Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сборник критических статей Сергея Белякова - Сергей Беляков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он ласково:

— Десять.

Я твердо:

— Двадцать <…>

У него последняя надежда:

— Десять, у меня крупные.

— Разменяйте. Двадцать.

Он разводит пухлыми ручками:

— Негде.

Я оживаю:

— Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать — господину, остальные мне <…> И коробку спичек. Мерси. (Это издателю.) <…> Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.

Он грустно:

— Пожалуй, вы правы: она плачет.

— Как угодно <…> До свидания…”

Это написано почти за пять лет до того, как Остап Бендер скажет Воробьянинову: “Если я его сейчас не вскрою на пятьсот рублей, плюньте мне в глаза!”

Рассказ “Зимой” возвращает меня в легендарный Мыльников переулок. “Если вы приедете в Москву, можете посетить бывший Мыльников переулок, дом четыре. Мою комнату легко заметить с улицы, на ее окнах имеется веерообразная железная решетка, напоминающая лучи восходящего из-за угла солнца”. Мне долго не давало покоя это приглашение Катаева. Я приехал в Москву поздней осенью 2004 года. Я плохо знаю этот город, но, выйдя на станции метро “Чистые пруды”, решил, что не буду спрашивать дорогу. Удивительно, но я очень быстро нашел и Мыльников переулок, и дом четыре, и окно с веерообразной решеткой. Уже второй день в Москве был сильный снегопад, он скрыл приметы сегодняшнего дня, и мне легко было представить Москву двадцатых годов. Мне так хотелось, чтобы в бывшей квартире Катаева устроили клуб молодых писателей. Я бы непременно расставил там двенадцать стульев, я бы развесил там клетки с птицами (в память о птицелове), посадил на подоконник большую куклу, о которой Олеша написал свою знаменитую сказку. Он посвятил ее девочке из Мыльникова переулка, в которую влюбился. А девочка выросла и вышла замуж за Евгения Петрова. И много еще можно было бы придумать для этого клуба, но скорее все будет иначе. И тогда мне уже все равно, откроют ли в этом доме контору по продаже недвижимости или модный магазин африканской косметики. Пока этого, к счастью, не произошло. В Мыльниковом переулке идет снег, редкий гость в осенней Москве.

“Энергия и веселость его были неисчерпаемы. Надежда ни на минуту не покидала его”

Катаев в Москве с 1922 года. Чуть позднее, но в том же 1922-м к нему приезжает Юрий Олеша. Ильф и Петров разными путями добираются до столицы в 1923-м. И наконец, Катаев привозит из Одессы Багрицкого. Через несколько лет Ильф и Петров напишут: “Московские вокзалы — ворота города <…> Представители Киева и Одессы проникают в Москву через Брянский вокзал”. Я хочу представить, как это все было на самом деле. Они все приезжали на Брянский вокзал и уже с него добирались до Мыльникова переулка, проделывая очень похожий путь с еще голодного юга в уже сытую Москву. И хотя первые впечатления оказались разными, было и одно общее, возможно, самое сильное: Валентин Катаев, каким он стал. Всего год назад он прибыл в Москву “в потертом пальтишке, перешитом из солдатской шинели”, с плетеной корзинкой, “запертой вместо замочка карандашом, а в корзинке этой лежали рукописи и пара солдатского белья”. И вот теперь у него “комната с примусом и домработницей в передней”. У меня не хватает воображения представить быт московской богемы двадцатых годов. Эта домработница в передней поразила меня гораздо больше, чем знакомство молодого Катаева с известными писателями, Горьким или Алексеем Толстым. “Я, — вспоминал Катаев, — повел его (Багрицкого. — С. Б.) на Тверскую и чуть ли не насильно втолкнул в магазин готового платья”. Из этого нетрудно сделать вывод, что сам Катаев давно снял перешитое из солдатской шинели пальто. Фотографии тех лет подтверждают это нехитрое умозаключение. И наконец, главное: прочное положение Катаева в литературной жизни столицы. “Я водил его (Багрицкого. — С. Б.) по редакциям, знакомил с известными поэтами и писателями, щеголяя перед моим еще мало известным в Москве другом своей причастностью к литературной жизни столицы”. Катаев не преувеличивает. В двадцатые годы он сотрудничает чуть ли не со всеми заметными периодическими изданиями Москвы (“Гудок”, “Вечерняя Москва”, “Красная новь”, “Огонек”, “Чудак”, “Смехач”, “Красный перец” и др.). Он пишет сотни фельетонов, в основном для заработка. Это не мешает серьезной творческой работе: пробует себя в разных жанрах, ищет свой стиль, создает достойные большой литературы произведения. Я бы назвал не только “Растратчиков”, но прежде всего рассказ “Отец” (1922–1925), одну из вершин его творчества. Катаев работал очень много, при этом он никогда не был аскетом. Вспомните классификацию женских типов в “Алмазном венце”: “небожительница”, “таракуцка”, “холера”, “первый день творения”. Ведь обобщениям, наверное, предшествовала практика. Неиссякаемая энергия Катаева не может не удивлять. В семидесятые — восьмидесятые годы Катаева часто спрашивали, как ему удалось преуспеть, но не растерять, добиться, но сохранить… Писатель обычно отделывался шутками. А может, был у него какой-то секрет распределения сил? Да и сил было с избытком.

В двадцатые годы мучительную раздвоенность между творчеством и службой для заработка все в том же “Гудке” переживал Михаил Булгаков. Это было еще до вмешательства большой политики в его жизнь. Из дневника М. Булгакова[91]: “Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок” и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день”; “Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке””; “…встал поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок”, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе” (1924). Катаев же к службе в “Гудке” относился легко. Казалось, он вообще не знает усталости. “Он [Катаев] быстро написал стихотворный фельетон о козлике, которого вез начальник пути какой-то дороги в купе второго класса, подписался „Старик Саббакин” и куда-то убежал” (из записей Петрова). Мне возразят: Булгаков оставил нам великие книги, а Катаев… Ну, во-первых, поздняя проза Катаева дает ему право встать рядом с его великими современниками. А во-вторых, будем смотреть не с позиций конца шестидесятых или сегодняшнего дня, а из тех, двадцатых. А всего убедительнее признания самого Булгакова. По свидетельству Е. С. Булгаковой, он называл Катаева бездарным драматургом. Но к прозаику Валентину Катаеву Булгаков относился очень серьезно. Из дневника М. Булгакова: “27 августа 1923 года. Только что вернулся с лекции сменовеховцев <…> Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева”; “2 сентября 1923 года. Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому <…> Он ищет поддержки во мне и в Катаеве”. Для меня эти сдержанные заметки в дневнике очень убедительны. О Катаеве Булгаков пишет как о равном себе, а себя он оценивал очень высоко.

Когда Ильф и Петров нашли энергичного и веселого героя, “лед тронулся”, действие романа стало успешно развиваться “от стула к стулу”. Удачно найденная пара героев обеспечила ритм сюжетного движения. Ипполит Матвеевич тормозил события, Остап устремлялся вперед, увлекая за собой Воробьянинова. “У Ипполита Матвеевича обвисли руки. Но Остап был по-прежнему бодр”. Остап похлопал загрустившего Воробьянинова по спине: “Ничего, папаша! Не унывайте!” Источник энергии — в столкновении Бендера и Воробьянинова, которых отличает не столько возраст и социальный опыт, сколько мироощущение. “Мы чужие на этом празднике жизни”. Чужие — это для Остапа временная, досадная неудача. Главное — восприятие жизни как праздника, счастливого дара. Бендер ощущает полноту и радость жизни и в дворницкой Тихона, и в роскошном “мавританском” номере гостиницы “Ориант”.

На рубеже четвертого и третьего веков до нашей эры существовала философская школа с необычным для серьезной науки и красивым названием “Сад Эпикура”. Я не берусь излагать ее учение, дошедшее до нас во фрагментах, а имею в виду знакомое всем понятие “эпикуреец”. Бендер был эпикурейцем, как и Катаев. Вряд ли эпикурейцами можно назвать Ильфа и Петрова, а тем более Олешу. Поясню сухие рассуждения образами-иллюстрациями. “Олеша <…> страшно во хмелю мрачнел и сквернословил. Он сидел на верху матраца, поставленного у стены, как демон на скале, и презирал и ругал весь мир” (свидетельство Н. Н. Рогинской, свояченицы И. Ильфа).

В качестве иллюстрации к мироощущению Катаева я мог бы подобрать многие фрагменты его автобиографической прозы: детские воспоминания о “шипучем лимонаде в бутылочках, закупоренных вместо пробок маленькими матово-стеклянными шариками”, соревнование с Буниным в поисках точного образа, приносившее обоим чувственное наслаждение, “глечик жирного молока”, выпитый на харьковском рынке после долгих дней голода, меренги со взбитыми сливками из парижской кондитерской. Но я, пожалуй, выберу другую иллюстрацию. “Нам повезло, Киса, — сказал Остап, — ночью шел дождь, и нам не придется глотать пыль. Вдыхайте, предводитель, чистый воздух. Пойте! Вспоминайте кавказские стихи”. Очень легко в этой ситуации представить Катаева на месте Бендера. Итак, “мрачный демон на скале” (Олеша) и неутомимый путник, смело и весело идущий по дороге жизни (Катаев). Олеша и Катаев. Евгений Петров и Катаев. Это сюжеты для романов. Воробьянинов и Бендер — уже написанный роман. “Умеющий вспоминать о приятном проживает жизнь дважды”. Эти слова (не ручаюсь за точность) принадлежат Эпикуру. Я думаю, Катаев был очень счастлив, когда писал “Траву забвения”, “Алмазный венец”, “Разбитую жизнь”. “Пахло светильным газом, горячим кофе, ванилью, и во всем этом было столько староитальянского, сицилианского, что я вспомнил давнее-предавнее время и наше путешествие с папой и маленьким моим братом, братиком на пароходе из Одессы в Неаполь…” Ощущение ценности каждого мгновения жизни передается читателю. Я очень люблю перечитывать эти книги Катаева. Мне кажется, главный секрет обаяния Остапа Бендера тоже в жизнелюбии, в ощущении жизни как счастливого дара.

Жизнелюбие Бендера связано с его энергией и определяется ею, наступательной энергией. Остап ошеломляет и подавляет любого противника и почти всегда оказывается победителем, хозяином положения. “Ипполит Матвеевич, доведенный до отчаяния историями о знакомых Бендера и видя, что его не собьешь с позиции, покорился”. “Не давая хозяйке опомниться, великий комбинатор вывалил все, что слышал когда-либо о мехах”. “Ошеломленный архивариус вяло пожал поданную ему руку (Бендера. — С. Б.)”. Почти всегда победа. “„И враг бежит, бежит, бежит”, — пропел Остап”. Как и в случае с Катаевым, у Остапа превосходство, данное самой природой. Энергии так много, что порой герою трудно ее сдержать. “Остапа понесло, он почувствовал прилив новых сил и шахматных идей”. “Удержать его было нельзя. Его несло”. “Его несло в открытое море приключений”. Ощущение природной стихии. Только еще более мощная стихия способна его остановить. “Остап был вне себя: землетрясение встало на его пути”. Вот где надо искать мотивы, побудившие авторов завершить роман смертью Остапа. Скажу сразу, такой финал всегда казался мне неправдоподобным. Как спасали Катаева две макушки, так и Остапа обостренное чутье опасности должно было разбудить, когда Воробьянинов подкрадывался к нему с бритвой. Тогда Ильф и Петров еще не испытывали давления читателей и критики, которое уже чувствовали, сочиняя финал “Золотого теленка”. Да, авторы были еще неопытны и не предполагали, как успешно и долго можно эксплуатировать найденный образ. Была и чисто техническая трудность завершить роман с живым Остапом. Еще не затих бы крик Ипполита Матвеевича, “бешеный, страстный и дикий”, как у Остапа возник бы новый план. Финал “Двенадцати стульев” и оба варианта финала “Золотого теленка” кажутся искусственными, потому что нарушают логику характера, насильственно прерывая мощный поток энергии, который несет в себе Остап Бендер.

“Непосредственный участник концессии и технический руководитель дела”

Пришло время вспомнить о плетеной корзинке, с которой Катаев приехал в Москву зимой 1922 года. Корзинка с рукописями молодого человека из провинции. Какая это романтическая и романическая история. Очень старая. И современная. Меняются внешние детали. Давно уже не пишут гусиными перьями, да и шариковыми ручками — все реже, но неизменны надежды талантливых провинциалов удивить своими творениями столицу. Герои таких историй чаще всего люди бедные, при этом они начитанные и легковерные.

Стишки любимца муз и граций Мы вмиг рублями заменим И в пук наличных ассигнаций Листочки ваши обратим. (А. С. Пушкин, “Разговор книгопродавца с поэтом”)

Не верьте, никто не поспешит обратить. А деловые качества, увы, редко сопутствуют таланту художника. Катаев быстро добился успеха, потому что, кроме писательской одаренности, был еще энергичен, общителен, предприимчив. Сотрудничество молодого Катаева со многими столичными изданиями, причем очень разными, от “Красной нови” до “Мурзилки”, — свидетельство не только творческой активности, но и способности легко устанавливать деловые контакты. Напомню историю публикации первого рассказа Евгения Катаева. Это Валентин Катаев отвез рукопись в редакцию и сказал: “Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете — надо!” И чуть позднее: “„Заплатите как можно больше”, — сказал я представителю московского отделения „Накануне””. Катаев в Москве сравнительно недавно, но сумел занять такое прочное положение, что диктует условия: “надо напечатать”, “заплатите как можно больше”. А благородный отказ Катаева от соавторства: “Завтра же я еду в издательство и перепишу договор с нас троих на вас двоих”. Заметим: “я перепишу”. Несомненно, главным лицом и при составлении договора был Катаев. Его авторитет позволил заключить договор с малоизвестными авторами еще до того, как рукопись была представлена. Талант организатора, деловая хватка позволяли молодому Катаеву быстро достигать положения, которого иные добиваются годами, а потом без сожаления оставлять завоеванные позиции. “Валентин Петрович Катаев, который одно время фактически вел „Красный перец”, уходя из журнала, оставил за себя брата”, — вспоминал В. Ардов. Катаев обладал редкой способностью увидеть, представить всю жизнь литературного произведения от замысла до печати. Идея написать роман о стульях — не что иное, как, говоря современным языком, проект. Катаев почувствовал интерес читателя, придумал сюжет, нашел исполнителей, затем предсказал успех книги вплоть до мировой славы авторов. Он лишь недооценил своих “литературных негров”, хотя очень быстро исправил ошибку.

Какой надо знать секрет, чтобы соединить служение непредсказуемой музе и неумолимому долгу, а между этими служениями еще прожить свою единственную жизнь? Для Маяковского попытки примирить и подчинить закончились трагически. А вот Мандельштам, кажется, не знал болезненного раздвоения и, “прислушиваясь к голосу своей капризной музы” (определение Катаева), следовал за ней. Попытка Катаева привлечь Мандельштама к сочинению агиток обернулась фарсом. Катаев призывал видеть в агитке только агитку, а не бессмертный шедевр. Но простое ремесло Мандельштаму было неведомо, он тут же начал тревожить тени Ювенала и Буало, Вольтера и Лафонтена. Катаев понял, что “предприятие под угрозой”. “На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию „Главполитпросвета””. Катаеву же с самого начала творческого пути удалось достичь устойчивого равновесия: стихи и проза для большой литературы, с одной стороны, агитки и фельетоны, с другой, сосуществовали параллельно и мирно, причем последние сразу приносили ощутимый доход. Само по себе выполнение заказа и создание однодневок не смущало Катаева, но всякая работа должна быть сделана профессионально. Быть крепким профессионалом, уметь писать “на тему” быстро и качественно, очень выгодно. “Фельетон должен быть блестящим — за это больше платят <…> сжатость — максимум, компоновка — уверенная. Валюта” (В. Катаев, “Зимой”). В “Алмазном венце” он демонстрирует деловой подход к выполнению литературного заказа. Никаких переживаний по поводу необходимости делить быстротечное время между “чистым искусством” и литературной поденщиной. Катаев всегда остается эпикурейцем. Как и Остап Бендер. “Мы приняли заказ, получили небольшой аванс, купили на него полкило отличной ветчины, батон белого хлеба и бутылку телиани”. Далее следует выбор материала, определяются сроки работы. “Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора”. Впоследствии Катаев не раз попытается передать свой опыт организации литературного успеха молодым коллегам. “Послушайте, вы — наивный молодой человек, ничего не понимаете в конъюнктуре…” — поучал Катаев поэта Николая Старшинова. И даже рассердился, встретив непонимание и неприятие: “Я думал, что вы — человек дела, что с вами можно серьезно говорить…” (“Согласие”, 1991, № 4). Заметим, какие слова: “конъюнктура”, “человек дела”. Сразу возникает мысль, как легко вписался бы Катаев в наше рыночное время, но сразу и другая, что и в свое, не рыночное, он вписался прекрасно. Инна Гофф вспоминает выступление Катаева перед студентами Литературного института: “Напишите романы, купите себе машину, пойдите в роскошный ресторан”. Шел 1949 год. Вся жизнь молодых людей, которые слушали тогда Катаева, состояла из предвоенного, военного и послевоенного времени. Их собственный опыт и образ советского человека, в том числе и писателя, естественно сложившийся в эти тяжелейшие годы и отчасти навязанный пропагандой, был настолько иным, что советы Катаева могли вызвать в лучшем случае непонимание, а возможно, и неприязнь. “Слова Катаева нас шокировали” — так определила свои впечатления от встречи Инна Гофф. Впрочем, представление о бескорыстном служении искусству возникло задолго до советского периода. Пушкин оставлял художнику право на частную жизнь: “…пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…” Общество почему-то всегда было эгоистично, деспотично, беспощадно и требовало беззаветного служения, осуждало художника за отступничество. Образ бедного служителя муз очень прочен в нашем сознании, сколько бы ни опровергала его история отечественного искусства. Может быть, поэтому в рассказе “Зимой” возникает американский мотив. “Вот список, я это сделаю. Посмотрим, кто из нас американец”. “Шкала моего права на счастье растет по Фаренгейту”. Здесь мы имеем дело с нашим традиционным представлением об американце как успешном деловом человеке, у которого на все есть денежный эквивалент. В реальности все не так однозначно. Когда я говорю о Катаеве как о деловом человеке, то имею в виду не только умение зарабатывать деньги, но и свойственный ему аналитический подход к любому делу, рациональную организацию работы. “Прежде всего система. Календарь на стену. <…> Папка рукописей за пять лет — на пол. Маленькие рассказы — направо. Большие — налево. Стихи — в сторону. <…> Расписки, издатели, чеки. Прежде всего и после всего — деньги” (В. Катаев, “Зимой”). Оценим с точки зрения рационального подхода к делу эпизод переезда Багрицкого в Москву. Это происходило при самой активной и энергичной поддержке Катаева и вовсе не походило на импульсивное желание помочь старому другу. Это был четкий, хорошо продуманный план действий. “Я хорошо изучил характер птицелова. <…> я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была сработать наверняка <…> я выложил свою козырную карту”.

Мне хочется все-таки отвлечься от “Алмазного венца” и посмотреть на характер героя другими глазами. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться „в писательское лоно” с новой вещью. „Ссора затянулась”. И так далее. Все — уже давно слышанное. Все — известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное” (23 августа 1938 года). Елена Сергеевна не любила Катаева, относилась к нему с неприязнью. Но в данном случае не это важно. Главные для меня слова: “И немедленно Катаев начал разговор”. Значит, это не было случайностью, значит, это было в характере Катаева. Как очень деятельный человек, он не мог переносить бездействия, равно своего и окружающих, он не мог не вмешиваться, и у него всегда оказывался четкий план действий. “Томясь жаждой деятельности, он переходил улицы, останавливался на площадях <…> вообще имел такой вид, будто вся Москва <…> собралась к нему на раут, он ходил среди гостей <…> для каждого находил теплое словечко”. Вместо “он” легко подставить не только Бендера, но и Катаева. В романе “Двенадцать стульев” образ делового человека поначалу троится: Шахов, Хунтов, Бендер. Связь Катаева с пародийными, фельетонными Хунтовым и Шаховым очевидна. Кажется, Ильф и Петров ничего не упустили из реальных фактов биографии преуспевающего литератора, только чуть сгустили краски. Прежде всего иронически отозвались на обостренное чувство времени, настроений в обществе, знание законов литературного рынка. Хунтов “был человек, созвучный эпохе. Он делал все то, что требовала эпоха. Эпоха требовала стихи, и Хунтов писал их во множестве <…> Эпоха и современники нуждались в героическом романе <…> и Хунтов писал героические романы”. “Критика зашипела и стала обращать внимание писателя на узость его тем. Шахов испугался и погрузился в газеты. В страхе он сел было за роман, трактующий о снижении накладных расходов, и даже написал восемьдесят страниц в три дня”. Не забыли авторы, с какой неутомимостью Катаев перекраивал и переделывал свои сочинения ради возможности напечататься. “Восьмидесяти страниц было жалко, и Шахов быстро перешел на проблему растрат”. Не оставили без внимания организацию коммерческого успеха.

“— …скажи: Агафон Шахов, мол, моральный убийца.

— Да разве ж я посмею, Агафон Васильевич, осрамить автора.

— Срами!

— …ни в жизнь на вас тень не брошу!

— Бросай, милый, большую широколиственную тень брось! <…> Захватывающая, скажи, книжка и описаны, мол, в ней сцены невыразимой половой распущенности”.

А вот подсчет Хунтовым доходов от еще не написанной пьесы для Московского Художественного театра в то самое время, когда их работодатель мэтр Катаев сочиняет водевиль для того же театра, — просто дерзкая шутка молодых авторов.

В дальнейшем Ильф и Петров ушли от фельетона, от подчеркнутого сходства персонажей с реальными людьми. Бендер не столь явно напоминает Катаева, как Хунтов или Шахов. Но общий почерк выдает их сходство: всегда четко продуманный план и последующие энергичные действия. “Остап начал вырабатывать условия”. “Остап разгуливал вдоль лавок, соображая и комбинируя. К часу ночи великолепный план был готов”. “В голове Остапа сразу созрел план, единственно возможный в таких тяжелых условиях”. “Бендер отшлифовывал в мыслях два возможных варианта своей карьеры”. “В стройную систему его умозаключений…”, “…вступил в деловой разговор с беспризорными”. „А мои инструкции?” — спросил Остап грозно”. “Ну что, председатель, эффектно? Что бы, интересно знать, вы делали без технического руководителя?”

“Прежде всего система”, — мог бы произнести Остап Бендер. Но гораздо раньше эти слова произнес герой рассказа Катаева “Зимой”. Я даже рискну предположить, что слово “комбинатор” витало вокруг Катаева еще до того, как Ильф и Петров придумали своего “великого комбинатора”.

“Молитесь на меня! Молитесь, молитесь, не бойтесь, голова не отвалится!”

Зачем Остапу Бендеру Ипполит Матвеевич Воробьянинов? По логике мошенника, да, пожалуй, просто по элементарной логике они должны были расстаться еще в дворницкой Тихона, когда бесхитростный Киса рассказал “великому комбинатору”, “первому встреченному им проходимцу, все, что ему было известно о бриллиантах”. Почему Остап не расстался с ним и позднее, когда выяснилась полная несостоятельность Воробьянинова даже в качестве рядового участника концессии? Бендер приумножал оборотный капитал, Ипполит Матвеевич бездарно растрачивал. Бендер блестяще завершил дело, одержав победу на аукционе. Воробьянинов практически лишил концессионеров шансов найти сокровища. В лучшем случае Ипполит Матвеевич годился на роль статиста (“гигант мысли, отец русской демократии”) в представлении, которое разыгрывал “великий комбинатор” перед изумленными и перепуганными обывателями. Сбор подаяния и скромный результат (семь рублей) — высшее достижение, на которое оказался способен бывший предводитель дворянства. И тем не менее Остап продолжает тащить Воробьянинова за собой и даже великодушно берет самое трудное на себя. Бендер неподдельно радуется скромным успехам компаньона: “Браво, Киса, браво. Что значит школа!”, “Для первой гастроли дивно!”, Бендер, несомненно, испытывает к Воробьянинову симпатию. Зачем Остапу Бендеру из романа “Золотой теленок” Балаганов, Паниковский и Козлевич? Почему, создав новый вариант “великого комбинатора”, существенно отличный от Остапа из “Двенадцати стульев”, авторы сохранили мотив великодушного покровительства? Можно посмотреть на дело с чисто технической стороны, подумать над принципами сюжетосложения. В первом романе у героя была одна существенная помеха на пути к цели (Воробьянинов). В “Золотом теленке” авторы усложнили задачу. Балаганов, Паниковский и Козлевич, как герои известной басни, тянут Остапа в разные стороны. Думаю, что техническая сторона дела все-таки вторична. Внимание авторов привлекала психология странного союза. В XX веке было создано не так уж много оригинальных литературных типов. Остап Бендер — одна из немногих удач. Герой создан не по принципу узнаваемости, а по принципу неожиданности характера. Циник с душой поэта, бескорыстный мошенник. Так зачем же Бендеру его странный спутник? “Без него не так смешно жить”, — думал Остап. Ему нужны были зрители, свидетели его успеха, почитатели его таланта, благодарные ученики. Намеренно пишу так неопределенно “ему”, потому что сказанное в равной степени отношу к Остапу Бендеру и Валентину Катаеву. “…в державном своем кресле <…> мэтр, парнасец, патриарх, вездесущий затворник, академик <…> Валюн Великий, Катаич, Monsieur Kataev…” (А. Вознесенский). Но сочетание “мэтр Катаев” возникло гораздо раньше. “У нас был, — вспоминал Е. Петров, — так сказать, профессиональный мэтр. Это был мой брат Валентин Катаев”. Мэтр, которому нет тридцати, — это уже интересно. Профессиональный мэтр — тема не для рассказа, для романа. Звучит иронически и дает возможность понять характер отношений Катаева и авторов “Двенадцати стульев”. “„Молодые люди”, — сказал я строго, подражая дидактической манере синеглазого”. Заметим, Катаев обращается не только к младшему брату, но и к своему ровеснику Ильфу.

Как же сложились такие отношения? Двадцатилетний Евгений Катаев приехал в Москву с рекомендациями уездного уголовного розыска. Ему предложили место надзирателя в Бутырской тюрьме, и он готов был согласиться. Катаев ужаснулся: “Мой родной брат, мальчик из интеллигентной семьи, сын преподавателя <…> внук генерал-майора и вятского соборного протоиерея…” И мы, читатели, спустя восемь десятков лет, уже зная, что, к счастью и, заметим, благодаря Катаеву, жизнь его младшего брата сложилась иначе, все-таки ужасаемся. “Моя комната была проходным двором. В ней всегда, кроме нас с ключиком, временно жило множество наших приезжих друзей”. И всех Катаев неутомимо, не считаясь со временем, уже заполненным работой до предела, водил по редакциям. Чтобы оценить его усилия, надо представить ситуацию начала двадцатых годов. Олеша, Ильф, Петров еще не были авторами “Зависти”, “Двенадцати стульев”, “Золотого теленка”, навстречу которым восторженно вскакивали со своих мест счастливые редакторы. Катаев пытался устроить на работу никому не известных молодых провинциалов. Сложнее всего дело обстояло с Багрицким, которого прочно удерживали в Одессе семья, бедность, мучительная болезнь. Он “заметно пополнел и опустился”, “жил <…> газетной поденщиной”. Катаев понимал, что в Одессе птицелов погибнет. Невольно задаешь себе вопрос: а если бы Катаеву не удалось вытащить птицелова в Москву? Его могла постигнуть участь Семена Кесельмана, который в молодости “считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от самого Александра Блока, однажды похвалившего его стихи”. Кесельман остался в Одессе, поступил на службу в какое-то советское учреждение и перестал писать стихи. В годы Второй мировой войны он погиб в фашистском концлагере. “…у него иногда делалось такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу”. Только перед всевидящей и всесильной судьбой Катаев отступил.

“Три месяца я кормлю его, пою и воспитываю”. Пятидесятидвухлетний бывший предводитель дворянства в роли малоспособного воспитанника. Эта забавная ситуация возникала и разыгрывалась в разных вариантах, конечно, с приездом в Мыльников переулок очередного друга из Одессы. Бендер отчитывал Воробьянинова за ночные похождения, покупал костюм. А Катаев устраивал для Олеши похищение дружочка, покупал Багрицкому приличные ботинки.

А дальше случилось неожиданное. Олеша, Ильф, Петров, Багрицкий — все, кому он великодушно и чуть снисходительно помогал утвердиться в литературе, ушли вперед. Стремительно, ошеломляюще успешно. “Я и глазом не успел моргнуть… моя слабенькая известность сразу же померкла”, — признается Катаев. Он сам создал себе конкурентов, по крайней мере — содействовал их успеху. Завидовал им? Наверное, да. Но вовсе не отказался от роли великодушного покровителя и мэтра. В середине пятидесятых годов Катаев стал главным редактором молодежного журнала “Юность”. Зачем ему в эти годы неблагодарная работа редактора? Он уже не молод. Наконец нашел свой стиль, почувствовал творческую свободу, понял, что может устанавливать в литературе свои законы. Зачем тратить драгоценное время на чужие рукописи? Ответ очевиден: все то же призвание быть мэтром. Но самое поразительное подтверждение моих догадок я неожиданно нашел в статье драматурга В. С. Розова “Феномен Катаева” (“Юность”, 1995, № 6). Поездка советских писателей по США подходила к концу. Неожиданно “Катаев предложил нам с Фридой Анатольевной <…> на пять-шесть дней задержаться в Париже, он очень любил этот город. Мы сказали: с удовольствием, но у нас нет ни копейки. „У меня есть, хватит на всех”, — сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест”. Я пытаюсь разобраться в ситуации со своей обывательской логикой. Неужели Катаев не мог провести время в Париже один? Ведь было что вспомнить. Ну купил бы подарки своим близким. В конце концов, кто они для Катаева, эти переводчица и драматург? Случайные спутники. Не более. Мои мысли перебивает знакомый насмешливый голос: “Вы довольно пошлый человек… Вы любите деньги больше, чем надо. Учитесь жить широко!” Это голос Остапа Бендера. А может быть, Валентина Катаева?

“Навстречу ей быстро шел брюнет в голубом жилете и малиновых башмаках”

Портрет героя. Может, с некоторым опозданием? Пожалуй, нет. Главное — найти образ, характер. Все остальное дорисовать легко. “Молодой человек лет двадцати восьми” — так начинают авторы знакомить читателя с Остапом. Позднее сам он уточнит: “двадцати семи”. “25–30 лет”, — определит возраст любимого мадам Грицацуева, подавая объявление в “Старгородскую правду”. Это очень близко к возрасту Катаева. В момент создания романа ему под тридцать, как Ильфу. Петрову — двадцать четыре. Если бы мы даже не знали их возраста, все равно догадались бы, что они молоды. Только молодые люди будут упорно называть пятидесятилетних Ипполита Матвеевича и Елену Станиславовну стариком и старухой. Брюнет, “красавец с черкесским лицом”, высокий лоб “обрамлен иссиня-черными кудрями”. Что же определило такой образ? Неотвратимость судьбы? На сердце у вдовы, вы помните, лежал трефовый король. Литературно-фольклорная традиция? Провинциальные девицы и дамы мечтали о брюнетах. Почему-то с брюнетами и брюнетками связывается представление о роковой страсти. Но, может быть, авторы просто писали портрет с натуры? Посмотрите на фотографии Катаева двадцатых годов. Кстати, на фотографии Евгения Петрова тоже посмотрите. Братья были похожи. Разумеется, в романе не фотография, а портрет, написанный насмешливыми художниками. Авторам как будто доставляло удовольствие наводить на героя зеркала иронии: “…мужская сила и красота Бендера были совершенно неотразимы для провинциальных Маргарит на выданье”; “…открылась обширная спина захолустного Антиноя, спина очаровательной формы, но несколько грязноватая”. Некоторые детали внешнего облика героя поначалу могут показаться неожиданными: “В каком полку служили?” — спросил попугай голосом Бендера. “Явно бывший офицер”. Почему так решил слесарь-интеллигент, он же гусар-одиночка без мотора Виктор Михайлович Полесов, судить не берусь. А может быть, все очень просто? Писали с натуры. Благо она была достаточно колоритна. “Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал” — так приветствовал И. А. Бунин своего ученика Валентина Катаева, неожиданно столкнувшись с ним у входа в контору “Одесского листка” году в 1919-м. Среди молодых одесских литераторов, ставших впоследствии известными писателями, только Валентин Катаев прошел фронт Первой мировой войны, отличился, был награжден. Думаю, он много рассказывал о войне, испытывая чувство законной гордости и некоего превосходства перед сугубо штатскими молодыми людьми, какими были Олеша, Ильф, Петров (тогда еще Евгений Катаев). Возможно, это задевало их самолюбие. И вот через несколько лет эпизод в романе. Шпилька. Легкий укол. Не больше.

Еще один совершенно неожиданный штрих к портрету. Неожиданный, потому что эту деталь придумали сами читатели. В романе “Двенадцать стульев” у Остапа Бендера усов не было. Усы были у Кисы Воробьянинова. Он очень дорожил своими роскошными усами, а потом их постигла печальная участь. Небольшие усики приклеил Остапу кто-то из актеров-исполнителей. Но ведь актеры, игравшие эту роль, сначала были читателями романа, и что-то в романе подсказало им решение. Думаю, наше российское представление о человеке с Востока. “Из своей биографии он обычно сообщал только одну подробность: „Мой папа, — говорил он, — был турецко-подданный””. Откуда же взялось это забавное и непривычное для русского уха определение? Мемуарная литература подсказывает, что в одном из дореволюционных еще документов значилось: “римско-католического вероисповедания, турецко-подданный Густав Суок”. Тот самый. Отец хорошо известных в литературных и окололитературных кругах трех сестер, Лидии, Ольги и Серафимы Суок. Но у меня есть и своя версия. Еще раз хочу напомнить историю похищения “дружочка”, в которой Катаев сыграл роль благородного разбойника: “Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки в городском вещевом складе”. Ключевые для меня слова — “красная турецкая феска”. Представьте, сколько раз была рассказана эта история, какими легендами обросла, как закрепился в памяти посвященных образ Катаева в турецкой феске, чтобы спустя несколько лет вдруг всплыть ради создания новых строк. На воображаемых весах авторской фантазии легенда непременно перевесит вполне достоверный факт.

Портрет Остапа очень динамичен: “„Ну марш вперед, труба зовет”, — закричал Остап”, “добившись так быстро своей цели, гость проворно спустился в дворницкую”, “пройдя фасадные комнаты воробьяниновского особняка быстрым аллюром”, “великий комбинатор дерзко бежал за поездом версты три”. Согласимся с Варфоломеем Коробейниковым: “Прыткий молодой человек”. А я еще раз призываю посмотреть фотографии Катаева двадцатых годов, в особенности сделанные А. Родченко. Они замечательно передают энергию движения. Итак, молодость, здоровье, переполненность жизненной энергией. Ипполита Матвеевича “жгло молодое, полное трепетных идей тело великого комбинатора”. После столкновения с лошадью Остап живо поднялся. “Его могучее тело не получило никаких повреждений”. Замечу, что и Катаева природа наградила отменным здоровьем. В Первую мировую он был ранен, отравлен газами, позднее испытал лишения времен военного коммунизма, но после этого прожил еще долгую-долгую, полную событий и активной творческой деятельности жизнь. Иногда природа бывает как-то особенно щедра и награждает людей качествами, без которых они в условиях современной цивилизации могли бы обойтись: особенная ловкость, сила, гибкость, чутье. Это было дано Остапу: “Он прошелся по комнате, как барс”. Было нечто подобное дано и Катаеву: “Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши, и вообще, милсдарь, — обратился он (Бунин. — С. Б.) ко мне строго, — в вас есть нечто весьма волчье” (В. Катаев, “Трава забвения”). Сам Катаев не раз упоминал про свои волчьи уши. А вот еще любопытное наблюдение Инны Гофф, спустя много лет: “Иногда Катаев гулял один… Осторожный хищник, вышедший на охоту”. Можно по-разному толковать эти наблюдения, по-разному их и толкуют, вплоть до политических оценок. Я же вижу в этом прежде всего особую щедрость природы.

Как одет Остап Бендер. Зеленый (походный) и “серый в яблоках” (мечта, впрочем, осуществившаяся) костюмы. Желтые, потом малиновые ботинки. И что же это? Еще одно “существо с воображением дятла”? Не думаю. Как могли одеваться в 1927 году молодые люди без определенного места жительства или даже счастливые обладатели жилплощади в виде узкого пенала? Еще свежи в памяти времена военного коммунизма. “Жизнь сводилась к простым формулам <…> Еда и топливо. И того, и другого было ужасающе мало”, — вспоминал друг Ильфа, поэт и художник Е. Окс. Все они тогда одевались, по словам Катаева, во что Бог послал. “Мы шли по хорошо натертому паркету босые… На нас были только штаны из мешковины и бязевые нижние рубахи больничного типа, почему-то с черным клеймом автобазы”. Так выглядели в 1922 году Катаев и Олеша, занимавшие в то время не последние должности в ЮгРОСТА. “Это был оборванец с умными живыми глазами”, — вспоминала свою первую встречу с Катаевым Н. Я. Мандельштам. Время действия — тот же 1922 год. Евгений Петров приехал в Москву в 1923 году “в длинной, до пят, крестьянской свитке, крытой поверх черного бараньего меха синим грубым сукном, в юфтевых сапогах и кепке агента уголовного розыска”. С того времени многое изменилось, но и в конце двадцатых роскошь нэпа — для немногих (для нэпманов, для начальников главков и трестов, для преуспевающих литераторов вроде Валентина Катаева, наконец). По переписи 1926 года в Москве 8000 нищих. Что до рядового совслужащего или фабричного рабочего, то они в угар нэпа жили весьма скромно. Герои романа одеты в соответствии с духом времени. “Довоенные (до Первой мировой. — С. Б.) штучные брюки” Ипполита Матвеевича, пятнистая касторовая шляпа и два жилета, надетые один на другой. Здесь вся история выживания бывшего предводителя дворянства и выстраданная в этой борьбе за жизнь новая философия. Собственность надо хранить как можно ближе к телу собственника, тогда ее можно отнять разве что с самим телом. А перекрашенная кофточка Елены Станиславовны? А платье Эллочки Щукиной, отороченное собакой? И наконец, наидешевейший туальденор мышиного цвета, в который одеты обитатели второго дома Старсобеса. Подведем итог строкой из Мандельштама: “Я человек эпохи Москвошвея” — и согласимся, что никто не оглянулся бы на радужный костюм Остапа даже на московской улице.

Предмет авторской иронии в данном случае — само отношение к одежде, к вещам вообще. Помните, Николая Кавалерова, героя Юрия Олеши, вещи не любили. Зато любовь Остапа к вещам была взаимной: “Остап почистил рукавом пиджака свои малиновые башмаки <…> поставил малиновую обувь на ночной столик и стал поглаживать глянцевитую кожу, с нежной страстью приговаривая: „Мои маленькие друзья””. Мишенью авторской иронии стал этот маленький счастливый роман. И я подумал: а не случилось ли нечто подобное в реальной жизни? Снова перелистываю “Траву забвения” и очень скоро нахожу любопытный эпизод из жизни Катаева. Тридцатые годы, Париж. Катаев, уже известный советский писатель, “в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше на шелковой подкладке, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке”. Читая эти строки, не только еще раз удивляешься острой и цепкой памяти писателя, нельзя не заметить нескрываемого удовольствия, с каким Катаев вспоминает, где, как и какие вещи он приобрел. Олеша, Ильф, Петров, добившись литературного успеха и получив первые весомые гонорары, тоже с удовольствием примеряли новые костюмы. Ильф, по воспоминаниям Петрова, “любил, когда никто не видит, покрасоваться перед зеркалом”. Подчеркну, “когда никто не видит”. Очевидно, Ильф и Петров считали, что мэтр слишком любит вещи. Это “слишком” определило ироничный взгляд авторов на костюм героя. Особо отмечу две детали внешнего облика Остапа, как принято сейчас говорить, знаковые: кепка и шарф. Они неизменно воспроизводятся художниками-иллюстраторами и художниками по костюмам в театральных постановках, кинофильмах. Кепке обычно придается сходство с фуражкой моряка. В романе было сказано: “кремовая кепка”. И все. Морская фуражка с золотым клеймом неизвестного яхт-клуба была куплена для Воробьянинова. Кепку герою поменяли читатели, связав происхождение Остапа с Одессой. Катаев поддерживал эту легенду, когда говорил о черноморском характере прототипа Бендера. С морской фуражкой Остапа связана и легенда о его одесском акценте. Она просто витает в воздухе. Так думают многие читатели. Между тем в романе никаких одессизмов Остап не произносит и вообще говорит на чистом литературном языке. Катаев же сохранил одесский акцент, о чем сам неоднократно упоминал (“говорю по-русски со своим неистребимым черноморским акцентом”). Одесский акцент Катаева отмечает Семен Липкин в своих воспоминаниях о писателе (“Знамя”, 1997, № 1).

Шарф Остапа. “Его могучая шея была несколько раз обернута старым шерстяным шарфом”. Можно написать целую историю о временных неудачах, превратностях судьбы, о муках южанина, уткнувшегося в спасительное тепло шарфа. Пальто у Остапа не было. Затем, в момент успеха, Остап сменил шерстяной шарф на полушелковый “румынского оттенка” (?). Первый имел чисто утилитарное значение, второй — скорее предмет роскоши, как и “серый в яблоках” костюм. Шарф — особая деталь гардероба, позволяющая совершенно изменить облик, создать образ, принять эффектную позу. Чем-то он напоминает плащ романтического героя или театрального актера. “В нем есть настоящий бандитский шик”, — с восхищением отзывался о молодом Катаеве О. Э. Мандельштам (по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам). Осторожно отнесемся к слову “бандитский”, не будем понимать его буквально. Разночинная молодежь, нередко плохо образованная, дурно воспитанная, крушила старую культуру и создавала новое искусство. Как иначе могли оценить дореволюционные интеллигенты, воспитанные еще в XIX веке, этот набег варваров? Обычная история смены поколений, особенно болезненная и острая в революционные эпохи. А как сейчас шестидесятилетние интеллигенты воспринимают творческую молодежь, этих длинноволосых мальчиков и бритоголовых девочек с пирсингом? Главное слово, которое я выделяю в словах Мандельштама, — “шик”. “Шик”, “шикарно” — понятия, объединяющие Остапа и Катаева. Умению держаться, носить костюм можно научиться, но Катаеву оно было дано самой природой. Мне почему-то кажется, что в штанах из мешковины и рубахе с клеймом автобазы он шел как в смокинге. Ему были присущи пристрастие к внешним эффектам, некая театральность. “Я познакомился с Катаевым в 1928 (или в 1929) году на одесском пляже, на „камушках””, — вспоминает С. Липкин. Катаев “высокий, молодой, красивый, встал на одной из опрокинутых дамб и с неистребимым одесским акцентом произнес: „Сейчас молодой бог войдет в море””. Остап тоже театрален. Ильф и Петров, отказавшись от большой театральной истории внутри романа, ограничив ее только эпизодами, тесно связанными с поисками стульев, оставили герою театральные монологи: “Равнение на рампу! О, моя молодость! О, запах кулис! Сколько воспоминаний! Сколько интриг!” Монологи произносятся в самых неожиданных местах и так же неожиданно обрываются. Только что Воробьянинов и Бендер спаслись от разъяренных васюкинских шахматистов, вместо того чтобы закрепить успех (отплыть подальше), Остап вдруг обращается к своим преследователям с монологом: “Я дарую вам жизнь. Живите, граждане! Только, ради создателя, не играйте в шахматы! <…> Прощайте, любители сильных шахматных ощущений! Да здравствует „Клуб четырех коней!””

Исторический поход Кисы и Оси по Военно-Грузинской дороге. Дарьяльское ущелье, Терек, развалины замка Тамары. В этих величественных декорациях Остап произносит свои театральные монологи и декламирует стихи. А так называемая автоэпитафия Бендера? Разве это не театральный монолог? “Голова его с высоким лбом, обрамленным иссиня-черными кудрями, обращена к солнцу. Его изящные ноги, сорок второй номер ботинок, направлены к северному сиянию. Тело облачено в незапятнанные белые одежды, на груди золотая арфа…”

Был свой театральный роман и у Валентина Катаева. В книге “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” писатель рассказал о своих детских театральных впечатлениях. Они не забылись с годами. Это была любовь на всю жизнь. Во времена литературной молодости Катаев скрывал свою привязанность к старому театру: “Мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится”. Я думаю, Катаев тогда стремился быть “созвучным эпохе” и немного лукавил. Нигилистические декларации не помешали ему примерно в это же время слушать “Гугенотов” в оперном театре Зимина. А очень скоро он найдет дорогу в Московский Художественный театр, где поставят его “Растратчиков”, а позднее будет писать водевиль для этого театра (“Квадратуру круга”). Без сомнения, пьесы Катаева заметно слабее его стихов, а тем более прозы. Это не помешало ему стать драматургом, как сейчас говорят, успешным. Из письма И. Ильфа к М. Н. Ильф, Нью-Йорк, 17 октября 1935 года: “Сейчас я смотрел „Квадратуру круга”, которая идет на Бродвее <…> Передайте Вале, что первый человек в цилиндре, которого я видел в Нью-Йорке, покупал билет на его пьесу”. Пройдет почти тридцать лет, и Катаев во время поездки по США получит гонорар за те спектакли на Бродвее. Было еще немало несомненно лестных для тщеславного драматурга постановок. Передо мной фотография: Катаев на премьере своей пьесы “День отдыха” в театре “Нувоте”, Париж, 1966 год. В тридцатые — пятидесятые годы пьесы Катаева довольно часто ставили в наших театрах. И почти всегда их ругали, причем не только критики, но и доброжелатели автора. Сам Катаев не мог не понимать, что в драматургии у него больше неудач, чем успехов, но еще долго писал для сцены. Я думаю, что помимо меркантильных соображений его побуждала сочинять пьесы любовь к театру.

Послесловие

Юрий Олеша говорил, что такого романа, как “Двенадцать стульев”, “вообще у нас не было”. Хочу добавить: не было такого героя. Остап Бендер — фигура одинокая в советской, да и в русской прозе. В русской драматургии можно найти персонажи авантюрного склада, но устанавливать связи Бендера с ними, как и с героями европейского плутовского романа, думаю, не стоит: получится натянуто, искусственно, схематично. Хотя полностью исключать литературные влияния нельзя. Ильф и Петров были очень начитанными, и роль литературных мотивов в их творчестве существенна. Но гораздо живее, ощутимее связь Остапа Бендера с фантасмагорией двадцатых годов, с той жизнью, богатой неожиданными поворотами и потрясающими событиями, свидетелями и участниками которых были авторы “Двенадцати стульев”. События служили основой устных рассказов, превращались в легенды и художественные произведения. У “великого комбинатора” не оказалось и последователей. Все, о чем я пишу сейчас, касается только героя “Двенадцати стульев”. Даже Остап Бендер в “Золотом теленке” совсем другой герой, а книга эта скорее печальная, чем смешная.

Любовь читателей Ильф и Петров завоевали сразу. Критики молчали. Мандельштам увидел в этом противоречии “позорный и комический пример „незамечания” значительной книги”. Невнимание критики поначалу огорчало авторов, появление серьезных рецензий совсем уж не обрадовало: “Оставить Бендера так, как они его оставили, — это значит не разрешить поставленной ими проблемы. Сделать Бендера обывателем — это значит насиловать его силу и ум. Думаю, что оказаться ему строителем нового будущего очень и очень трудно, хотя при гигантской очищающей силе революционного огня подобные факты и возможны”, — писал А. В. Луначарский в журнале “30 дней” (1931, № 8). Агафье Тихоновне на проволоке в спектакле театра “Колумб” было, думаю, комфортнее, чем молодым писателям в условиях такого жесткого диктата критики. Я пытаюсь подобрать слова, чтобы передать чувства авторов, а память услужливо подсказывает цитату из романа: “Ипполит Матвеевич понял, какие железные лапы схватили его за горло”. Время менялось стремительно. Государство, более или менее справившись с самыми неотложными проблемами, вызванными революцией и Гражданской войной, вдруг вспомнило о великой силе искусства и поспешило взять над ним власть. Но я бы не стал преувеличивать роль социальных перемен в том кризисе, который пережили авторы в промежутке между первым и вторым романами. Причины были скорее психологические: написать что-то новое после ошеломляющего успеха. “Мы вспоминали о том, как легко писались „Двенадцать стульев”, и завидовали собственной молодости” (из записей Е. Петрова). Когда социальный смысл романов Ильфа и Петрова (в особенности “Двенадцати стульев”) преувеличивают, не оставляет ощущение фальши, по крайней мере натяжки: “Фигура Остапа Бендера — это гимн (независимо от желаний и намерений авторов) духу свободного предпринимательства” (Б. Сарнов, “Ильф и Петров на исходе столетия”). Да, Ильф и Петров были сатириками по призванию, но по крайней мере до конца двадцатых годов они смотрели на жизнь в советской России изнутри, а не со стороны. Новая власть дала возможность Ильфу, Петрову, Катаеву и многим другим реализовать их таланты. Они не могли не ценить этого. Ильф: “Закройте дверь. Я скажу вам всю правду. Я родился в бедной еврейской семье и учился на медные деньги” (из записей Е. Петрова). “Мы — разночинцы. Нам нечего терять, даже цепей, которых у нас тоже не было”. Под этой фразой Валентина Катаева они, кажется, все могли бы подписаться. Вы заметили, что у Остапа нет прошлого, нет дороманной истории? Она есть у Кисы Воробьянинова, у Елены Боур и даже у Эллочки Щукиной. А у Остапа нет! Нельзя ведь всерьез воспринимать его фантастические экспромты: “Сколько таланту я показал в свое время в роли Гамлета”, “Здесь лежит известный теплотехник и истребитель Остап-Сулейман-Берта-Мария-Бендер-бей…”, “Покойный юноша занимался выжиганием по дереву, что видно из обнаруженного в кармане фрака удостоверения, выданного 23/VIII — 24 г. кустарной артелью „Пегас и Парнас””.

Было и еще одно свидетельство. “Яков Менелаевич вспомнил: эти чистые глаза, этот уверенный взгляд он видел в Таганской тюрьме, в 1922 году…” Ну и что это разъясняет, открывает ли хоть немного завесу над прошлым Остапа? Нет. Во-первых, Яков Менелаевич мог и ошибиться, во-вторых, попасть в тюрьму в то смутное время мог кто угодно. “В половине двенадцатого, с северо-запада, со стороны деревни Чмаровки, в Старгород вошел молодой человек”. Вот все, что мы узнаем о герое до начала действия. Остап не отягощен даже прошлым. Все, что он совершает, совершается на наших глазах, создавая впечатление легкости, игры, импровизации. “Остап несся по серебряной улице легко, как ангел, отталкиваясь от грешной земли”. Вот секрет обаяния Остапа. Ощущение свободного полета. Кажется, даже гравитация не властна над ним. Только творческая личность способна испытать такую свободу, и чувство это притягательно и заразительно. Ильф и Петров и сами пережили такие счастливые мгновения. Но думаю, возможность наблюдать эту свободу и легкость со стороны им давали встречи с Валентином Катаевым, что и послужило первопричиной, толчком к созданию фигуры “великого комбинатора”. Каким-то непостижимым образом Катаев сохранил свободу творческой фантазии до конца жизни и даже написал после шестидесяти лучшие свои книги. Валентин Катаев тоже одинокая фигура в нашей литературе. “У них у обоих учился я видеть мир — у Бунина и у Маяковского”. Катаев соединил русскую классику XIX века и авангард XX, создал свой стиль. Его трудно отнести к какому-либо лагерю, группировке в советской литературе. И не нужно этого делать. Катаев всегда окажется “чужим среди своих” и “своим среди чужих”.

Я верю в аксиомы, выведенные классиками нашей литературы, как в законы Архимеда или Ньютона. Я не подвергаю их сомнению и сейчас, перебирая в памяти историю жизни Катаева. Просто автор “Травы забвения” оказался исключением из правил. “Он воображает, что литература принесет ему славу, деньги, роскошную жизнь”, — иронизировал Бунин. “Не воображайте, что все знаменитые писатели непременно богаты. Прежде чем добиться более или менее обеспеченного — весьма скромного, весьма скромного! — существования, почти все они испытывают ужасающую бедность, почти нищенствуют”, — внушал Бунин своему ученику Валентину Катаеву. Наверное, назидательные истории, рассказанные Буниным, подтверждаются судьбами многих писателей всех времен и народов. Но как же ошибался Бунин в этом конкретном случае. “У меня нет ничего, но у меня будет всё”, — заявляет тоном, не допускающим сомнений, герой автобиографического рассказа Катаева “Зимой” другому писателю, в котором нетрудно узнать Булгакова. Можно только удивляться, как быстро осуществил Катаев свои планы. Теперь должна была подтвердиться аксиома, выведенная Николаем Васильевичем Гоголем в повести “Портрет”: художник, продавший душу золотому дьяволу, неизбежно погубит свой талант. Катаев не погубил. Как это ему удалось? Ответ я неожиданно для себя нашел в мемуарах Н. Я. Мандельштам: “Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. „Они все такие, — сказал Осип Эмильевич, — только этот умен””. Думая о судьбе Катаева, я много раз вспоминал это единственное, но точно найденное слово: умен. В начале шестидесятых годов группа советских писателей, лидером которой был Катаев, побывала в США. Много лет спустя драматург В. С. Розов вспоминал, как ошеломили их (особенно тех, кто оказался в этой стране впервые) роскошные отели, ужины в ресторанах, варьете. Когда они уже садились в самолет, отправляясь домой, Катаев поинтересовался впечатлениями Розова. Тот воскликнул: “Потрясающе!” На меня произвел впечатление ответ Катаева. Сколько было в нем иронии и чувства собственного достоинства: “Да, нас пытали роскошью”. Я сразу вспомнил слова О. Э. Мандельштама “только этот умен”. Да, Катаев объехал весь мир, любил роскошь, наслаждался роскошью. Но он никогда не обманывался, не заблуждался, не терял головы и твердо знал, что есть нечто, не имеющее цены, бесценное: это семья, родной язык и земля, где задолго до его появления на свет жили Катаевы и жили Бачеи. Об этом его главные книги: “Кладбище в Скулянах”, “Трава забвения” и самая близкая мне “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”.

Превращение юного романтика под влиянием прозы жизни в холодного прагматика — история вполне тривиальная. Поэтому И. А. Гончаров и назвал свой роман “Обыкновенной историей”. Катаев стал исключением из этого правила. Удивительно, но деловой человек и поэт-романтик сосуществовали в нем до конца жизни. “В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: „Как он держал голову — совсем как О. Э.”. От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи. Вот в этом разница между Катаевым и прочими писателями: у них никаких неразумных ассоциаций не бывает <…> Из тех, кто был отобран для благополучия, быть может, один Катаев не утратил любви к стихам и чувство литературы… Это был очень талантливый человек, остроумный и острый” (Н. Я. Мандельштам).

Я не знаю, какие ассоциации возникали у Юлия Кима, когда он писал тексты песен к телефильму “Двенадцать стульев”: “Белеет мой парус, такой одинокий, на фоне стальных кораблей”. Бесспорно, он видит Остапа Бендера романтическим героем. Для меня ассоциативная цепочка выстраивается легко: Одесса начала XX века, море, мальчик-гимназист, стихотворение Лермонтова “Белеет парус одинокий”, потом этот мальчик становится писателем, его роман с тем же названием и, наконец, постаревший писатель, оставшийся в душе романтиком, вновь и вновь обращается к своему детству, Одесса, море и парус. Из того длинного рассказа Катаева о прототипе Остапа Бендера я выбрал только: “легенда” и “черноморский характер”. Образ паруса и черноморский характер объединяют для меня литературного героя и реально существовавшего человека. Я ставлю на полку очень старую, потрепанную книгу “Двенадцать стульев”, а рядом приобретенный позднее, но уже много раз перечитанный томик поздней прозы Катаева. Может быть, все это лишь моя фантазия? Может быть. Я не хочу никому навязывать своих фантазий. Впрочем, я придумал немного. Я просто по-своему расположил фрагменты известных всем книг. Цвета и фигуры совпали, рисунок словесного пасьянса, кажется, получился. Но я вовсе не утверждаю, что понял писателя Валентина Петровича Катаева. Нет, он удаляется от меня, как одинокий парус в родном ему Черном море.

Впервые опубликовано в журнале «Новый мир»

Оптические эффекты на грани фола

Заметки о творчестве Ольги Славниковой

1

Вы читали последний роман Ольги Славниковой? Я не раз задавал этот вопрос, пытаясь завязать интересующий меня разговор. Однако разговора не получалось. Я говорил об оригинальности ее прозы, об удивительном мастерстве. Мои обычные собеседники на этот раз почему-то не проявляли интереса, а если и соглашались со мной, то как-то вяло. Чаще же возражали, при этом ограничиваясь сухими и резкими оценками: “гадко”, “противно”, “какая-то липкая паутина слов”. Позволю себе поделиться одним частным наблюдением. Несложно заметить на библиотечной полке журналы, отмеченные особым читательским вниманием: изрядно потрепанные, в каких-то жирных пятнах, часто уже заботливо подклеенные, они служат неплохим свидетельством популярности. Так вот, роман Славниковой “Стрекоза, увеличенная до размеров собаки”, о котором заговорили после его выдвижения на “Букер”, вызвал читательский интерес. И действительно, 8 и 9 номера “Урала” за 1996 год, где было напечатано начало романа, были довольно зачитаны. 10 номер был гораздо меньше отмечен следами читательского внимания, а сдвоенный 11–12 номер с окончанием романа сиял почти девственной чистотой. Стрекозу не дочитали. Года через три довелось мне в университетской библиотеке найти ту же “Стрекозу”, изданную “Вагриусом”. Яркая глянцевая обложка совсем новой книги, как нарядная бабочка. С удивлением я обнаружил, что стал ее первым читателем. И вот спустя полгода уже ради интереса я взял тот же экземпляр “Стрекозы”, уже предполагая, каковы будут результаты моего эксперимента, и не ошибся. Вторым читателем книги оказался тоже я.

Ольгу Славникову представлять не надо. Жительница Екатеринбурга, она как писатель и критик хорошо известна в столичных литературных кругах. Тем не менее существует заметный и, наверное, обидный для автора разрыв между высокой оценкой ее прозы критикой и равнодушием читателей. Мне хотелось найти причину этого разрыва и разобраться в собственных оценках.

Проза Славниковой привлекает свободной стихией авторской фантазии (сразу замечу, что чаще буду цитировать “Стрекозу”, так как считаю ее лучшей книгой этого автора). Кажется, что предметы окружающего мира сами манят Славникову. Она любит их описывать, неутомимо придумывая новые метафоры и обновляя старые. Используя банальную метафору “любовный пожар”, чтобы описать внезапно возникшее между героями чувство, а также настоящий пожар, случившийся на кухне из-за небрежно брошенных ими сигарет, автор, как художник и фокусник в одном лице, на наших глазах из подручного материала (полиэтиленовые кульки, кастрюли, вилки) создает зримую картину в рембрандтовских тонах: Софья Андреевна “рывком пустила на застрекотавшие в раковине тарелки жидкий огненный столб, кинула из кастрюли в пекло перевернувшуюся тяжесть золотой воды”. В другом случае привычную метафору “ад в душе” она преобразует в оригинальную характеристику состояния героини: “Софье Андреевне чудилось, что она, со своей внутренней темнотой, представляет собой небольшой независимый ад”. Или вот такая зарисовка быта: новенькую бутылку водки “торжественно, будто выкупанного младенчика, обтирали чистым полотенцем”. И этим, кажется, сказано все: место, социальный состав участников, их настроение, пожалуй, и национальная традиция прослеживается.

Тексты Славниковой пробуждают воображение читателя, от них легко протягиваются нити ассоциаций. Вот персонаж второго плана Комариха. Уродливая, какого-то неопределенного, почти фантастического возраста, с помутившимся сознанием, в котором причудливо искажаются реальные события, волею обстоятельств оказывается в роли Немезиды и Мойры. И все-таки ассоциируется она не с античными Парками, а с их отечественным, домашним воплощением:

Парки бабье лепетанье Спящей ночи трепетанье, Жизни мышья беготня…

Кажется, Комариха вышла из этих пушкинских строк.

Читая “Стрекозу”, я часто вспоминал прочитанную в детстве книгу “Занимательные задачи и опыты”, в особенности раздел “Оптические эффекты и иллюзии”. Выполняя задания, нужно было то держать рисунок на уровне глаз, то отдалять его, то долго всматриваться в черные фигуры, а затем быстро переносить взгляд на чистый лист бумаги. Вспоминая эти задачи, я, кажется, нашел ключ к прозе Славниковой: надо попасть в фокус авторского зрения.

2

Когда эта девочка еще была жива, она завела себе альбом и наклеивала туда из “Пресвитерианской газеты” объявления о похоронах, заметки о несчастных случаях и долготерпеливых страдальцах и сама сочиняла про них стихи. <…> Все очень жалели, что эта девочка умерла … А по-моему, с её характером куда веселей на кладбище.

Марк Твен. “Приключения Гекльберри Финна”

Если вы мнительны, если тяжелые впечатления имеют власть над вами, лучше не читайте книг Славниковой. Просто поражает последовательное стремление этого автора описывать тяжелые болезни и смерть. Откройте наугад страницу, и вы почти наверняка найдете подобное описание или хотя бы похоронно-кладбищенскую деталь. “Гроб привезли на кладбище”, — с такой фразы и описания похорон одной из героинь романа, Софьи Андреевны, начинается уже известная “Стрекоза”. Заканчивается роман гибелью Катерины Ивановны (ее дочери). А между этими смертями две тяжелые болезни и еще одна смерть. Повесть “Бессмертный” с первых страниц погружает читателя в безысходное существование парализованного ветерана Алексея Афанасьевича. Заглавие повести не обманывает читателя, нетрудно угадать неизбежность смерти героя. А до финала читателю предстоит узнать о неудавшейся попытке самоубийства Нины Александровны (жены ветерана) и о попытках самого Алексея Афанасьевича уйти из жизни. Прибавьте к этому несколько смертей эпизодических персонажей. Уже эпиграф к роману “Один в зеркале”, взятый из набоковского “Приглашения на казнь” (“Итак — подбираемся к концу”), с самого начала определяет атмосферу и финал романа. Он завершается гибелью Вики в автокатастрофе, а до этого, как вариант судьбы, будет изобретена гибель прототипа героини (псевдо-Вики). Вот такие сюжеты. Как стрелка компаса указывает на север, так авторские ассоциации с удивительным постоянством тянутся к болезни, к угасанию, к смерти. Вот, например, в таком совершенно неожиданном контексте. Кажется естественным, что чувство первой влюбленности ассоциируется с весной. Это банально, но, по крайней мере, понятно. И вот мы читаем у Славниковой, как первое осознание Софьей Андреевной “мужской красоты проснулось именно во время похорон”. Или детские воспоминания о магазине и мягких игрушках с ценниками на лапах связываются с моргом, где она “увидела на столах неживые, словно маринованные ступни с исписанными бирками”. Примеры можно приводить без конца: художник Рябков “сидел на заправленной кровати, точно покойник на своей могиле” (“Стрекоза”). “Сама зима, вся в талых язвах и леденеющих лысинах, казалось, пахла моргом” (“Бессмертный). “Покойницкая ласка остывшей воды” (“Один в зеркале”). Осенние георгины, украшающие деревенские палисадники, также заставляют автора вспомнить о “могилках”. Цветы у Славниковой обычно уродливы. Они напоминают “жареные помидоры” (?) и даже “похожи на ночной кошмар” (“Стрекоза”). Автор любит описывать увядшие, давно забытые в стеклянных банках цветы: “Эти легкие горки праха как бы с туманом дыхания погибших цветов”.

При этом справедливости ради следует отметить, что повествование лишено монотонности. “По контрасту кладбище выглядело удивительно живым”, — очень характерное для прозы Славниковой замечание. Ее художественный мир, построенный по принципу оксюморона (сочетания противоположностей) с очень зыбкой, призрачной границей бытия и небытия, живого и неживого, безусловно, свидетельствует о мастерстве его создателя.

Известно, что зеленое стекло способно пропускать только зеленые лучи, и поэтому, если посмотреть через него на цветы, то красные будут казаться густо-черными, сине-черными, а сиреневые и бледно-розовые — тускло-серыми. Трудно сказать, с чем связан столь своеобразный взгляд автора на мир. Природное ли это свойство, или она специально, в качестве художественного эксперимента, разглядывает мир через цветные стекла и светофильтры.

3

Сквозь волшебный прибор Левенгука

На поверхности капли воды

Обнаружила наша наука

Удивительной жизни следы.

Николай Заболоцкий

В XVII веке в голландском городе Делфте жил зажиточный торговец Антони ван Левенгук. Все свободное время он посвящал шлифованию стекол и изготовлению оптических приборов. С помощью изготовленных линз ему удалось заглянуть в удивительный мир бактерий, инфузорий и амеб.

А в наши дни в Екатеринбурге живет писатель, который сначала придумывает своих героев, а потом долго и внимательно изучает с помощью различных оптических устройств: то ловит мысли своих персонажей в окуляр бинокля, то рассматривает их клетки под микроскопом. На страницах романов О.Славниковой множество упоминаний о самых разнообразных оптических приборах: “самодеятельная”, по выражению автора, оптика (подглядывание в замочную скважину), уподобление глаз героев биноклям, подзорной трубе и, наконец, микроскоп в руках самого автора, напоминающего естествоиспытателя в научной лаборатории. Эффект усиливается соответствующим освещением: “свет на кухне чрезмерно яркий, лабораторный”, “в холодном судорожном свете”.

Существенную роль в экспериментах играет расстояние, с которого ведется наблюдение: с астрономического расстояния жизнь выглядит, “точно маленький рай”, а герои представляются довольно привлекательными, но стоит приблизить объект изучения, как обнаружатся отвратительные изъяны лица и души. Порою кажется, что автору нравится настраивать прибор, искать фокус, отчетливое изображение. “Вика существовала в первом куске размытого текста…” В этом фрагменте процесс возникновения замысла, поиски вариантов и создание окончательного текста уподобляются наблюдению за делением клеток через стекло микроскопа: сначала мутная капля на предметном стекле, затем размытое и наконец четкое изображение. Образы героев из прошлого обычно неясные, стертые (старые фотографии из семейного альбома Софьи Андреевны в “Стрекозе” или расплывчатый снимок Павлика из романа “Один в зеркале”). Портреты героев, действующих в настоящем, напротив, чрезмерно резкие, вплоть до искажения. Славникова любит всякого рода оптические фокусы. Например, искажения, возникающие на сферических зеркальных поверхностях: отражение Комарихи в стеклянных елочных шарах походило “на рыбину, глядевшую из золотой воды.

В романах Славниковой неоднократно повторяется уподобление человека раздавленному насекомому, “букашке на булавке” или “на предметном стекле под микроскопом”. На руке Софьи Андреевны “пальцы зашевелились, будто ножки раздавленного насекомого”, “Иван прерывистыми зигзагами, будто муха, полез на соседний взгорок”. Какого-то особого цинизма достигает этот мотив в “Бессмертном”, и прежде всего, в связи с темой Великой Отечественной войны. Начну с того, что эту войну Славникова назвала “баснословной”. С каких астрономических высот надо наблюдать жизнь, чтобы дать такое определение именно в нашей стране. Блестящий стилист из длинного синонимического ряда почему-то выбрал именно эпитет “баснословный”, неизбежно ассоциирующийся с вымыслом и выдумкой. Этот эпитет определят тон повествования, циничный и глумливый: “…бодрые тетеньки с белыми кудряшками и золотыми зубами, шаркавшие с переплясом медалей под тявканье смешных, выше пупа задранных гармошек”. Все, что сказано в “Бессмертном” о ветеране войны Алексее Афанасьевиче, я не в силах оценить иначе, как издевательство, глумление, кощунство: “Он был уже неудавшимся изделием смерти, бракованной заготовкой”, “горизонтальное содержимое высокой трофейной кровати”, — это о парализованном человеке. Смерть его изображается как законное возмездие. Но возмездие за что?

Славниковой вообще свойственно бестрепетное и кощунственное отношение к жизни и смерти человека (букашка на булавке, раздавленный таракан, не более). Для меня непостижимо, как профессиональный писатель, тонкий стилист (в этом я не сомневаюсь) выбирает слова чудовищно несовместимые. Вот она пишет о попытке самоубийства: “Нина Александровна знала из собственного опыта, что этот вид самообслуживания требует от человека ловкости <…> ничего нельзя поделать с собой без орудия труда”. В последней сцене “Бессмертного” Славникова изображает “растрепанную старуху, вакхически скачущую, расставив заголившиеся сизые колени, на длинном старике”. Так видится автору попытка женщины сделать мужу искусственное дыхание. И, наконец, пожалуй, самая чудовищная фраза Славниковой: “Мамино тело на подушке напоминало муху, извлеченную из компота и положенную с краешку”. По-моему, это уже полная атрофия нравственного чувства. Не могу не вспомнить старую сказку: “Некоторым людям осколки попадали прямо в сердце… сердце превращалось в кусок льда”.

Человеческий глаз устроен так, что воспринимает мир не вполне адекватно. Ему свойственно поддаваться оптическим иллюзиям, что использует, например, живопись. Есть и другие аберрации зрения, возникающие не в силу тех или иных оптических свойств глаза. Они возникают от жалости, от способности понимать и сочувствовать. У Славниковой же есть только оптика, бесстрастная, холодная оптика.

Интересно, что Славникова боится показаться хоть немного сентиментальной. В романе “Один в зеркале” она замечает, что отказалась от первого варианта судьбы героини, где упоминался трехлетний ребенок, чтобы избежать ненужной сентиментальности. В “Бессмертном” она отыскала для ребенка такие вот “трогательные” слова: “нянча елозящий ситцевый сверток”. Автор напоминает мне садовника, который срезает секатором каждый свежий побег на геометрически правильно подстриженном дереве. У Славниковой я нашел лишь один эпизод, где человеческое чувство преображает увиденное. Софья Андреевна, глядя на постаревшего, спившегося мужа, вдруг на мгновение увидела его молодым. И вот я невольно думаю: быть может, это случилось по авторскому недосмотру?

4

Ночь зловещую, гнойную, серую

Гонит утро… За дело пора…Д

День поплелся обычною мерою,

Дышит язвой сибирской, холерою

Воздух города….

Дмитрий Минаев. “Осеннее петербургское утро в семи песнях на одну тему”

Сказать, что Ольга Славникова — писатель городской, значит, еще ничего не сказать. В ее романах выражено достаточно редкое мироощущение человека, которому природа уже и не нужна. В нашей стране, за несколько десятилетий превратившейся из крестьянской в городскую, тяга людей к природе, к земле ощущается очень сильно, будь это пригородная дача или даже цветок на подоконнике. Что касается читающей публики, то картины природы, созданные Тургеневым, Толстым, Буниным, Паустовским, так прочно вошли в ее сознание, что кажутся личным опытом. Тем более неожиданно признание Славниковой в статье Город и лес”: “На самом деле горожанина вовсе не манит пыльная полоска леса на горизонте”, а “прелестный издали лужок вблизи оказывается болотиной”. Те немногие, по сравнению с городскими, картины природы в ее романах лишены какого-либо очарования, привлекательности. Они удивительно однообразны. Все сравнения почему-то одного порядка: “рассвет, как кислое молоко”, “багровый закат, стоявший вокруг какой-то сытой гущей, походил на борщ”, “разрытая глина кипела как гороховый суп”, “снежные хлопья большие, как куски батона”. Кажется, что нерадивая хозяйка уныло смотрит в окно через немытые окна грязной кухни. Так и хочется сказать, что злой тролль из сказки Андерсена нашептал, ведь именно в его зеркале “прелестные ландшафты выглядели вареным шпинатом”.

Иное дело город как художественное пространство, в котором действуют герои. Сколько фантазии! У города Славниковой есть своя мифология: “угрюмая, щекастая нимфа стриженой аллеи, мелкого ручейка рекламных огней”, “слепые белоглазые русалки городских подземных вод” и даже “Верховное существо, заменяющее упраздненного Бога”, что “оберегало Софью Андреевну из городских нечистых облаков”. Ее город узнаваем. Жителям Екатеринбурга покажутся знакомыми и ДК металлургов, массивное, мрачноватое здание, построенное в стиле “сталинского ампира”, и шарикоподшипниковый завод на улице Кузнечной с девятиэтажками вокруг него, от нумерации которых, как сказано в “Бессмертном”, можно сойти с ума. Действительно, можно. Думаю, увидят свое и жители других промышленных городов, построенных по типовым проектам, найдут сходство с этими “бетонно-барачными улицами и заводом на горизонте”, с “отравленными индустриальными катакомбами” и вокзалом, “пахнувшем, как один огромный туалет”. В этом городе дома “насилу отличались от своих проектных чертежей при помощи деревьев и облаков”, а пейзажи повторялись “в нескольких экземплярах”. Типовой город. Отсюда и странная только на первый взгляд путаница. Автор называет город то условным Ижевском, то Минском, то Магаданом.

Печать мрачного авторского мироощущения очень заметна в городских пейзажах и интерьерах. Тяжелое, гнетущее впечатление производят типичные для Славниковой места действия: психиатрическая больница, реанимация, морг (“Один в зеркале”); тесные, населенные монстрами коммуналки и общежития, где, например, комната художника Рябкова напоминала “сарай с видом на сарай”, и, конечно, кладбище (“Стрекоза”). Кажется, что земные люди в этом городе жить не могут, а разве что искусственные, какие-то гомункулусы, выращенные в ретортах дьявольских лабораторий. Безлюдное пространство, которое давно покинули живые души, такое впечатление создают городские пейзажи: “…на этой бетонной окраине туманные башни и циклопические стены со свистящими арками”. Так возникает образ города-фантома, в котором граница между реальным и нарисованным, действительно существующим и созданным воображением, причем больным воображением, слабо уловима, призрачна: “…в этом полунарисованном мире двигались только немногие живые существа”. А от этого ощущения вполне органичен переход в условно-символический план повествования, в “условное поле игры”, где автор, как шахматист или кукловод, расставляет своих героев.

5

Двери сорвались с петель, и несметная сила чудовищ влетела в Божью церковь.

Н.В. Гоголь. “Вий”

Великим выдумщиком был Николай Васильевич Гоголь. Каких диковинных чудовищ создал он своим воображением. Но если бы Хому Брута окружили герои Ольги Славниковой, то скончался бы от ужаса несчастный философ уже в первую ночь. Не помогли бы ему ни молитвы, ни очерченный спасительный круг, ни ранний петушиный крик. Судите сами. “Маленький, словно детский, череп уже проступал под иссеченной кожей, уже виднелась его улыбка под скорбным обвалом щек” (мать Ивана в “Стрекозе”). “Обвислая кожа походила на потеки желтоватой и бурой масляной краски, непросохшей, мягкой, подернутой сморщенными пленками, остатки волос стояли дыбом над губчатой лысиной, из черных ноздрей вырывался свист” (Софья Андреевна во время болезни). “Голова на ощипанной шее торчала из ворота землистых лохмотьев, так жестоко изодранных, что казалось, будто тело под ними тоже покрыто рваными ранами” (Иван). “Красные глазки, точно наполовину вытекшие из больных

отвислых век, глядели на нее, один повыше другого”. Это не Вий, а все тот же Иван, кстати, в недавнем прошлом предмет раздора двух женщин, учительницы и преподавателя консерватории. И еще несколько портретов эпизодических персонажей, которые могли бы послужить материалом для фильма ужасов. “Лицо ее рыхлое, как изъеденная молью шерстяная варежка”, “Марина… с губами как яркая язва”, “Горбун в большой мужской рубашке, заправленной в детские брючки, тихо просеменил из сумрака в сумрак”. “Жил ли на самом деле или намеревался”, — сказано об одном из героев “Стрекозы”.



Поделиться книгой:



Регистрация