившую душе его потерей спокойствия навеки, с таким же трепетом, с каким представляет себе человек, находящийся уже вне опасности, бездну, в которую он чуть было не провалился, и содрогающийся от ужаса при одной мысли о прошедшем.

2. Второе действие случая на наши суждения состоит в возбуждении в нас более сильного чувства одобрения или неодобрения поступка, чем того заслуживают вызвавшие его побуждения, если последние послужили случайной причиной какого-нибудь чрезвычайного удовольствия или страдания. Счастливый или пагубный результат какого-либо поступка почти всегда придает виновнику его кажущееся достоинство или недостаток, даже если его намерения вовсе не заслуживали ни похвалы, ни порицания или заслуживали бы их в гораздо меньшей степени. Таким образом, человек, присланный к нам с дурным известием, нам неприятен и мы чувствуем признательность к человеку, принесшему нам добрые вести. Мы не отличаем их некоторое время от виновников добра или зла, о которых мы узнаем, и в некотором смысле приписываем им события, о которых они только извещают нас. Человек, первый сообщивший нам радостную новость, естественно становится предметом нашей, хотя и мимолетной, благодарности. Мы обнимаем его с восторгом и признательностью, и, пока длится наша радость, нам было бы приятно оказать ему какую-нибудь ценную услугу. По придворным обычаям офицер, привезший известие о победе, имеет право на значительное повышение, и генералы обычно дают такое приятное поручение своим любимцам. Человек, первым сообщивший нам печальную новость, становится предметом нашей мимолетной неприязни. Нам трудно смотреть на него без неудовольствия, а люди грубые и жестокие нередко срывают на нем гнев и злобу, возбужденные в них принесенным известием. Тигран, царь Армении, приказал отрубить голову тому, кто первый принес ему известие о приближении значительных сил неприятеля. Мы считаем делом варварским и бесчеловечным подобное наказание гонца, принесшего неприятное известие; однако же нам приятно наградить человека, сообщившего нам о радостном событии. Такое поведение мы считаем достойным царственного великодушия. Но как объяснить это различие, если в первом случае столько же преступного, сколько достойного награды во втором? Без всякого сомнения, тем, что достаточно любого повода, чтобы оправдать добрые и общественные чувства, и что необходимы весьма основательные и весьма сильные побуждения, дабы вызвать наше негодование к чувствам антиобщественным и злонамеренным.

Хотя нам вообще трудно разделять последние чувства и мы решаемся оправдывать проявления их только в том случае, когда они направлены против людей, заслуживающих этого своими дурными и несправедливыми поступками, тем не менее мы не всегда бываем столь строги. Когда по неосторожности человек причиняет другому большое зло, хотя бы и неумышленно, мы обыкновенно разделяем негодование последнего и одобряем наказание первого свыше той меры, какая заслуживалась бы его неосторожностью, даже если она и не сопровождалась бы такими несчастными последствиями.

А между тем бывает неосторожность, доведенная до такой степени, что действительно заслуживает наказания, хотя она никому и не причинила вреда. Такой случай представляется, например, человеку, беспечно выбрасывающему за окно большой камень, не предупредившему прохожих и не обратившему внимания, куда он упадет. Бдительная полиция непременно взыскала бы за такой безрассудный поступок, даже если бы он и не повлек за собой дурных последствий. Виновный показал бы своим поведением оскорбительное презрение к безопасности ближних, что было бы несомненной несправедливостью. Он без всякой причины угрожал бы прохожим опасностью, подвергнуться которой не решился бы ни один здравомыслящий человек, и обнаружил бы отсутствие того чувства, которое мы обязаны иметь относительно прочих людей и которое составляет основу человеческой справедливости и общественного благополучия. Поэтому на грубую неосторожность закон смотрит почти так же, как на преступный умысел. Даже если за поступком и не последует никакого вреда, с виновным поступают так, будто бы он имел намерение совершить то зло, какое могло бы быть в таком случае причинено им; поступок его, в сущности безрассудный, дерзкий, заслуживающий, собственно, небольшого взыскания, принимается за преступление, достойное строгого наказания. Если, стало быть, по неосторожности, вроде той, о которой идет речь, человек был бы убит, то виновный был бы приговорен к смертной казни по законам большей части стран, в особенности же по древним шотландским законам. Хотя подобное наказание чрезвычайно строго, оно не противоречит нашим естественным чувствам. Наше негодование против подобной безрассудной и бесчеловечной неосторожности усиливается состраданием к несчастной жертве. А между тем ничто не оскорбило бы до такой степени естественного чувства справедливости, как приговор человека к смертной казни только за то, что он неосторожно бросил на улицу камень, который никого не ранил. Безумие и бесчеловечность его поступка одинаковы, убьет ли кого-нибудь камень или же никого не заденет; но вот наши чувства в том и другом случае весьма различны. Сознания этого различия достаточно для объяснения, до какой степени негодование свидетеля какого-нибудь поступка может быть вызвано его последствиями. Вот чем следует объяснять, если я не ошибаюсь, чрезвычайную строгость законов почти во всех странах в случаях одного рода и общее их послабление в случаях другого рода.

Бывает еще особенный род неосторожности, не заключающий в себе ничего несправедливого. Такова неосторожность человека, который, не имея намерения причинить вред прочим людям, не обнаруживая никакого оскорбительного пренебрежения к их безопасности и к их благоденствию, поступает с ними неосторожно, подвергая в то же самое время опасности и самого себя; ему не присущи только заботливость и благоразумие, и в этом отношении он заслуживает скорее порицания, чем наказания. Однако же если такая неосторожность причинит кому-либо вред, то законы любой страны побудили бы виновного расплатиться за причиненный вред; и хотя это будет действительным наказанием, к которому нельзя было бы приговорить человека, если бы неосторожность его не сопровождалась вредом, подобный приговор закона не противоречит нашим естественным чувствам. Мы находим справедливым, чтобы человек не страдал от неосторожности другого и чтобы последствия достойной порицания нерадивости были исправлены самим виновным.

Существует еще один род неосторожности: это неосторожность, состоящая или в отсутствии осмотрительности, или робкой заботливости о возможных последствиях каждого нашего шага. Отсутствие такой тягостной внимательности скорее принимается за достоинство, чем за недостаток, лишь бы только оно не сопровождалось вредными последствиями. Робкое, всего пугающееся благоразумие никогда не считается добродетелью, но качеством, уничтожающим нашу способность к деятельности и к ведению какого бы то ни было дела; а между тем, если из-за отсутствия такого благоразумия причиняется кому-либо вред, то по многим законам следует принести за него компенсацию. Так, по закону Аквилеи, если человек, который не умеет управлять лошадью, раздавил раба своего соседа вследствие случайного испуга животного, то он обязан был компенсировать причиненный им ущерб. При любом случае подобного рода мы находим, что не следовало садиться на лошадь, если не можешь с ней справиться, и что подобная попытка есть непростительное легкомыслие; а между тем, если бы она не сопровождалась несчастьем, мы не сделали бы подобных выводов и, может быть, даже человека, отказавшегося сесть на лошадь, мы обвинили бы в трусливости и в излишней опасливости насчет последствий, о которых вовсе не следует заботиться. Человек, причинивший в подобном случае вред другому человеку, чувствует, что он некоторым образом виноват перед ним: он спешит к нему с выражениями своего соболезнования о случившемся и старается всеми силами заслужить его прощение. Если ему доступно великодушие, то он чувствует желание оплатить чем бы то ни было причиненный вред и готов на все для успокоения, так сказать, животного обозления, которое, как он хорошо понимает, должно быть в сердце пострадавшего человека. Не выказать в таком случае ни внимания, ни соболезнования, не попросить извинения считается самой возмутительной грубостью; а между тем, если мы не имели никакого дурного умысла, то зачем нам употреблять большие усилия для собственного оправдания, чем прочим людям, столь же мало виновным, как и мы? Если мы столь же виноваты в несчастье, как и свидетели события, то почему же именно на нас падает обязанность расплачиваться с человеком за то, в чем виноват один лишь случай? Разумеется, она не возлагалась бы на нас, если бы ощущаемое им негодование, как бы несправедливо оно ни было, не вызывало к себе некоторого сочувствия даже в самом беспристрастном свидетеле.

Глава III. О конечной причине такой непоследовательности в наших чувствах

Таковы благотворные или пагубные последствия наших действий на чувства, вызываемые ими в нас или в других людях. Случай, управляющий миром, оказывает влияние на то, что мы менее всего готовы подчинить ему, и управляет нашими суждениями о достоинствах и недостатках как наших собственных поступков, так и поступков прочих людей. Лишь случайные обстоятельства, а не сознательные намерения руководят нашими суждениями, на что жаловались во все времена и в чем всегда видели главнейший подрыв добродетели. Всякий соглашается теоретически, что человек не может отвечать за то, что случится, и что поэтому случай не должен оказывать никакого влияния на наши чувства о достоинстве или уместности нашего поведения; но когда дело доходит до конкретного факта, то это справедливое правило редко служит основанием для наших суждений о людях. Счастливые или пагубные последствия поступка порождают в нас не только хорошее или дурное мнение о благоразумии человека, но еще и пробуждают в нас некоторую признательность к нему или озлобление против него и почти всегда точно определяют в наших чувствах одобрение или неодобрение вызвавших его побуждений.

Тем не менее природа, заронившая в наше сердце семена подобной непоследовательности в суждениях, кажется, имела в виду, как и всегда, счастье и совершенствование человеческой породы. Если бы злостные побуждения или неприязненные чувствования были единственными причинами нашего негодования, то мы немедленно проникались бы последним чувством против человека, которого бы подозревали в подобных побуждениях и неприязненных чувствованиях, даже если бы его поведение вовсе не подтверждало их. Чувства, мысли, намерения стали бы преследоваться наказаниями; и если бы они одни возбуждали наше негодование, если бы недостойная мысль, предшествующая поступку, казалась бы людям столь же достойной мести, как и недостойное действие, то все суды превратились бы в настоящие инквизиционные учреждения. Самое невинное и самое осмотрительное поведение не было бы безопасным. Желания, взгляды, порочные намерения – все сделалось бы подозрительным, ибо если бы они вызывали такое же негодование, как и преступное поведение, то они подвергли бы и невиновного такой же мести и такому же наказанию. Вот почему действия, которые причиняют или могут причинить действительное зло и тем самым непосредственно вызывают в нас опасение, по законам природы суть единственные, заслуживающие наказания и возмездия со стороны человека. Верховный судья человеческого сердца освободил чувства, мысли и намерения от всякого человеческого суда (хотя перед глазами нашего разума от них-то и получают свои достоинства и недостатки наши поступки) и подчинил внутренние душевные движения только своему непогрешимому суду. Итак, закон справедливости, согласно которому люди могут быть наказаны в этом мире только за свои действия, но не за свои намерения и замыслы, вытекает из мудрой и полезной непоследовательности наших суждений о достоинствах или недостатках поступков, которая на первый взгляд кажется странной и непонятной. При внимательном же исследовании в каждой частичке природы можно найти доказательства заботливости Творца о ее сохранении и удивляться его мудрости и благости в самих заблуждениях и слабостях человека.

Та необычная особенность наших чувств, вследствие которой мы не удовлетворяемся бесплодными последствиями доброго дела и в особенности добрыми намерениями и желаниями, не увенчавшимися успехом, тоже не остается без пользы. Человек был создан для деятельности, чтобы путем реализации своих способностей вызвать такие изменения во внешних обстоятельствах жизни, как его собственной, так и прочих людей, какие только необходимы для всеобщего благоденствия и порядка. Он не может поэтому довольствоваться беспечной любовью к ближним или воображать себя другом своих собратьев только потому, что в глубине своего сердца он желает им благополучия. Природа говорит ему, что он обязан пользоваться всеми силами своего тела и своей души, что он должен идти к цели, указываемой ему жизнью, и стремиться к ее достижению, если он желает удовлетворить своим поведением самого себя и других людей и этим заслужить всю похвалу, на которую он имеет право рассчитывать. Он должен согласиться, что одни лишь добрые намерения, не сопровождаемые добрыми делами, не способны заслужить всеобщего одобрения и удовлетворить требования его собственной совести. Человек, не сделавший ничего замечательного, хотя слова и поступки его обнаруживали самые благородные, самые справедливые и самые великодушные чувства, не имеет права требовать награды, даже если бы бездействие его не имело другой причины, кроме отсутствия благоприятных обстоятельств для деятельности. Мы смело можем отказать ему и спросить его: «Что ты сделал? Какая заслуга дает тебе право требовать награды? Мы уважаем и любим тебя, но не считаем себя обязанными тебе». Неприлично, стало быть, награждать или требовать награды за скрытые добродетели, не имевшие случая обнаружиться, окружать их почестями и похвалами, хотя можно сказать, что в некотором отношении они и заслуживают их. Только божественное правосудие может наградить за них. Но было бы самым бессмысленным и варварским насилием наказывать за сердечные движения, не сопровождавшиеся никаким внешним поступком. Добрые побуждения заслуживают тем большей похвалы, чем далее отстоит проявление их от того предела, когда непроявление их уже может считаться преступлением. Злые склонности, напротив, ни в каком случае не могут быть заподозрены в чрезмерно робком, медленном и необдуманном их проявлении.

Взгляд на непреднамеренное зло как на несчастье и для причинившего его, и для пострадавшего от него человека имеет весьма важное значение. Человек научается этим уважать счастье своих ближних, бояться его нарушения даже нечаянным образом, опасаться почти животной мести против себя, если бы он неожиданно стал орудием гибели для другого человека. Подобно тому как у язычников никто не смел ходить по земле, посвященной богам, а если кто-либо нечаянно ступал на такую землю, то считался оскверненным преступлением до тех пор, пока не очистит себя известными покаяниями, и заслуживающим мщения со стороны невидимого и всемогущего существа, которому посвящена была эта земля. Таким же точно образом по мудрым законам природы счастье каждого человека считается священным для его ближнего, который не смеет посягнуть на него. Природа оградила эту священную почву от прикосновения дерзкой ноги и требует, чтобы каждое осквернение этой святыни – даже легкомысленное и необдуманное – было искуплено покаянием или вознаграждением, соответствующим оскорблению. Гуманный человек, нечаянно послуживший причиной смерти другого человека, даже если ему нельзя сделать ни малейшего упрека в беспечности, несмотря на свою невинность, все же чувствует необходимость в каком-то покаянии. Событие это он всю свою жизнь считает самым ужасным несчастьем. Если он богат, а семейство убитого человека бедно, то он немедленно берет его под свое покровительство и полагает, что на нем лежит неизгладимая обязанность благодетельствовать семейству и любить его всю свою жизнь. Если семейство это богато, то он старается выражением своей скорби и своего сожаления, внимательностью и всевозможными услугами, какие только может он оказать и какие только могут быть приятны, искупить его несчастье и смягчить, насколько это зависит от него, естественную, хотя и несправедливую озлобленность за неисправимую обиду, невинным орудием которой он был.

Страдания невинных людей, доведенных судьбой до поступка, который в случае, если бы он был преднамеренным, заслужил бы самое суровое порицание, получили воплощение в прекрасных и интересных сценах древнего и современного театра. На ложном чувстве сознания преступления основаны все несчастья Эдипа и Иокасты у греков, Монимии и Изабеллы у англичан. Среди них нет ни одного виновного, но на всех, по-видимому, лежит обязанность великого искупления.

Однако же, несмотря на эту кажущуюся непоследовательность в наших чувствах, если человек имел несчастье причинить, без всякого намерения со своей стороны, зло своему ближнему, или если он безуспешно пытался сделать ему добро, то природа не оставляет в таком случае ни его невинности без утешения, ни его добродетели без награды. Человек прибегает в таком случае к следующей справедливой и приемлемой максиме: «Так как обстоятельства находятся вне нашей власти, то они не могут уменьшить заслуженного нами». Он обращается к твердости своего характера и к своему великодушию и старается смотреть на себя не так, как смотрят на него сейчас прочие люди, а как они посмотрели бы на него, если бы действия его сопровождались успехом или если бы суждения людей о нем были более чисты, более справедливы и, главное, более последовательны. Такое основательное мнение о самом себе поддерживается уважением к нему самых честных людей, ибо последние стараются исправить в себе ту непоследовательность в чувствах, которая является следствием нашей природы, и оценить как добродетель, обманувшуюся в своих ожиданиях, так и добродетель, сопровождавшуюся успехом и славой.

Часть III. Об основании наших суждений о собственных поступках и чувствах, а также о чувстве долга

Глава I. О причинах, по которым мы одобряем или порицаем самих себя

В первых двух частях этого сочинения я исследовал главным образом происхождение и причины наших суждений о поступках и чувствах прочих людей. Теперь я исследую более подробно происхождение и причины наших суждений о собственных поступках и чувствах.

Основания, по которым мы одобряем или не одобряем наше собственное поведение, по-видимому, совершенно те же, по которым мы судим о поведении других людей. Мы одобряем или порицаем его, смотря по тому, сочувствуем мы или нет побуждениям и чувствам, руководившим нами, если вообразим себя в положении постороннего наблюдателя. Итак, мы одобряем или порицаем наше собственное поведение смотря по тому, найдем ли мы похвальными или предосудительными вызвавшие его побуждения, если станем на место другого человека и будем смотреть на себя с его точки зрения и, так сказать, его глазами. Мы не можем судить о причинах, побудивших нас к поступку или вызвавших в нас соответствующее чувство, если мы не отрешимся, так сказать, от самих себя и не постараемся посмотреть на них с некоторого расстояния. Необходимо, стало быть, взглянуть на них глазами постороннего человека и с такой точки зрения, с которой он, вероятно, посмотрел бы на них. Следовательно, каково бы ни было наше суждение о самих себе, оно непременно находится в тесной связи с тем суждением, которое существует, которое будет существовать или которое, насколько мы способны вообразить, должно существовать в других людях. Мы стараемся взглянуть на наше поведение так, как на него посмотрел бы, по нашему мнению, беспристрастный и справедливый человек. Если, став на его место, мы разделим все страсти и мотивы, руководившие им, то мы оправдаем самих себя, разделяя чувство одобрения этого судьи, которого считаем беспристрастным. В противоположном случае мы разделяем чувство неодобрения воображаемого свидетеля и обвиняем себя.

Если можно было бы представить себе человека, выросшего на каком-либо необитаемом острове, вне всякого общения с людьми, то у него не было бы никакого понятия о приличии или неприличии своих поступков и своих чувствований, о достоинствах или недостатках своего разума, как и о красоте или безобразии своего лица. Он не мог бы иметь этих способностей, ибо в его распоряжении, естественно, не было бы никаких средств для их различения; он, так сказать, был бы лишен зеркала, которое отражало бы их. Но поместите такого человека в общество – и к нему вернется это зеркало: он найдет его, сопоставляя собственный образ и образ людей, с которыми он будет жить вместе. Он неизбежно узнает, сопереживают ли они его чувствам или нет. Тогда он впервые заметит правомерность или неправомерность своих чувствований, совершенство или несовершенство своей души. Внешние предметы, доставляя ему удовольствие или вред, поглотили бы все внимание человека, который от рождения был бы лишен человеческого общества. Он почти не задумывался бы о желании или радости, отвращении или неудовольствии и вообще о всех чувствах, которые могут быть возбуждены в нем этими внешними предметами, даже если последние постоянно были бы перед его глазами и производили бы на него свое действие: чувства его не были бы настолько интересны для него, чтобы он сосредоточил на них особое внимание. Мысль о собственном удовольствии или страдании не возбуждала бы в нем нового удовольствия или нового страдания, хотя большая сосредоточенность на причине этих ощущений могла бы оказать подобное действие. Но поставьте его в общество – и все эти чувства превратятся непосредственно в источник новых ощущений. Он заметит, что некоторые из них будут одобрены людьми, между тем как другие вызовут их отвращение. Он либо обрадуется, либо впадет в уныние. Его желания и отвращения, его удовольствия и страдания породят новые желания и отвращения, новые удовольствия и страдания; все испытываемые им чувства получат особенное значение для него и вызовут в нем самые серьезные размышления.

Наши первые представления о красоте или безобразии вызываются созерцанием внешнего вида прочих людей, а не осознанием форм нашего собственного тела. Мы чувствуем, что в этом отношении прочие люди судят о нас так, как мы судим о них. Нам приятно, когда им нравится наше лицо, и нам неприятно, когда оно вызывает у них отвращение. Мы стараемся узнать, какое впечатление производит на них наш внешний образ. Мы исследуем каждую черту своего лица. Став перед зеркалом, мы рассматриваем себя с того расстояния, с какого смотрят на нас прочие люди. Если это исследование удовлетворяет нас, то нам легче перенести неблагоприятное мнение о нас прочих людей. Если, напротив, мы чувствуем, что должны вызывать у них естественное отвращение, то малейшее выражение последнего несказанно оскорбляет нас. Человек, одаренный приятной наружностью, позволит нам насмешку над каким-нибудь ничтожным безобразием его лица, но подобного рода насмешки невыносимы для людей действительно безобразных. Очевидно, стало быть, что забота о достоинствах и недостатках нашей внешности порождается исключительно действием, какое производится ею на других людей, и что мы были бы совершенно равнодушны к ней, если бы не жили в обществе.

Этим же влиянием объясняется и наше первое нравственное суждение о характере и поступках прочих людей, а также наша склонность к наблюдению за впечатлениями, какие мы производим на них. Вскоре мы замечаем, что прочие люди так же свободно судят о наших поступках, как и мы судим об их поступках. Мы стараемся узнать, до какой степени заслуживаем их похвалу или порицание и до какой степени мы представляемся им тем же, чем они нам, то есть существом приятным или неприятным. С этой целью мы обращаемся к нашим собственным чувствам и поступкам; чтобы узнать, какое впечатление они производят на них, мы стараемся узнать, как бы мы посмотрели на них, если бы были на их месте. Мы представляем себя свидетелями собственных действий и пытаемся испытать впечатление, которое они оказали бы на нас в таком случае. Это единственное зеркало, при помощи которого мы можем судить о приличии наших собственных поступков. Если они нравятся нам при таком отражении, то мы бываем до некоторой степени довольны: мы становимся менее чувствительны к похвалам и относимся с большим пренебрежением к порицанию прочих людей, так как уверены, что, хотя нас и мало знают, хотя на нас и неправильно смотрят, все же на самом деле мы заслуживаем уважения и одобрения. Но если в этом отношении у нас существует хоть небольшое сомнение, то мы тем более заботимся об одобрении со стороны прочих людей. Порицание их для нас вдвойне тягостно и неприятно, если только застарелая испорченность не сделала нас совершенно равнодушными к мнению людей.

Когда я разбираю свое собственное поведение, хочу оценить его, стараюсь оправдать или осудить, очевидно, что в таком случае я, так сказать, раздваиваю себя: одна половина меня, судья и ценитель, играет совершенно иную роль, нежели другая половина, поведение которой оценивается и разбирается. Первое из двух этих лиц, соединенных на время во мне одном, есть наблюдатель, чувства которого я стараюсь принять, мысленно переносясь на его место и смотря оттуда на мое поведение. Второе лицо есть существо действующее, которое и есть именно я: его-то поступки и стараюсь я взвесить с точки зрения наблюдателя. Словом, одно лицо судит, а о другом судят. Но, очевидно, могут быть положения, в которых и судья, и тот, о ком судят, не могут оставаться одним и тем же лицом, как не могут быть одним и тем же и причина, и производимое ею действие.

Быть приятным и достойным награды или, другими словами, заслуживать любовь и иметь право на награду суть два главных условия добродетели. Вызывать отвращение и заслуживать наказание, напротив, суть главные черты порока. Но все эти свойства находятся в непосредственной зависимости от мнения о нас прочих людей. Добродетель нравится нам и считается достойной награды не потому, что она удовлетворяет самолюбию и уважению самого себя, а потому, что она вызывает любовь и признательность прочих людей. Приятное чувство, порождаемое сознанием того, что мы заслуживаем благосклонности прочих людей, служит источником удовлетворения и внутреннего удовольствия, которые естественно сопровождают добродетель. А вот беспокойное чувство, порождаемое сознанием того, что мы заслужили противоположные чувства, служит источником мучений, сопровождающих порок. Ничего не может быть выше счастья быть любимым и сознания того, что мы достойны любви; и ничего не может быть хуже несчастья вызывать отвращение и сознания того, что мы достойны ненависти.

Глава II. О пристрастии к похвале и о желании быть достойным ее; об опасении порицания и о страхе быть достойным его

Человек не только желает быть любимым, он старается заслужить любовь и быть действительно достойным ее. Он не только боится ненависти, но и боится сам оказаться действительно ненавистным. Он желает не просто похвалы, но заслуженной похвалы, то есть желает быть действительно достойным похвалы, хотя никто и не хвалил бы его. Он боится не просто порицания, но заслуженного порицания, то есть боится быть действительно достойным порицания, хотя никто и не порицал бы его.

Желание быть достойным похвалы не вытекает из пристрастия к похвале. Хотя оба эти основания наших чувствований и поступков и бывают сходны по своим проявлениям, хотя они находятся в тесной зависимости одно от другого, хотя они связаны и переплетаются между собою, тем не менее они различны и независимы друг от друга.

Любовь и восхищение, естественно испытываемые нами к людям, характер и поведение которых мы одобряем, неизбежно побуждают и нас желать, чтобы мы внушили самим себе такие же приятные чувства, чтобы нас любили и превозносили так же, как тех, которых мы сами более всего любим и превозносим. Соревновательное, беспокойное желание превзойти прочих людей вытекает из нашего восхищения их достоинствами. Для нас недостаточно только знать, что нами восхищаются: нам необходимо еще и сознание того, что нами восхищаются потому, что мы действительно заслуживаем восхищения; для достижения этого мы желаем сами стать беспристрастными судьями своих собственных поступков. Мы стараемся посмотреть на них глазами других людей, и так, как они, вероятно, смотрят на них. Если после такого рода исследования наше поведение оказывается согласным с нашими желаниями, то мы довольны и счастливы; но мы бываем вполне удовлетворены только тогда, когда находим, что другие судят о нас так, как мы бы сами старались мысленно судить о себе, переносясь в их положение. Их одобрение необходимо подтверждает в таком случае наше собственное внутреннее одобрение. Их похвала усиливает чувство нашего сознания того, что мы заслуживаем их похвалы. В подобном случае любовь к заслуженной похвале до такой степени далека от пристрастия к собственно похвале, что она кажется вытекающей именно из пристрастия к заслуженной похвале.

Самая искренняя похвала мало прельщает нас, если мы не можем смотреть на нее как на подтверждение нашего права на похвалу. Для нас недостаточно уважения и восхваления, если они выказаны по ошибке или по неведению. Мы не вполне удовлетворены, когда чувствуем, что не заслужили высказанного мнения и что мнение это изменилось бы, если бы была открыта истина. Человек, восхваляющий нас за поступок, которого мы не совершали, за чувства, которые не руководили нашим поведением, восхваляет кого-то другого, но не нас. Похвалы его не могут доставить нам настоящего удовольствия. Они должны, напротив, оскорблять нас даже сильнее, чем самое жестокое порицание, ибо побуждают нас к самому тяжкому осознанию того, что мы вовсе не таковы, какими должны были бы быть. Нарумяненная женщина, как мне кажется, не имеет права гордиться лестными отзывами о цвете ее лица: отзывы эти скорее должны бы были напоминать ей то впечатление, какое производил бы естественный цвет ее лица в противоположность искусственному румянцу. Ничто не служит таким очевидным доказательством малодушия и легкомыслия, как удовольствие, вызванное незаслуженными похвалами. Это, собственно, то, что называется тщеславием. Оно служит источником самых нелепых и презренных пороков; оно порождает то притворство, ту постоянную ложь, которые составляют содержание светской жизни и для воздержания от которых, казалось бы, достаточно было самого обычного здравого смысла, если бы только ежедневный опыт не доказывал нам противного. Глупый лгун, силящийся вызвать восхищение к себе собравшихся гостей рассказом о небывалых с ним приключениях, важничающий фат, приписывающий себе знатность и достоинства, которых, как он хорошо знает, не имеет, – оба упиваются воображаемыми похвалами. Тщеславие их порождается таким грубым самообольщением, что трудно понять, каким образом разумное существо может быть жертвой подобного обмана. А между тем когда они мысленно переносятся на место обманутых ими людей, то проникаются таким же чувством восхищения к самим себе: они смотрят на себя не так, как они должны были бы представляться другим людям, а с той точки зрения, с которой им хотелось бы, чтобы смотрели на них. Малодушие и глупое ничтожество не позволяют им углубиться в самих себя, дабы увидеть, до какой степени они были бы презренны в глазах прочих людей, если бы последние хорошенько узнали их.

По той же причине, по которой нам не доставляют настоящего и прочного удовольствия похвалы незаслуженные или воздаваемые по неведению, действительное удовлетворение мы находим только в осознании того, что поведение наше, хотя никто и не хвалил бы нас за него, тем не менее заслуживает полного одобрения своим согласием с общими правилами, исполнение которых сопровождается уважением людей. В таком случае мы бываем счастливы не только потому, что нас хвалят, но и потому, что мы заслуживаем похвалы. Мы утешаем себя мыслью, что наши поступки, естественно, должны быть одобрены, даже если этого и не было в действительности; и нам тягостно при мысли, что заслуживаем порицания, хотя в действительности никто и не порицал нас. Человек, сознающий, что он не нарушил ни одно из правил, исполнение которых общепринято, с довольным чувством вспоминает о приличии своего поведения. Если он разбирает его уже с точки зрения беспристрастного наблюдателя, то он снова симпатизирует чувствам, которые руководили им. Он с одобрением и удовольствием вспоминает о малейших обстоятельствах, и, хотя о поступках его люди не знают, он смотрит на себя так, как смотрели бы на него другие, если бы поступки его стали известны. Он заранее радуется похвалам и восхищению, которые он вызвал бы в таком случае, и наслаждается чувствами, которых он лишен только по неведению общества. Ему известно, что чувства эти необходимо должны быть вызваны его поведением: в воображении его они сливаются с ним, и он привыкает смотреть на них таким образом. Нередко люди добровольно отказывались от жизни, чтобы после своей смерти получить славу, которой они не могли пользоваться при жизни. Воображение их проникает тогда в будущее, дабы насладиться той славой, которой окружат их имена потомки. Им даже представляется гром рукоплесканий, которых они никогда не услышат. Мысль об этом восхищении трогает их сердца, она изгоняет из них самые сильные опасения и побуждает к таким подвигам, которые, по-видимому, превышают силы человека. А между тем нет большего различия между одобрением, выказываемым нам, когда мы уже не можем пользоваться им, и одобрением, которое никогда не будет нам выказано, хотя мы и заслужили бы его, если все обстоятельства нашего поведения были вполне известны. Жажда получить его в первом случае вызывает такие поразительные последствия, что нет ничего удивительного в том важном значении, которое приписывается ему во втором случае.

Природа, создавая человека для общественной жизни, одарила его желанием нравиться ближним и опасением оскорбить их. Она побуждает его радоваться их расположению или страдать от их неприязни. Она устроила человека таким образом, чтобы одобрение прочих людей само по себе было для него приятно и лестно, а неодобрение их неприятно и оскорбительно.

Но этой потребности в желании одобрения и в опасении порицания было еще недостаточно, чтобы сделать человека годным для общественной жизни. Поэтому природа не ограничилась тем, что одарила его желанием одобрения, – она внушила ему еще и желание быть достойным одобрения. Первое могло бы побудить человека казаться годным к общественной жизни; второе было необходимо, чтобы действительно побудить его к приобретению свойств, требуемых подобной жизнью. Первое побуждало бы его лишь к тому, чтобы скрывать свои пороки и притворяться добродетельным, и только второе могло внушить ему настоящую любовь к добродетели и отвращение к пороку. В добром сердце второе желание пересиливает первое. Только крайне малодушный и пустой человек может находить удовольствие в похвале, которой, как он хорошо знает, не заслужил. Мудрый же человек всегда постарается отклонить подобные похвалы. В то же самое время он нередко ощущает живейшее наслаждение поступать таким образом, чтобы заслужить одобрение, хотя ему хорошо известно, что последнего он никогда не получит. Он вообще не придает значения одобрению людьми тех его поступков, которые не требуют одобрения. Часто он даже не заботится и о том одобрении, которое действительно заслужил. Высшая цель его поведения состоит в том, чтобы оно состояло из поступков, более всего заслуживающих одобрения как такового.

Желать и даже принимать незаслуженную похвалу можно только из презренного тщеславия. Желать действительно заслуженной похвалы – то же, что желать, чтобы нам был отдан долг справедливости. Желание известности, жажда действительной славы ради самой славы, независимо от выгод, которые могут сопровождать ее, нисколько не недостойны благоразумного человека, хотя он и может иногда относиться с пренебрежением к славе и презирать ее. Последнее становится тем более возможно, чем сильнее он уверен в полнейшей безукоризненности своего поведения. В таком случае собственное его одобрение не нуждается в подтверждении со стороны прочих людей. Он вполне удовлетворен им одним. Внутреннее одобрение составляет если не единственный, то главный предмет, о котором он заботится, а потребность в нем и есть сама любовь к добродетели.

Подобно тому как восхищение и любовь, которыми мы естественно проникаемся к некоторым человеческим характерам, внушают нам желание самим быть предметом столь же отрадных чувствований, таким же точно образом презрение и отвращение, ощущаемые нами к другим характерам, поселяют в нас боязнь даже мысленно хоть сколько-нибудь походить на них. Мысль о том, что нас ненавидят и презирают, менее тягостна для нас, нежели мысль о том, что мы действительно заслужили ненависть и презрение. Все, что может вызвать справедливое отвращение и презрение к нам наших ближних, пугает нас, даже если мы и были уверены, что на самом деле чувства эти не проявятся в отношении нас. Тщетно старается человек скрыть свои поступки, сопровождающиеся потерей уважения к нему людей. Как только он вспомнит или станет судить о них с точки зрения беспристрастного наблюдателя, то не сможет не признать беззаконности своих побуждений. Мысль эта смущает и угнетает его; он уже испытывает большую часть стыда, который пал бы на него, если бы деяния его были разоблачены. Воображение его упреждает в таком случае презрение, которого он избегает только потому, что о его поступках не знают. Он постоянно помнит, что естественно заслужил презрение, и трепещет при одной мысли о том, что испытал бы, если бы чувство это действительно проявилось. Но если бы он ощущал себя виноватым не в нарушении какой-либо обязанности, вызывающей только неодобрение, а в каком-нибудь чудовищном преступлении, возбуждающем негодование и ненависть, то ужас и угрызения совести не дали бы ему ни минуты покоя, если в нем только не будет убита всякая чувствительность: чувства эти отравят всю его жизнь. Даже если бы он был уверен, что люди никогда не узнают о его преступлении, даже если бы он не верил в существование небесного правосудия, тем не менее он считал бы себя предметом естественного отвращения и ненависти для своих ближних. А если привычка к преступлению не очерствит его сердца, то он не сможет представить себе без ужаса, что прочитал бы в глазах и на лицах людей, если бы был разоблачен перед ними. Эти естественные страхи возмущенной совести суть, так сказать, настоящие демоны, настоящие фурии-мстительницы, преследующие в этой жизни виновного, не дающие ему ни покоя, ни безопасности, нередко доводящие его до крайнего отчаяния. От них он не может быть избавлен никакой человеческой властью, никакой безнравственностью, никаким безбожием; он может освободиться от них только переходом в самое отверженное и презренное состояние, в совершенную бесчувственность к чести и бесславию, к пороку и добродетели. Злодеи, хладнокровно принявшие все меры, дабы отклонить от себя малейшее подозрение в совершении самых жестоких преступлений, нередко побуждались невыносимыми внутренними пытками к раскрытию того, что невозможно было бы открыть никакой человеческой проницательностью. Отдаваясь добровольно в руки своих оскорбленных сограждан, подвергая себя их справедливому мщению, они надеялись примириться со своими ближними, по крайней мере в собственном воображении, и быть менее достойными презрения и ненависти. Они рассчитывали искупить этим свои преступления; возбуждением к себе сострадания вместо ненависти они надеялись заслужить всеобщее прощение и спокойно умереть. Уже одна надежда эта составляла для них счастье по сравнению с теми муками, которые испытывались ими в то время, пока их считали невинными.

В таком случае очевидно, что страх, вызываемый заслуженным порицанием в не слишком чувствительных и утонченных натурах, совершенно заглушает страх, возбуждаемый просто порицанием. Чтобы ослабить этот страх и успокоить угрызения совести, виновные охотно подчиняются осуждению и наказанию за свои преступления, даже несмотря на то, что могли избежать наказания.

Мы уже заметили, что только самые пустые и легкомысленные люди могут находить некоторое удовольствие в похвалах, которых они вовсе не заслужили. А между тем незаслуженные упреки нередко оскорбляют тех людей, душевные свойства которых выше обычных слабостей человеческой природы. Вскоре они, правда, научаются относиться с презрением к лживым слухам, быстро распространяющимся в обществе и умирающим через несколько дней или недель вследствие своей несостоятельности и нелепости. Но человека, одаренного даже самым твердым характером, тревожит и оскорбляет серьезное обвинение в преступлении, в котором он не виноват, в особенности если это обвинение опирается на какое-либо обстоятельство, придающее ему вид правдоподобия. Его оскорбляет мысль, что его могут считать способным на преступление; ему кажется, несмотря на внутреннее убеждение в невинности, одно только подозрение бросает неблаговидную тень на его характер и доброе имя. Его справедливое негодование, вызываемое оскорбительным подозрением, которому часто оказывается неприличным или невозможным воздать, представляется весьма тягостным чувством. Самое мучительное из чувств человеческих – сильное негодование, которое не может быть удовлетворено. Человек, идущий на казнь по ложному обвинению в бесчестном преступлении, поражен самым жестоким несчастьем, какое только может постигнуть невинного. Собственная участь вызывает у него больший ужас, чем какой был бы у преступника, действительно виновного в преступлении, за которое его казнят. Совершенно испорченные злодеи, закоренелые воры редко чувствуют низость своего поведения и потому редко испытывают угрызения совести. Нисколько не раздумывая о справедливости или несправедливости наказаний, предусмотренных законами, они привыкли смотреть на наказание как на одну из вероятных случайностей их жизни. Когда случайность эта наступает, они воображают только, что судьба для них менее благоприятна, чем для их товарищей; они подчиняются своей участи без всяких других страданий, кроме естественного страха смерти, страха, нередко вполне и без труда заглушаемого даже в их испорченном и преступном сердце. Невинный человек в подобном положении кроме естественного ужаса перед собственной гибелью испытывает негодование от совершаемой над ним несправедливости. Он проникается ужасом при мысли о том бесславии, которое казнь оставит на памяти о нем: он предвидит с мучительной болью, что если его друзья и родные вспомнят о нем, то вспомнят, быть может, скорее со стыдом и отвращением к его воображаемому преступлению, чем с любовью и сожалением, каких он заслуживает; страшная смерть представляется ему еще безотраднее и ужаснее, чем это обыкновенно бывает. Такая неисправимая несправедливость, к счастью, довольно редко встречается. Тем не менее подобное все же иногда случалось и у народов, славящихся наилучшим устройством суда. Несчастный Калас, обладавший недюжинной твердостью характера, колесованный и сожженный в Тулузе по обвинению в убийстве сына, в чем он вовсе не был виноват, совершенно упал духом в последние минуты жизни, причем не столько вследствие предстоявшей ему мучительной казни, сколько по причине бесчестия, падавшего на его имя из-за воображаемого преступления. В последние минуты жизни, уже на колесе, перед тем как его понесли на костер, сопровождавший его священник убеждал сознаться в своем преступлении. «Неужели и вы, отец мой, – отвечал он, – можете считать меня виновным?»

Та робкая философия, которая ограничивает свои воззрения только настоящей жизнью, доставляет слабое утешение людям, подвергающимся подобной несправедливости: она отнимает у них то, что составляет главную ценность жизни или смерти, и обрекает их на окончательную погибель и вечное бесславие. Религия в таком случае предоставляет людям самую прочную опору. Она одна учит их не придавать особенного значения мнению людей об их поведении и надеяться, что они будут оправданы справедливым судом Творца мира. И только она одна дает им понятие о будущей жизни, в которой царствует невинность, справедливость, человеколюбие, в которой чистота их будет признана и добродетель награждена. Тот же великий принцип, который вызывает ужас у торжествующего порока, служит действительным утешением для угнетенной и непризнанной добродетели.

Как в случае легких нарушений, так и в случае более серьезных преступлений несправедливое обвинение сильнее ранит чувствительного человека, нежели справедливое обвинение – действительно виновного. Легкомысленная женщина нередко смеется над обоснованными предположениями по поводу ее поведения, между тем как даже малейший несправедливый намек такого рода будет смертельным ударом для невинной девушки. Я думаю, что можно принять за общее правило то, что человек, виновный в поступке, достойном порицания и совершенном сознательно, редко ощущает свое бесчестие и что человек, привыкший к таким поступкам, вообще вряд ли будет это ощущать.

Быть может, небезынтересно рассмотреть, каким образом людей, одаренных самым здравым и светлым умом, почти всегда оскорбляют незаслуженные упреки, в то время как люди, наделенные весьма обыкновенным умом, ни во что не ставят незаслуженную похвалу.

Выше мной было уже указано, что страдание почти всегда бывает сильнее противоположного ему удовольствия. В самом деле, страдание отнимает несравненно больше от нашего естественного состояния благополучия, чем то, что может прибавить к нему удовольствие. Впечатлительный человек нередко сильнее огорчается заслуженными порицаниями, нежели радуется самым справедливым похвалам. Благоразумный человек всегда с презрением отворачивается от незаслуженных похвал и глубоко оскорбляется несправедливыми, незаслуженными порицаниями. Присваивая себе достоинство, которого он не имеет, принимая похвалу за поступок, которого не совершил, он понимает, что становится виновным во лжи и что заслуживает скорее презрения, чем восхищения со стороны людей, которые по ошибке осыпают его похвалами. Быть может, он и ощущает некоторое удовольствие при мысли, что его считают способным на поступок, которого он не совершил. Но хотя он и чувствует себя обязанным своим друзьям за такое лестное мнение о нем, он посчитал бы низостью не вывести людей из подобного заблуждения. Ему не может быть особенно приятно смотреть на себя так, как не смотрели бы на него прочие люди, если бы им была известна истина. Впрочем, малодушный человек способен наслаждаться достоинствами, ошибочно приписываемыми ему другими. Он гордится не только придаваемыми ему достоинствами, но и теми, которых никто не думает ему приписывать. Он воображает, будто действительно сделал то, чего, собственно, и не думал делать, будто написал то, что написано другим, будто изобрел то, что выдуманно не им. Мало-помалу он приобретает гнусную привычку к ежеминутной лжи. Но хотя и требуется только немного здравого смысла, чтобы не находить никакого удовольствия в том, что нам приписывают дело, которого мы вовсе и не делали, тем не менее благоразумный человек может быть оскорблен обвинением в преступлении, в котором он не повинен. По законам природы страдание в таком случае бывает гораздо сильнее, чем противоположное ему удовольствие. Смешное и нелепое удовольствие от похвалы за поступок, которого мы не совершали, может быть прекращено раскрытием истины. Однако раскрытие истины не всегда прекращает страдание, причиняемое несправедливым обвинением. Обыкновенно никто не оспаривает искренности человека, отказывающегося от приписываемых ему добродетелей, но нередко сомневаются, когда он отрицает приписываемое ему преступление. Его приводит в негодование ложное обвинение, его тревожит мысль, что обвинению этому могут поверить. Ему тяжело осознавать, что качества его характера не могут спасти его от подозрения и что на него не только не смотрят так, как он желал бы того, но еще и считают способным на то, в чем его обвиняют. Ему хорошо известно, что он не виноват, он знает, что именно он сделал, но, может быть, ни один человек не имеет понятия ни о том, что он в состоянии сделать, ни о том, что может быть следствием исключительно свойственного ему склада ума и характера. Доверие и уважение друзей более всего содействуют рассеянию сомнения, присущего до некоторой степени каждому человеку в отношении самого себя, в то время как недоверие и неуважение лишь усиливают сомнение. Мы можем быть твердо убеждены, что люди ошибаются в своем дурном мнении на наш счет, но эта уверенность в самих себе нечасто бывает столь сильна, чтобы мнение их не оказывало на нас впечатления, которое обыкновенно бывает тем сильнее, чем большей мы одарены чувствительностью и восприимчивостью и чем большего заслуживаем мы уважения.

Согласие или несогласие чувствований и суждений прочих людей с собственными суждениями о нас самих беспокоят нас больше или меньше в зависимости от большей или меньшей уверенности в уместности наших чувствований и правильности наших суждений.

Впечатлительный человек нередко боится поддаться, в сущности, весьма справедливому чувству негодования, возбуждаемому в нем обидой, нанесенной его друзьям или ему самому. Из желания поступить справедливо и честно он побоится нанести сильное оскорбление своему противнику, без сомнения, виноватому, но, быть может, менее, чем это показалось ему вначале. В подобных обстоятельствах мнение посторонних весьма важно для него. Их одобрение проливает целительный бальзам на его рану; их неодобрение разливается по нему самым жгучим ядом; но если он совершенно доволен всем своим поведением, то не придает такой важности мнению о нем прочих людей.

В одних произведениях искусства степень их достоинства и совершенства определяется чистым и изысканным вкусом, но в подобной оценке всегда есть нечто неопределенное. Есть, впрочем, и такого рода искусства, в которых успех основан на очевидных доказательствах и несомненных фактах, зависимость их от общественного мнения не столь велика.

Достоинство поэмы определяется таким изысканным вкусом, что молодой автор вряд ли будет полностью уверен в обладании им. Поэтому его весьма радуют благоприятные отзывы публики или друзей и очень печалят противоположные отзывы. В первом случае они подтверждают, а во втором – отрицают его хорошее мнение о своем произведении. Прежние успехи и опытность могут, наконец, породить в нем большее доверие к собственному суждению, но тем не менее на него всегда будет производить сильное впечатление неблагосклонное мнение публики. На Расина так подействовал слабый успех «Федры» – быть может, лучшей трагедии, какая только существует на каком бы то ни было языке, – что, несмотря на то что автор был в полном расцвете лет и таланта, он решил ничего более не писать для театра. Великий художник неоднократно повторял своему сыну, что неудовольствия, причиняемые ему самыми глупыми и нелепыми неблагоприятными отзывами, были всегда чувствительнее для него, чем удовольствия, доставляемые самыми справедливыми и лестными похвалами. Всем известна крайняя впечатлительность Вольтера к самому легкому осуждению. «Дунсиада» Поупа останется на вечные времена памятником того, как самый изящный, самый сладкозвучный, самый совершенный из английских поэтов мог быть оскорблен критическими отзывами самых невежественных и самых презренных писателей. Грей, обладавший при возвышенности Мильтона изяществом и сладкозвучностью Поупа, поэт, которому следовало, может быть, только больше писать, чтобы быть первым среди английских поэтов, говорят, до того был оскорблен гнусной пародией на две свои прекрасные оды, что с тех пор уже не брался ни за одно серьезное произведение. Такого рода впечатлительность встречается так же часто среди прозаиков, как и среди стихотворцев.

А вот математики, например, уверенные как в истинности, так и в важности своих открытий, напротив, почти всегда остаются равнодушны к тому, как относится к ним публика. Оба величайших математика, каких я только знал и какие только существовали, по моему мнению, в мое время, – Роберт Симпсон из Глазго и Мэтью Стюарт из Эдинбурга – никогда не выказывали неудовольствия по поводу равнодушия публики к их важным трудам. Бессмертное творение Ньютона – его «Математические начала натуральной философии» – на протяжении многих лет было неизвестно, но спокойное состояние духа великого человека оставалось невозмутимым. Люди, занимающиеся естественной философией и не зависящие от общественного мнения, могут быть помещены вслед за математиками. Они обладают почти таким же спокойствием духа и такой же уверенностью в справедливости и в значении своих наблюдений и открытий.

Несходство отношения различного рода ученых и литераторов к мнению публики, быть может, производит некоторое различие и в нравственной их природе.

Математики и естествоиспытатели, так сказать, независимые в своих занятиях от общественного мнения, не помышляют об интриге или об образовании партии с целью поддержать свою репутацию или же принизить репутацию противника. Они почти всегда отличаются кротким нравом и безыскусным обращением; они дружно живут между собой и интересуются успехами друг друга и вовсе не заботятся о привлечении к себе внимания общества. Они бывают довольны, когда последнее одобряет их труды, но переносят равнодушно и хладнокровно и противоположный приговор.

Совсем иное бывает с поэтами и великими прозаическими писателями. Они почти всегда разбиваются на литературные кружки, члены которых находятся в непримиримой вражде, прибегают к самой гнусной интриге и к заискиванию, чтобы привлечь расположение публики к своей партии и погубить противников. Во Франции Расин и Буало не погнушались стать во главе интриги, дабы унизить сначала Кино и Перро, а потом Фонтенеля и Ламота; они позволили себе отнестись с оскорбительным пренебрежением даже к честному Лафонтену. В Англии приветливый Аддисон не постыдился, несмотря на скромность своего характера, составить такой же заговор с целью принизить репутацию Поупа. Рисуя характер и жизнь членов Академии наук (общества, состоящего исключительно из математиков и естествоиспытателей), Фонтенель часто отдает дань их приветливому, простому обращению и замечает, что качество это до такой степени часто встречается среди них, что составляет более характерную черту всего этого класса ученых, нежели каждого его члена в отдельности. Но Д’Аламбер не делает того же замечания в похвальных словах членам Французской академии, состоящей из поэтов, литераторов, великих или считающихся великими писателей.

Свойственное нам сомнение относительно наших достоинств, а также потребность убедиться в их наличии должны были бы пробуждать в нас желание узнать, что думают о нас другие люди, гордиться их благоприятным мнением и сожалеть в случае противоположных отзывов. Но это сомнение, по-видимому, не должно было бы побуждать нас к приобретению расположения людей интригой или пронырливостью. Если человек подкупил судей и выиграл процесс, то никакие суды своими приговорами не в силах дать ему уверенности, что дело его выиграно вследствие своей справедливости, ибо если бы он хотел убедиться в этом, то не подкупал бы судей. Но, в то время как он желал, чтобы дело его оказалось правым, он старался еще и выиграть процесс; для этого он и заплатил за благоприятное решение. Если бы похвала не имела для нас никаких последствий, кроме доказательств нашего права на похвалу, то мы никогда не пытались бы получить ее недостойными средствами. Однако же если право наше сомнительно, то похвала все еще сохраняет свое значение даже для благоразумного человека – как ради подтверждения этого права, так и ради самих последствий похвалы. Вот почему можно встретить весьма порядочных людей (не заслуживающих, правда, в таком случае названия мудрецов), которые прибегали к безусловно неблаговидным средствам для получения похвалы и для избежания порицания.

Похвала и порицание вообще выражают собою чувства людей о нашем характере и о нашем поведении; заслуженные похвала и порицание выражают собой такие чувства других людей, какими они естественно должны быть. Пристрастие к похвале вообще состоит в желании получить благоприятное мнение о нас прочих людей. Пристрастие к заслуженной похвале состоит в желании быть предметом, достойным похвалы. До сих пор оба чувства сходны и кажутся связанными вместе, как связан между собой просто страх порицания и страх заслуженного порицания.

Человек, желающий совершить или действительно совершающий поступок, заслуживающий похвалы, может рассчитывать на такую похвалу, которая на самом деле соответствует данному поступку, или же большую похвалу, чем та, что заслуживается. Оба эти чувства в таком случае смешиваются одно с другим, и нередко само действующее лицо не сумеет определить, какое из них оказывало сильнейшее влияние на его поведение. Прочим людям тоже трудно оценить это влияние. Те из них, которые расположены преуменьшить достоинства его поступка, объяснят его преимущественно пристрастием к похвале или тем, что они называют собственно тщеславием; те же, которые посмотрят на него более благоприятно, припишут поступок его пристрастию к заслуженной похвале, любви к тому, что облагораживает и возвышает сердце человека, желанию не только получить, но и заслужить уважение своих ближних. Воображаемый посторонний наблюдатель взглянет на поступок с той или другой точки зрения, в зависимости от свойственной ему склонности судить о людях или по большему или меньшему расположению к действующему лицу.

Некоторые философы с мрачным миросозерцанием при исследовании природы человека смотрят на нее так же, как человек, находящийся в дурном расположении духа, судит о других людях; они объясняют пристрастием к похвале или тем, что они называют тщеславием, все поступки, которые следует приписать желанию заслуженной похвалы. Ниже я буду иметь случай говорить об их системе, на которой я не могу остановиться в настоящую минуту.

Только немногие люди, безусловно, сознают, что они обладают известными качествами или что поведение их в данном случае будет отличаться тем же характером, которым они восхищаются и который они находят достойным похвалы в других людях, разве только качества эти и подобное поведение вообще признаны за ними или, иными словами, если они уже испытали на себе похвалу, заслуживаемую, по их мнению, и теми и другими. Но люди весьма отличаются друг от друга в этом отношении: между тем как одни остаются совершенно равнодушны к похвалам, если только внутренне убеждены, что заслужили их, другие же меньше беспокоятся о том, чтобы заслужить похвалу, чем о том, чтобы получить ее.

Никто не может быть вполне удовлетворен тем, что избежал в своем поведении того, что могло бы заслужить порицание, пока он не избежал самого порицания. Благоразумный человек может пренебрегать похвалами даже в таком случае, когда более всего их заслуживает; но в каждом серьезном случае он постарается избежать не только справедливого порицания, но и всего, что может навлечь его обоснованно или необоснованно. Для достижения подобной цели ему будет недостаточно воздерживаться от того, что действительно заслуживает порицания, он постарается не пренебречь ни одной обязанностью, никаким поступком, заслуживающим одобрения. Вот какие меры примет он, дабы избежать всякого упрека. В погоне за похвалой всегда обнаруживается скорее недостаток благоразумия, чем слабость характера; но в желании избежать даже тени упрека можно видеть одно только заслуживающее похвалы благоразумие.

«Многие люди, – говорит Цицерон, – презирают славу, но приходят в волнение от самого несправедливого упрека, что крайне непоследовательно». Тем не менее непоследовательность эта основана на неизменных законах человеческой природы.

В самом деле, Творец научил нас оценивать чувства и суждения прочих людей, чувствовать большее или меньшее удовольствие, когда они одобряют наше поведение, и большее или меньшее неудовольствие, когда они порицают его. Он поставил человека, если я смею так выразиться, судьей над человеком же; он, так сказать, избрал его своим представителем на земле, чтобы тот наблюдал за поведением своих ближних. Природа внушает нам подчинение этому суду, производимому нами друг над другом, ибо мы больше или меньше страдаем и оскорбляемся, когда вызываем порицание людей, и больше или меньше радуемся и гордимся, когда заслуживаем их похвалу.

Но хотя человек и поставлен в некотором роде непосредственным судьей над человеком, тем не менее суд его, так сказать, не более как только суд первой инстанции. Решение, произнесенное против него его ближним, он переносит в высший суд, в суд своей совести, в суд воображаемого беспристрастного и просвещенного наблюдателя, в суд, отыскиваемый каждым человеком в глубине своего сердца и служащий верховным посредником и вершителем всех наших действий. Приговоры обоих этих судов основаны на началах и чувствах, хотя в некоторых отношениях сходных и связанных друг с другом, но в действительности раздельных и неодинаковых. Власть над нами мнения прочих людей основана на действительном желании похвалы и на опасении порицания. Власть совести основана на желании заслуженной похвалы и на отвращении к заслуженному порицанию, на желании обладать теми достоинствами и совершать такие поступки, которые нравятся нам в других людях и вызывают наше восхищение, на опасении таких качеств и таких поступков, которые вызывают у нас отвращение и презрение к нашим ближним. Если мнение прочих людей одобряет и восхваляет нас за поступки, которых мы не совершали, за чувства, которые не побуждали нас к этим поступкам, то совесть наша тотчас же уничтожает в нас гордость, вызванную похвалами, и говорит нам, что так как нам известны собственные наши заслуги, то мы заслуживаем презрения за все, что мы принимаем сверх того, что нам следует. Если люди упрекают нас в поступках, которых мы не совершали, в побуждениях, которые нисколько не руководили нами, то внутренний голос совести исправляет ложное мнение посторонних людей и показывает нам, что мы ни в коем случае не заслуживаем несправедливо направленного против нас осуждения. Но так как в таком случае внутреннее чувство невиновности нередко бывает возмущено неожиданностью и жестокостью суждений о нас прочих людей, то тяжесть и, так сказать, взрыв несправедливости приводит в оцепенение и омертвление наше чувство о том, что заслуживает похвалы, а что заслуживает порицания: суждение совести хотя и не может быть совсем уничтожено, но до такой степени искажается, что мы лишаемся спокойствия и сопровождающего его обыкновенно невозмутимого состояния духа. Нам трудно становится оправдать себя, когда другие нас обвиняют. И нам представляется, что воображаемый беспристрастный наблюдатель нашего поведения, которому совесть наша постоянно симпатизирует, не решится оправдывать нас, когда против нас раздается громкий и единодушный голос действительных свидетелей, глазами которых мы стараемся смотреть на наше поведение. Этот внутренний голос, это полубожество, судящее в душе нашей о добре и зле, подобно полубогам поэтов, кажется нам одаренным наполовину смертным и наполовину бессмертным началом. Оно действует, по-видимому, под влиянием своего божественного происхождения, когда суждения неизгладимо запечатлены чувством того, что заслуживает похвалы и что заслуживает порицания; оно подчинено, по-видимому, своему земному происхождению, когда приводится в замешательство и сомнение людским невежеством и слабостью.

В последнем случае единственное действительное утешение несчастного и отчаявшегося человека состоит в воззвании к верховному суду всевидящего и неподкупного судьи вселенной. Твердая вера в бессмертную непогрешимость его приговора, который в конце концов провозглашает невиновность и вознаграждает добродетель, только и поддерживает нас в случае уныния и отчаяния нашей совести, не имеющей другого защитника, кроме себя самой, хотя природа и предназначила ее для охраны спокойствия человека и его добродетели. Итак, счастье наше в этой жизни нередко зависит от смиренного упования на будущую жизнь, от упования, глубоко укорененного в нашем сердце, от упования, которое только одно может поддержать достоинство нашей природы, успокаивать нас при постоянно грозящем нам приближении смерти и доставлять нам хоть какую-нибудь отраду в случае несчастий и бурь, которыми преисполнена жизнь человека. Представление о будущей жизни, в которой каждый найдет праведный суд и окажется наконец вместе со своими ближними, в которой достоинства и добродетели, не обнаруживавшиеся, долгое время угнетавшиеся судьбой и почти неизвестные даже тому, кто обладал ими, вследствие того, что голос совести не смел громко свидетельствовать о них, в которой скромная и никому не известная заслуга будет поставлена рядом, а иногда и выше заслуги, сопровождавшейся вследствие благоприятных обстоятельств известностью и славой, – словом, целая система, заслуживающая во всех отношениях уважения, в высшей степени лестная для достоинства человеческой природы и крайне необходимая для ее поддержки, хотя и вызывает еще некоторые сомнения у добродетельного человека, тем не менее пробуждает в нем желание и потребность в своем существовании. Система эта ни в каком случае не могла бы быть подвергнута осмеянию, если бы распределение наград и наказаний, предсказываемое нашей горячей верой в загробную жизнь, не находилось в полном противоречии со всеми нашими нравственными чувствами.

Нам часто случается слышать жалобы старых и заслуженных воинов, указывающих с неудовольствием, что праздные придворные пользуются большим почетом, чем ревностнейшие и деятельнейшие слуги отечества, и что пребывание в Версале или Сент-Джеймсе часто щедрее вознаграждается, чем поход во Фландрию или в Германию. А между тем то, что ставится в самый жестокий, какой только можно сделать слабости земных царей упрек, принимается за естественную справедливость, если дело касается божества. В самом деле, исполнение религиозных обрядов, общественное и частное служение божеству представляется для наиболее благочестивых и сведущих людей главными заслугами, имеющими право на награду на небесах и на освобождение от наказания в будущей жизни. Может быть, это были самые доступные добродетели в их положении, добродетели, которыми они сами отличались: а мы естественно расположены к преувеличению наших собственных достоинств. Красноречивый и глубокомысленный Массильон, благословляя знамена полка Катина, обратился к офицерам со следующими словами: «Самая трогательная сторона вашего положения, господа, состоит в том, что среди суровой и тягостной жизни, в которой обязанности и служба строгостью своей превосходят жизнь монастырскую, страдания ваши бесплодны для будущей жизни и часто столь же бесплодны и для жизни настоящей. Одинокий монах в своей келье, путем умерщвления плоти подчиняющий тело духу, утешается надеждой на несомненную награду и тайным упованием на милосердие, всегда смягчающее гнев Бога. Но осмелитесь ли вы на смертном одре поставить себе в заслугу ежедневные лишения вашей жизни? Осмелитесь ли вы потребовать себе награды за них? Во всех ваших предприятиях, во всех ваших усилиях, что сделано в угоду ему? Самые лучшие дни свои вы отдаете вашим обязанностям, тело ваше более утомлено десятью годами службы, чем оно могло быть утомлено всей жизнью, посвященной покаянию и умерщвлению плоти. О, мои братья! Быть может, одного дня подобных лишений, перенесенных во имя Господа, было бы достаточно для достижения вечного блаженства! Один только подвиг, одна только победа над вашей природой во имя его обеспечили бы вам наследие святых: вы же, быть может, совершили их тысячу – бесплодных и для настоящей жизни!»

Подобное сравнение суетных монастырских умерщвлений плоти с благородными и опасными военными подвигами, предположение, что один только день, один только час, посвященный первым, достоин большей награды в глазах всевышнего судьи, чем вся жизнь, самоотверженно посвященная ближним, противоречит всем чувствам о нравственном достоинстве нашего поведения, всем законам, на основании которых природа учит нас распределять наши похвалы и порицания. А между тем таков дух учения, обещающего, с одной стороны, блаженство монахам и людям, придерживающимся их обычаев и образа жизни, а с другой стороны, осуждающего на вечные муки всех героев, государственных людей, законодателей, поэтов, философов, всех людей, содействовавших изобретению и усовершенствованию искусств, составляющих утешение и украшение жизни, – словом, всех тех, которые защищали, просвещали и облагораживали человечество и за которыми естественное чувство одобрения того, что заслуживает похвалы, признало самые важные заслуги и самые высокие добродетели. Удивительно ли после этого, что такое странное приложение учения, в высшей степени заслуживающего уважения, подверглось презрению и насмешкам, особенно со стороны людей, которые по своим склонностям и привычкам были неспособны к благочестивым и созерцательным добродетелям.

Глава III. О влиянии и авторитете совести

Хотя одобрение совести и сочувствие воображаемого беспристрастного наблюдателя не всегда бывают достаточны для человеческой слабости, требующей более общего одобрения, тем не менее чувства эти оказывают обыкновенно огромное влияние на нас и имеют весьма важное значение. Только посоветовавшись с нашим внутренним судьей, мы имеем возможность оценить действительное значение относящихся к нам предметов и сравнить настоящим образом наши собственные интересы с интересами прочих людей.

Подобно тому как внешние предметы представляются большими или меньшими для нашего физического зрения не столько в силу действительной своей величины, сколько из-за расстояния, отделяющего их от нас, то же самое представляется и для нашего умственного зрения: мы прибегаем, так сказать, к одним и тем же средствам для исправления как недостатков наших физических органов, так и наших несовершенных душевных способностей. Например, в настоящую минуту перед моими глазами огромный ландшафт, заполненный лесом и далекими горами, занимает небольшое пространство окна, у которого я пишу; он кажется несравненно меньше моей комнаты. Единственное средство для сравнения окружающих меня предметов с этими огромными отдаленными предметами состоит в том, чтобы перенестись мысленно в различные точки ландшафта, из которых я буду в состоянии видеть их на равном расстоянии от тех и других и проверить их действительные размеры. Опыт и привычка сделали это дело до такой степени легким, что я произвожу его, так сказать, вовсе не замечая этого: необходимо, чтобы мы в определенной степени были знакомы с философией зрения для того, чтобы могли вполне убедиться, как малы показались бы нам эти отдаленные предметы, если бы воображение, знакомое с их естественными размерами, не восстанавливало действительной их величины.

То же самое происходит и с основными чувствами, исходящими из эгоистической стороны человеческой природы. В самом деле, самая ничтожная потеря, самая пустая личная выгода имеют для нас большое значение, доставляют нам более страдания или удовольствия, чем самое серьезное событие, случающееся с человеком, с которым мы не находимся в близких отношениях: пока мы не посмотрим на его положение с его точки зрения, до тех пор его интересы не могут идти в сравнение с нашими интересами; опасение причинить ему вред никогда не останавливает наших стремлений к собственной выгоде. Поэтому для сравнения противоположных интересов нам необходимо переменить наше положение: мы должны посмотреть на них не с того места, которое мы сами занимаем, и не с точки зрения человека, находящегося в противоположных условиях, но должны занять положение третьего, постороннего и беспристрастного наблюдателя. Привычка и опыт научили нас делать это с такой быстротой и легкостью, что мы даже не замечаем этого: и в данном случае также необходимо некоторое размышление и самообладание, дабы убедить самого себя, до какой степени слабо оказалось бы наше сочувствие интересам посторонних людей, если бы чувство справедливости и пристойности не исправляло, так сказать, естественной неодинаковости наших чувств, смотря по тому, будут ли они иметь предметом интереса нас самих или других.

Предположим, что обширная Китайская империя с ее миллионным населением внезапно проваливается вследствие землетрясения, и посмотрим, какое впечатление произведет это ужасное бедствие на самого человеколюбивого европейца, не находящегося ни в каких отношениях с этой страной. Я полагаю, что он прежде всего опечалится таким ужасным несчастьем целого народа; он сделает несколько грустных размышлений о непрочности человеческого существования и суете всех замыслов и предприятий человека, которые могут быть уничтожены в одно мгновение. Если он одарен философским складом ума, то может высказать свои соображения о последствиях такого события для европейской торговли и даже для торговли прочих стран мира. По окончании же своих философских рассуждений, выразив все, что было вызвано его человеколюбием, он опять обратится к своим делам и к своим удовольствиям или же отдастся отдохновению с таким спокойствием и равнодушием, как будто катастрофы вовсе и не случилось. Малейший случай, касающийся его лично, оказал бы на него большее впечатление: если бы на следующий день ему должны были отрезать палец, то он не спал бы целую ночь; и если только землетрясение угрожает не той стране, в которой он живет, то погибель многих миллионов людей не нарушит его сна и менее опечалит его, нежели самая ничтожная личная неудача. Но имеем ли мы право сказать, что для предупреждения этой неудачи человек, одаренный хоть небольшим состраданием, пожертвовал бы жизнью миллиона людей, лишь бы они погибли не на его глазах? Одна подобная мысль приводит в ужас: как бы ни было велико всеобщее развращение и падение нравственности, не найдется, быть может, ни одного человека, который остановился бы на подобной мысли. Чем же объяснить это различие между нашими мыслями и нашими чувствами? Почему основания, побуждающие нас к действию, так чисты и благородны, между тем как сочувствие наше к страданиям посторонних так слабо и эгоистично? Что же, наконец, побуждает великодушных людей постоянно, а невеликодушных хоть изредка жертвовать собственными интересами ради интересов своих ближних, между тем как, в сущности, мы сильно беспокоимся только о личной выгоде и весьма слабо отзываемся на интересы посторонних людей? Ни слабое чувство человеколюбия, ни некоторая благожелательность, которая вложена природой в наше сердце, не в силах заглушить почти неодолимого чувства любви к самому себе. Власть более сильная и управляющая нами, так сказать, против нашей воли, увлекает нас в подобном случае. Это – разум, правила поведения, совесть, носимая нами в душе, которые являются судьей и верховным арбитром нашего поведения. Когда мы уже готовы нарушить счастье нашего ближнего, тогда среди самых сильных и неукротимых страстей раздается голос совести и напоминает нам, что мы не более как только одно лицо среди множества других, лицо, которое, может быть, ни в каком отношении не лучше каждого другого; наконец, что, отдавая себе такое позорное слепое предпочтение, мы становимся предметом, достойным негодования и отвращения. Только в глазах совести, этого беспристрастного наблюдателя, обнаруживается все наше личное ничтожество и действительное значение окружающих нас предметов, а также исправляются естественные заблуждения, вытекающие из нашего пристрастия к самим себе. Она показывает нам достоинства великодушия и гнусность несправедливости; она склоняет нас к доводам, на основании которых мы должны жертвовать самыми важными личными интересами ради еще более важных интересов прочих людей и не нарушать их счастья, как бы велики ни были предстоящие нам от этого выгоды. Любовь к окружающим людям, даже любовь к человечеству, не всегда побуждает нас к подобным великодушным и добродетельным поступкам. Чтобы мы были постоянно готовы к ним, необходимо более сильное и более могущественное чувство: необходима любовь ко всему великому и благородному самому по себе, а также то, что может быть внушено этим чувством ради достоинства и величия нашего характера.

Если счастье или несчастье наших ближних находится в какой-либо зависимости от образа наших действий, то мы не смеем следовать эгоистическим побуждениям и отдавать предпочтение личным интересам: совесть немедленно подсказывает нам, что мы выкажем этим чрезмерное уважение к самим себе и слишком малое уважение к другим и навлечем этим на себя всеобщее негодование и презрение. И такой голос ее раздается не только у добродетельных и великодушных людей: он, к примеру, говорит то же самое любому солдату, то есть дает ему почувствовать, что тот подвергнется презрению товарищей, если уклонится от опасности и не захочет жертвовать жизнью, когда это необходимо на пользу службе.

Человек ни в коем случае не смеет отдавать себе предпочтение перед прочими людьми в той мере, которая причинит им вред ради личной пользы, хотя бы последняя и была несравненно значительнее, чем наносимый им вред. Бедный не смеет ни украсть у богатого, ни обмануть его, хотя то, что приобретается им в таком случае, имеет несравненно большую ценность для него, нежели для человека, которому причиняется вред. Бедному в таком случае совесть напоминает, что он не лучше прочих людей и что несправедливым предпочтением собственных интересов он навлечет на себя негодование и презрение своих ближних, а также и наказание, которое последует за этим, ибо он нарушил те священные законы, от которых зависит порядок и спокойствие общества. Честный человек значительно более боится внутреннего позора, следующего за нарушением этих законов, того неизгладимого следа, который будет оставлен в его душе этим нарушением, нежели какого бы то ни было наказания: в глубине своего сердца он сознает справедливость великой максимы стоиков, что лишить человека несправедливым образом того, что принадлежит ему, и создать свое счастье на несчастье ближнего более противно природе, чем смерть, бедность и страдание, – словом, более, чем все мучения, как нравственные, так и физические, каким только мы можем подвергнуться.

Но если счастье или несчастье ближних находится вне зависимости от нас, когда их интересы совершенно отделены от наших, так что не вызывают ни соперничества, ни противодействия, то в таком случае мы не считаем своей обязанностью ни сдерживать чрезмерной и естественной заботливости о наших собственных выгодах, ни подавлять нашего естественного равнодушия к интересам прочих людей. Обыкновенное воспитание учит нас сохранять во всех важных случаях некоторую беспристрастность в наших отношениях с прочими людьми, а жизнь приучает нас присоединять чувство справедливости к побуждениям каждого нашего поступка. Но, как уже было замечено, только крайне безукоризненное и заботливое воспитание может исправить естественную непоследовательность наших пассивных переживаний, и подобное действие может быть результатом исключительно строгой и глубоко укоренившейся философии.

Два рода философов старались помочь нам в достижении этой последней ступени нравственности: одни старались возбудить в нас большую чувствительность к интересам прочих людей, другие – ослабить нашу чувствительность к самим себе. Первые желали, чтобы мы чувствовали по отношению к другим людям то, что мы естественным образом чувствуем по отношению к самим себе; вторые – чтобы мы чувствовали по отношению к себе только то, что чувствуем по отношению к другим людям. Как те, так и другие, быть может, вышли за пределы нормы естественности и приличия.

К первым должно отнести тех суровых и мрачных моралистов, которые постоянно упрекают нас в нашем счастье, между тем как бесчисленное множество наших ближних испытывает несчастье, которые также считают бесчестным пользоваться собственным благосостоянием, при котором забываются толпы несчастных, удрученных всякого рода бедствиями и страдающих, одни – под бременем нищеты, мучительной болезни и страшной смерти, другие – под бременем оскорблений и угнетения со стороны врагов. Они полагают, что сострадание к таким бедствиям, свидетелями которых мы никогда не были, о которых мы не имеем даже никаких прямых сведений, но которые, несомненно, гнетут огромное число наших ближних, должно разрушить благополучие человека, находящегося в счастливом положении, и придать всем людям печальный и удрученный вид. Эта преувеличенная симпатия к бедствиям, которые нам неизвестны, прежде всего безумна и неосновательна. Оглянитесь кругом: на одного страдающего и несчастного вы найдете тридцать в полном здравии и счастье или, по меньшей мере, в сносном положении. На каком основании следует нам скорее плакать с одним, чем радоваться с тридцатью? Это искусственное соболезнование не только безумно, но, по-видимому, и невозможно; люди, воображающие, что испытывают его, в действительности ощущают притворную грусть, вовсе не проникающую в их сердце, все действие которой состоит лишь в том, что она придает внешнему их виду и речам неприятный и смешной оттенок страдания. Словом, подобный склад ума, если бы он был даже свойствен человеческой природе, был бы совершенно бесполезен, и все его действие состояло бы только в том, что он сделал бы обладающего им человека несчастным. Как бы близко к сердцу мы ни принимали интересы людей, не имеющих к нам никакого отношения и поставленных вне сферы нашей деятельности, мы можем сколько угодно тревожиться о них, но это не принесет им никакой пользы. Все люди, на каком бы расстоянии они ни находились от нас, имеют право на доброжелательность с нашей стороны, и мы естественным образом всегда готовы на нее. Если же, несмотря на наши желания, они остаются несчастны, а мы страдаем от этого, то мы преступаем границы требований долга. В соответствии с мудрыми законами самой природы мы принимаем только слабое участие в судьбе людей, отстоящих от нас слишком далеко, чтобы вредить нам или быть нам полезными; и если бы можно было в данном отношении изменить эти законы, то мы ничего не выиграли бы от этого.

Нас никогда не обвиняют в слишком слабом сочувствии радости и счастью. Если не воспрепятствует зависть, то мы всегда готовы радоваться чужому благоденствию; и те же моралисты, которые порицают нас за недостаточное сострадание к несчастью, упрекают нас в легкомысленной готовности к восхищению людьми богатыми, могущественными и счастливыми и даже обожанию их.

Среди моралистов, стремившихся исправить естественную непоследовательность наших пассивных переживаний путем ослабления эгоистических чувств, следует назвать античных философов, особенно стоиков. По их мнению, человек должен смотреть на себя не как на отдельное и самостоятельное существо, а как на гражданина вселенной, как на члена великой человеческой семьи, распространенной по всей земле. Он должен ежеминутно быть готов пожертвовать своим личным интересом ради интереса общего. Он может принять только такое участие в каком бы то ни было явлении, какое примет в нем и всякий другой человек, ибо последний имеет равное ему значение в общей системе вселенной. Мы имеем поэтому право смотреть на себя не с той позиции, на которую нас ставят страсти и себялюбие, но с той, с которой смотрят на нас все прочие граждане мира. Поражающие нас несчастья не должны печалить нас более, чем несчастья, поражающие наших ближних, и не должны печалить нас иным образом, чем печалятся наши ближние. «Когда человек теряет жену или сына, – говорит Эпиктет, – всякий согласится, что несчастье это естественно в жизни человека и не противоречит обыкновенному порядку вещей; но когда нас самих поразит подобное горе, мы кричим о нем, как об исключительном несчастье». А между тем нам следовало бы только припомнить, как мы относились в таком случае к чужому горю, и не предаваться большему отчаянию, чем то, какое мы испытывали тогда.

Личные несчастья, которые производят на нас особенно сильное впечатление, суть двоякого рода: они или касаются нас косвенным образом и поражают непосредственно дорогих нам людей, родных, друзей, или же они падают непосредственно на нас самих и наносят вред нашему здоровью, состоянию и доброму имени – это физическое страдание, болезнь, старость, бедность, клевета, притеснение и прочее.

В несчастьях первого рода сочувствие наше, бесспорно, может перейти естественные границы, но гораздо чаще оно все же их не переходит. Человек, который не опечалился бы смертью своего отца или своего сына более, чем смертью отца или сына другого человека, показался бы нам дурным сыном и дурным отцом. Подобная противоестественная бесчувственность не только не вызвала бы одобрения, но вообще заслужила бы порицание. Одни из таких личных аффектов раздражают нас своим излишеством, другие – своей недостаточностью. По мудрому закону природы отцовская и материнская привязанность силой своей превышает детскую любовь, ибо продолжение и сохранение человеческого рода зависит от первого из этих чувств, а не от второго. Существование детей обыкновенно зависит от забот отца и матери, и гораздо реже существование родителей зависит от попечения их детей. Вот почему природа одарила первых такой сильной привязанностью, что ее скорее следует сдерживать, чем возбуждать: моралисты не только никогда не поощряют этого чувства, но и стараются ограничить слабость и пристрастие, с которым мы относимся к нашим детям. Однако они часто напоминают нам о любви к родителям и побуждают нас воздавать попечением о них в старости за их заботы о нас в нашем детстве и юности. Одной из десяти заповедей предписывается почитать отца и мать, но в них ничего не говорится о любви к детям. Сама природа позаботилась об исполнении нами последней обязанности. Родителей редко обвиняют в притворной любви к детям, но зато часто подозревают детей в притворной любви к родителям, а также жену в притворном отчаянии в случае смерти мужа. Мы уважали бы чрезмерные проявления подобных чувств, если бы были уверены в их искренности, и если бы даже мы не одобряли их, то ничего не смогли бы сказать против них. Преувеличение этих чувствований бесспорно доказывает, что, по мнению испытывающих их людей, они заслуживают одобрения.

Чрезмерное выражение доброты никогда не вызывает нашего негодования, хотя бы оно и оскорбляло нас и не заслуживало бы нашего одобрения. Мы порицаем неумеренную любовь и заботливость родителей, ибо это может быть вредно для их детей, но мы легко прощаем им эту слабость; она никогда не возбуждает к себе нашего отвращения, между тем как нам противно отсутствие этой любви, обыкновенно переходящей должные границы. Мы смотрим как на дикого зверя на человека, не чувствующего привязанности к своим детям и обращающегося с ними жестоко и сурово без всякой на то причины. Нам больше нравится чрезмерная чувствительность к несчастью дорогих нам людей, нежели недостаточное сочувствие к нему. Стоическая апатия никогда не сможет нам понравиться, и все ухищрения в оправдании ее только усиливают оскорбительную бесчувственность оправдывающегося нахала. Такие поэты и романисты, как Расин, Вольтер, Ричардсон, Мариво и Риккобони, лучше всего изображавшие любовь, дружбу и искренние задушевные чувства, гораздо приятнее для нас в этом отношении, чем Зенон, Хрисипп и Эпиктет.

Известная степень чувствительности к несчастьям посторонних людей, настолько умеренная, что не отвлекает нас от наших обязанностей, нежное и грустное воспоминание о потерянных друзьях, «скорбь дорогая для безмолвной грусти», по выражению Грея, представляются чарующими ощущениями; несмотря на грустное и печальное свое внешнее выражение, они питают в глубине нашей души благородные добродетели и, подобно последним, вызывают наше полное одобрение.

Мы смотрим на свою чувствительность к несчастьям, лично нас касающимся и причиняющим вред нашему здоровью, нашему состоянию или нашему доброму имени, иначе, чем на нашу чувствительность к несчастью прочих людей. Чрезмерное сочувствие ко всему, лично нас касающемуся, гораздо более оскорбляет принятые нравы, нежели недостаток такого сочувствия, и редко бывает, чтобы мы к самим себе относились со стоической апатией и безразличием.

Мы уже отмечали, что наше сочувствие к страстям, имеющим физическое происхождение, весьма слабо. Из всех физических страданий посторонний человек отзывается, быть может, всего сильнее на боль, причиненную какой-либо видимой причиной, как, например, в случае разрушения тканей или перелома костей. Приближение смерти близкого человека тоже нередко производит на нас сильное воздействие, а между тем то, что мы испытываем в таком случае, до того ничтожно в сравнении с действительными страданиями человека, что последний не может быть обеспокоен чрезмерными выражениями нашего сочувствия к нему.

Отсутствие средств к жизни, сама нищета возбуждают к себе небольшое сочувствие; сопровождающие их жалобы вызывают наше сострадание, однако трогают нас неглубоко. Мы с презрением относимся к нищему, и, хотя своей докучливостью он вымаливает себе подаяние, он редко бывает предметом глубокого сострадания. А вот перемена судьбы, ниспровергающая человека с высоты величайшего благоденствия в крайнюю нищету, обыкновенно возбуждает глубокое к себе сочувствие. Хотя при настоящем состоянии общества подобная катастрофа чаще всего вызывается более или менее дурным поведением, тем не менее редко случается, чтобы настигнутый ею человек не возбудил бы к себе такого сострадания, которое спасло бы его от крайней степени нищеты. Расположение друзей, снисходительность самих заимодавцев, более всего потерпевших от его неблагоразумия, всегда дают ему возможность устроиться хоть и скромно, но прилично. Мы бесспорно можем извинить некоторую слабость человеку, пораженному подобным несчастьем, но человек, переносящий его с твердостью, безропотно подчиняющийся своему новому положению, не падающий духом и сохраняющий свое прежнее положение в обществе уже не богатством, а своим характером, очевидно, внушает нам уважение и сильное восхищение.

Так как из всех несчастий, какие только могут постигнуть честного человека, самое ужасное – потеря доброго имени, то чрезмерная чувствительность к подобному несчастью не может показаться нам неприличной. Молодой человек тем большего заслуживает с нашей стороны уважения, чем сильнее бывает оскорблен несправедливыми упреками, направленными против его нравственности и поведения. Мы находим нечто трогательное и непорочное в страдании молодой женщины, невинно оклеветанной. Более зрелые люди, имеющие долгий опыт знакомства с человеческим легкомыслием и несправедливостью и научившиеся не придавать слишком большого значения как хорошим, так и дурным отзывам, даже не удостаивают клеветников сколько-нибудь серьезным негодованием. Но подобное равнодушие, покоящееся на уверенности в собственном характере, известном и испытанном, было бы вовсе неуместно в молодых людях, которые не могут опираться на такое же право; оно породило бы только опасение, что с годами они станут совершенно бесчувственны как к славе, так и к бесславию.

Слабое проявление чувствительности ко всем личным бедствиям, не касающимся нашего доброго имени, никогда не бывает неуместно. Мы всегда с удовольствием вспоминаем наше сочувствие к несчастью ближнего, но нам обычно бывает стыдно при воспоминании, до какой степени мы были поражены своим личным горем.

Если мы разберем различные побудительные причины нашей слабости или нашего самообладания в продолжение всей нашей жизни, то мы непременно заметим, что это самообладание не может быть результатом победы ухищренных доводов рассудка, а является следствием одного из общих законов природы, по которому в нас развиваются все добродетели и по которому мы сочувствуем постороннему – присутствующему или воображаемому – свидетелю нашего поведения.

В младенческом возрасте человек не имеет никакого самообладания. Но под влиянием каких бы чувств он ни действовал – страха ли, боли, или гнева, – он постоянно старается криками обратить на себя внимание кормилицы или матери; пока он остается под защитой такого снисходительного покровителя, гнев есть первая и, может быть, единственная страсть, которую он научается сдерживать; чтобы доставить себе покой, окружающие часто считают необходимым шумом или угрозой возбудить в нем страх: тогда страсть, с которой ребенок, так сказать, нападал на окружающих, уступает чувству самосохранения, побуждающему оставить сопротивление. Когда он подрастет до такой степени, что сможет посещать школу и жить с товарищами, то вскоре заметит, что последние вовсе не расположены к такому пристрастию к нему, как его родители. В нем пробуждается поэтому желание заслужить расположение приятелей и избежать их нерасположения или пренебрежения. К этому побуждает его само чувство самосохранения; но он вскоре замечает, что для достижения этого ему необходимо удерживать свой гнев и привести свои страсти в такое состояние, которое было бы согласно с их желаниями. Таким образом, он получает первый урок самообладания, за которым следует все большее и большее его господство над самим собой, так что наконец он подчиняет собственную свою чувствительность правилам, которым, впрочем, быть может, будет недостаточно самой продолжительной жизни для полного господства над ней.

При всех личных несчастьях, в страдании, в горе, в случае болезни самый слабый человек, если его посетят друзья, а в особенности посторонние люди, немедленно старается разгадать, как они относятся к его положению. Поэтому он забывает те ощущения, которые до этого испытывались им, так что присутствие людей сразу же успокаивает его. Действие это производится мгновенно и, так сказать, машинально. Слабый человек успокаивается ненадолго, и его страдания вскоре возобновляются. Он снова предается жалобам и вздохам и, подобно ребенку, не расставшемуся еще со своими родителями, старается установить связь между своими страданиями и сочувствием посторонних – не сдерживанием первых, а докучливым взыванием к состраданию.

Человек более твердый на продолжительное время отвлекается от своего горя присутствием посторонних людей. Он сосредоточивает свое внимание на впечатлении, какое он производит на них, заботится о получении их одобрения спокойным перенесением своих страданий. Каким бы ни было жестоким и свежим его горе, он обнаружит его не в большей степени, чем то, в какой проявится сочувствие к нему. Он почувствует к себе уважение и одобрит свое поведение по причине своей симпатии к одобрению и уважению посторонних людей, а удовлетворение, которое пробудится в нем этими различными чувствами, поддержит его благородное самообладание. Он постарается не говорить о своем несчастье, а если окружающие его люди обладают деликатностью, то и они постараются ничем не напоминать ему о нем. Он станет занимать их посторонними предметами, и если будет чувствовать себя настолько твердым, что решится говорить о своем несчастье, то станет рассказывать о нем, как рассказывали бы об этом посторонние люди. Но если он еще не привык к трудному искусству самообладания, то такое насилие над самим собой может стать для него невыносимым: продолжительные посещения надоедят ему, и в конце концов он не выдержит и отдастся своему горю в их присутствии, как если бы никто не видел его. По нравам новейшего времени, отличающимся снисходительностью к естественным слабостям человеческой природы, в случае несчастья, поражающего какое-либо семейство, всякие посещения считаются неприличными, кроме посещений родных и самых близких друзей. Присутствие их менее стесняет, нежели присутствие посторонних лиц, ибо нам легче приблизиться чувствами к людям, на снисходительное сочувствие которых мы имеем большее право надеяться. При таких обстоятельствах иногда случается встретить выражения сочувствия и со стороны наших врагов, воображающих, что нам неизвестны их неприязненные чувства. В таком случае, вследствие негодования и презрения к их лицемерию, даже самые слабые люди стараются быть как можно спокойнее и беззаботнее. Человек, одаренный твердым и непоколебимым характером, мудрец, с детства приучивший себя к самообладанию, остается господином над своими страстями среди суеты и дел житейских, среди насилия и несправедливости, порождаемых раздорами, даже среди военных опасностей, и выказывает одинаковое самообладание, обнаруживает одинаковым образом свои чувства, окружен ли он людьми или находится в одиночестве. Он нередко убеждается, что подобная мужественная независимость необходима ему как в успехах, так и в неудачах, в счастье и в несчастье, перед друзьями и перед врагами. Он не забывает ни на одну минуту о суде беспристрастного наблюдателя над его чувствами и над его поступками; ни на одну минуту он не освобождает их от суда своей совести. Он привык судить обо всем, что окружает его, глазами этого внутреннего свидетеля. Привычка сделала для него необходимым приноравливать, или по крайней мере стараться приноравливать, свой образ действий и свои чувства к действиям этого беспристрастного и неподкупного судьи, и он так отождествляет себя с ним, что принимает все его чувствования и не может иметь никаких других, кроме тех, которые им направляются.

При таком надзоре за самим собой мы тем более одобряем себя, чем большей степени самообладания достигли. Когда самообладание оказывается уже ненужным, то нет более места и для внутреннего одобрения. Человек, оцарапавший себе палец, не станет гордиться тем, что тотчас же позабыл об этом, но человек, говорящий и поступающий с обычным своим спокойствием, вполне владеющий собой и минуту спустя после того, как пушечным ядром оторвало ему ногу, имеет весьма основательную причину быть довольным собой. Подобное бедствие обыкновенно до того поражает нас, что мы становимся неспособны к какой бы то ни было другой мысли. Мы ничего не слышим и никого не слушаем; мы безраздельно отдаемся страху и страданию и не только призываем судью, которого носим в душе своей, но забываем и не видим даже действительно окружающих нас людей.

Награда природы человеку за правильное поведение в несчастье соответствует степени такого поведения. Поэтому единственное непогрешимое вознаграждение за страдание и несчастье состоит в полном соответствии его степени этого страдания и этого несчастья. Чем больше требуется самообладания для управления нашей чувствительностью, тем больше гордости и удовольствия доставляет нам такая победа: эта гордость доставляет такое живое и действительное удовольствие, что испытывающий его человек не может быть совершенно несчастлив. Горе не может наполнять целиком все сердце человека, имеющего право на собственное уважение. И хотя нельзя согласиться со стоиками, что мудрец бывает одинаково счастлив как среди величайших бедствий, так и во всяком другом положении, тем не менее нельзя отрицать, что наличие совести если и не излечивает его страданий, то в значительной степени успокаивает их.

В отчаянии даже самому благоразумному, самому мужественному человеку все-таки необходимо значительное усилие над самим собой для сохранения спокойствия. Сознание собственного горя, мысль о своем ужасном положении давит на его сердце, и ему становится трудно взглянуть на свое несчастье глазами беспристрастного наблюдателя. Перед ним открываются две перспективы: с одной стороны, он останавливается на благородном чувстве – чувстве собственного достоинства; с другой стороны, его необходимым образом охватывают неподвластные ему чувства, а способность отождествлять себя с идеальным существом, находящимся внутри него, ослабляется, и он перестает быть беспристрастным судьей собственного поведения. Эти противоположные чувства оспаривают друг у друга господство над сердцем и поступками человека. Когда он обращается к своей совести, которая, так сказать, снова подтверждает его невинность, то ему кажется, что он остается без вознаграждения; но он тем не менее доволен собой и одобряет свой образ действий. Но, в соответствии с неизменными законами природы, он все-таки страдает, и страдания его не вознаграждаются внутренним удовлетворением, служащим наградой за добродетель. Подобное вознаграждение даже было бы противоположно как личным, так и общественным интересам, ибо если бы добродетель находила в собственном сознании действительное вознаграждение за страдание, то человек был бы лишен достаточно сильных побуждений, дабы избежать того, что причиняет вред как ему, так и обществу: ведь природа в своей материнской заботливости имела в виду оставить за этими побуждениями всю их силу. Поэтому и мудрец на основании этих законов страдает под гнетом несчастья: спокойное выражение его лица и твердость духа представляют только результат его усилий над самим собой.

По законам нашей естественной организации жестокая боль не может, однако же, быть слишком продолжительной; если нам удастся пережить эту боль, то мы скоро снова обретаем свое обычное хладнокровие. Человек, который вынужден начать ходить с деревянной ногой, считает себя крайне несчастным, и ему кажется, что он останется несчастным на всю жизнь. Но спустя некоторое время он уже смотрит на приключившееся глазами постороннего беспристрастного наблюдателя и находит, что это несчастье не мешает ему пользоваться ни уединением, ни обществом. Он даже до такой степени привыкает к своей потере, что судит о ней столь же хладнокровно, как и прочие люди, и перестает жаловаться и вздыхать, как он это делал вначале, если обладает хоть каким-то мужеством.

Несомненная справедливость истины, что всякий человек рано или поздно привыкает к тому, что становится для него обычным, заставляет нас думать, что стоики были недалеки от правды, полагая, что, когда мы счастливы, существует лишь ничтожное различие между обычным нашим состоянием и всяким другим и что если и существует некоторое различие в таком случае, то хотя его и достаточно для предпочтения одних предметов и отказа от других, но все же недостаточно для страстного и беспокойного стремления к первым и для такого же избегания вторых. В самом деле, счастье состоит в спокойствии и наслаждении. Без спокойствия не может быть наслаждения, а когда мы совершенно спокойны, нет такого предмета, который не был бы в состоянии доставить нам хоть ничтожное удовольствие. Поэтому при любых условиях, когда мы не ожидаем никакой перемены, душа человека спустя некоторое время возвращается к естественному своему спокойствию. Мы приходим в такое состояние спустя некоторое время как после радости, так и после горя. Легкомысленный граф де Лозан, подвергнутый одиночному заключению в Бастилии, спустя некоторое время вернулся в спокойное состояние духа и даже мог находить утешение в кормлении паука. Человек, одаренный более прочным рассудком, быстрее возвращает свое душевное спокойствие и в собственных мыслях находит более достойный предмет для своего развлечения.

Значение, которое мы придаем различию, существующему между нашим обычным состоянием и любым другим, представляет собой источник всех несчастий и тревог человеческой жизни. Жадность преувеличивает различие между бедностью и богатством, честолюбие – различие между частной жизнью и общественной, пустая суетность – различие между неизвестностью и блестящей репутацией. Человек, увлекаемый какою-нибудь из этих безумных страстей, не бывает несчастлив в своем настоящем положении, но обыкновенно он готов нарушить спокойствие всего общества для удовлетворения своих безумных желаний. А между тем достаточно только небольшого опыта, дабы убедиться, что при всяком обычном течении жизни человек может в равной мере сохранить спокойствие, ясность души и самоудовлетворенность. Некоторые из этих положений, без сомнения, заслуживают предпочтения перед другими, но ни одно из них не заслуживает того, чтобы решиться ради него нарушить требования благоразумия и справедливости; ни одно из них не стоит, чтобы мы пожертвовали ему спокойствием всей нашей жизни, спокойствием, нарушаемым то стыдом при воспоминании о наших глупостях, то угрызениями совести, напоминающей нам нашу жестокую несправедливость. Человек, который для улучшения своего положения прибегает к тому, что не может быть оправдано благоразумием и не может быть допущено справедливостью, играет в самую рискованную из азартных игр: он ставит на карту все, дабы получить едва ли хоть что-нибудь. К людям, находящимся в обычном положении, можно применить слова, сказанные эпирскому царю его наперсником после того, как царь перечислил все завоевания, какие он намеревался предпринять. «А после этого что вы намерены сделать, государь?» – спросил его любимец. «Потом, – отвечал царь, – я устрою веселый пир для моих друзей». – «Но что же мешает вашему величеству и начать таким пиром?» – возразил наперсник. Итак, удовольствия, которые, мы надеемся, должны составить наше счастье, когда мы достигнем самого блистательного и самого высокого положения, какое только может быть создано нашим суетным воображением, почти всегда суть те же удовольствия, которые находятся в нашем распоряжении и в настоящую минуту и которыми мы можем воспользоваться, когда нам угодно. За исключением несущественного удовольствия, доставляемого тщеславием и чувством превосходства, мы можем найти и в самом скромном положении (если только мы сохранили личную свободу) все удовольствия самого блистательного положения, а удовольствия, доставляемые известностью и властью, почти никогда не бывают совместимы с безмятежным спокойствием, составляющим источник всех действительных радостей. По крайней мере, не подлежит сомнению, что при высоком положении удовольствия эти не могут быть проникнуты той прелестью, той беззаботностью, какой они отличаются при неизвестном или скромном положении, которого мы так стремимся избежать. Разверните любую страницу истории, припомните то, что случилось в вашей собственной жизни, тщательно разберите образ действия людей, прославившихся своими личными и общественными несчастьями, и вы признаете, что их страдания объясняются главным образом тем, что они не понимали, что им больше ничего не нужно для счастья, что им следовало успокоиться и довольствоваться своим положением. Обманутой алчности и обманутому честолюбию можно привести в пример надпись, вырезанную на гробнице одного человека, который хотел медикаментами усовершенствовать довольно заурядную свою физическую организацию: «Мне было хорошо, я хотел лучшего – и вот я здесь».

Приводят справедливое, хотя и весьма необычное мнение, что большая часть людей скорее обретает свое естественное, спокойное состояние духа в случае непоправимого несчастья, нежели в случае бедствия, еще оставляющего в них некоторую надежду. По несчастью первого рода и по первому приступу горя легче судить о различии между человеком, одаренным твердой душой, и человеком малодушным. Время, этот всеобщий утешитель, вызывает мало-помалу такое спокойствие в последнем, какое сохраняется в первом его самообладанием и чувством собственного достоинства: это может быть подтверждено тем, что мы сказали о человеке, который вынужден пользоваться деревянной ногой. При непоправимом несчастье, как в случае потери детей, родных или друзей, самый сильный человек отдается на некоторое время умеренному горю, между тем как впечатлительная и более слабая женщина может дойти до помешательства. Однако же время раньше или позже принесет и ей такое же спокойствие, каким обладает человек, одаренный более мужественным характером. Но при всяком непоправимом несчастье последний старается в некотором роде ускорить наступление этого спокойствия, которое, как он хорошо знает, неизбежно должно вернуться к нему по истечении нескольких месяцев или нескольких лет.

В отношении несчастья, которое по природе своей исправимо, или кажется исправимым, но только средствами, не находящимися в распоряжении подвергшегося ему человека, доказано, что бесполезные попытки вернуть утраченное счастье, вследствие возбуждаемого ими волнения и беспокойства, вследствие бесполезных и бесплодных усилий, гораздо более удаляют от нас естественное спокойствие и чаще поселяют отвращение к самому себе на всю жизнь, нежели непоправимые несчастья, с которыми примиряются по прошествии первого приступа отчаяния. Человек, впадающий в немилость, переходящий от власти к неизвестности, от богатства к бедности, от свободы к неволе, от здорового состояния к страданиям или к болезням, тягостным или неизлечимым, человек, не вступающий в борьбу с несчастьем и легко подчиняющийся ударам судьбы, возвращает свое спокойствие быстрее всякого другого и даже смотрит на самые жестокие обстоятельства своего положения более спокойными глазами, чем смотрит на них, быть может, даже посторонний беспристрастный наблюдатель. Борьба партий, интриги, заговоры волнуют и поглощают все внимание государственного человека, впавшего в немилость и потому несчастного. Человек, потерявший свое состояние, волнуется даже во сне из-за воображаемых неисчислимых богатств или занят составлением самых безумных проектов. Заключенный, которого не покидает ни на минуту мысль о возможностях побега, не может оценить естественную безопасность, представляемую тюремной жизнью. Прописанные врачом лекарства нередко являются предметом мучений для неизлечимо больного. Монах, утешавший Иоанну Кастильскую после смерти ее мужа Филиппа рассказом об одном короле, возвращенном к жизни четырнадцать лет спустя после кончины молитвами своей супруги, избрал дурное средство для успокоения и излечения от помешательства этой несчастной принцессы. Она действительно предалась подобной надежде. Сначала она долгое время сопротивлялась похоронам своего мужа; потом она приказала вынуть его из гроба и проводила день и ночь возле трупа, ожидая с трепетным нетерпением безумной надежды счастливой минуты, когда мольбы и слезы ее возвратят к жизни обожаемого Филиппа.

Наша чувствительность к переживаниям других не только противоречит самообладанию, но и вытекает из одного с ним источника. В самом деле, то же начало, которое вызывает наше сочувствие к несчастью ближнего, побуждает нас ослаблять и сдерживать естественное проявление наших собственных страданий. То же начало, которое заставляет нас радоваться успехам и счастью посторонних людей, побуждает нас при личном счастье умерять свой собственный восторг. В том и другом случае выражение наших личных ощущений должно, так сказать, соответствовать силе и живости нашего сочувствия к другим людям.

Самый добродетельный человек, человек, которого мы более всего любим и уважаем, соединяет в себе как полное господство над своими страстями и своим самолюбием, так и обостренную чувствительность ко всему, что может возбудить естественное чувство симпатии в других людях. Ибо человек, соединяющий в себе как мягкие, дружественные и благородные, так и величественные, внушающие уважение и почтение добродетели, бесспорно достоин нашей любви и всяческого восхищения.

Человек, самым счастливым образом одаренный природой возможностью воспитать в себе добродетели первого рода, более всего способен получить и вторые. Человек, живо отзывающийся на радость и на горе своих ближних, быстрее приобретает господство и над собственными ощущениями. Тем не менее он может и не достигнуть окончательно своей цели, или даже совершенно удалиться от нее: если он избалован изнеженным воспитанием; если никогда не подвергался опасностям войны или волнениям и несправедливостям, порождаемым раздорами; если не испытал грубости со стороны своих начальников, зависти и козней равных с ним. По достижении зрелого возраста в случае испытания все это может оказать на него сильное влияние. Даже если у него и была предрасположенность к выработке самообладания, то он не оказался ни в одной из тех ситуаций, которые развили бы в нем это качество. Опасности, обиды, неудачи суть единственные учителя, научающие нас такой важной добродетели, но никто не станет добровольно добиваться столь суровыхуроков.



Поделиться книгой:



Регистрация