Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сборник критических статей Сергея Белякова - Сергей Беляков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Принадлежит ли нерусский писатель Олеша к русской литературе? Ответ на этот вопрос очевиден: исключить из русской литературы «Зависть», «Человеческий материал», «Любовь» и «Вишневую косточку» — это всё равно, что исключить из русской культуры не только немалую часть петербургских шедевров архитектуры, но и Грановитую палату московского Кремля и даже сами кремлёвские стены! Архитектуру Москвы и Петербурга невозможно представить без творений Растрелли и Камерона, Росси и Аристотеля Фиорованти, Марко Руффо и Пьетро Солари. А разве не принадлежат русской литературе «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок», «Жизнь и судьба» и «Конармия»? Творчество Олеши, Ильфа, Бабеля, Гроссмана принадлежит русской культуре и дело тут не в космополитичности искусства. Космополитичного искусства никогда не существовало. Талантливые немцы, итальянцы, поляки, шотландцы, евреи, оказавшиеся в России либо по своей воле, либо по прихоти судьбы, включились в систему русской культуры, заняв в ней своё место. Не все из них любили Россию. Одни приезжали в Россию на заработки, для других она стала приютом, для многих — нелюбимой родиной. Они родились чужаками. И всё же их нельзя уже представить без России, как нельзя представить без их творчества русскую культуру. Нерусский писатель Олеша не мог существовать вне русской литературы. Писал он с юности только по-русски, на родном польском, кажется, даже не пытался, что уж говорить о других европейских языках. Он был прикован лингвистической цепью к России, к её литературе. Не случайно в начале двадцатых, когда семья Олеши уехала в Польшу, Юрий Карлович отправился в столицу нелюбимой им России для того, чтобы сделать карьеру русского писателя, прославиться, стать королём метафор. Он им стал.

Впервые опубликовано в журнале «Урал»

Новые Белинские и Гоголи на час

Новое поколение писателей появилось несколько лет назад. Его судьба оказалась счастливой: литературная общественность встретила молодых писателей доброжелательно, “толстые” журналы охотно пустили их на свои страницы, гостеприимные Липки приняли первых участников Форума молодых писателей, а молодые критики тут же зачислили своих ровесников — прозаиков и поэтов — в “новые реалисты”, открыв, как они полагают, не только новое художественное направление, но едва ли не новую эпоху в истории русской литературы. О самих “новых реалистах” много пишут, много спорят, обсуждают “новый реализм” на семинарах и “круглых столах”. Между тем отцами-основателями этого самого “нового реализма” стали именно молодые критики. Вот о них и пойдет речь.

Мне представляется, что у каждого критика есть мечта: открыть “нового Гоголя”, а если повезет — то и стать провозвестником, а быть может, даже идеологом и духовным отцом новой литературной школы, нового направления или даже нового поколения. Желание не всегда бескорыстно, ведь отблеск славы гения падет и на тех, кто помог славу обрести. Но, с другой стороны, “новый Гоголь” — это самый дорогой подарок, который только могут преподнести словесности критик и редактор. Поэтому из года в год критика старается разглядеть будущее нашей литературы в текстах какого-нибудь худосочного прозаика, который едва запомнился парой журнальных публикаций. Так появляются наши “Гоголи на час”. Слава их редко распространяется за пределы нескольких редакций, со временем их или забывают, или они переходят на положение профессиональных поставщиков более или менее качественных материалов для редакций “толстяков”. Но надежда найти для русской литературы “нового Булгакова” или “нового Толстого” критика не оставляет.

Ничего удивительного, что новое поколение критиков стремится утвердиться, не только открывая новые имена, но и, в некоторых случаях, вместе с писателями (а порой и против их воли) конструируя новые художественные направления. Критики любят писателей объединять/разъединять, упорядочивать, типизировать, ранжировать и даже каталогизировать, придавая литературному процессу желанную стройность, логичность, добиваясь если не гармонии, то симметрии. С таким упорядоченным, разделенным между художественными направлениями процессом работать и легче, и куда как приятней. Так повелось если не с Надеждина, то уж по крайней мере с Белинского. Так, по всей вероятности, случится и в будущем. Появление критиков “новой волны” после десятилетних разговоров о конце традиционной критики (и о конце русской литературы, разумеется) дает все основания так считать. Но обо всем по порядку.

Конец критики

В середине 90-х только ленивый не говорил о скором и неизбежном конце “серьезной” (“качественной”) литературы и ее многолетней спутницы — русской литературной критики. То было время отрезвления, разочарования, пессимизма. Отрезвления после перестроечного литературного бума, разочарования в читателе, который, как выяснилось, оказавшись перед выбором — подписаться на “толстый” журнал или купить килограмм колбасы, — избрал последнее. Десятилетиями русские писатели и критики — западники и почвенники, реалисты и модернисты — упорно расшатывали здание совет-ского государства, боролись против советской цензуры, стремились освободить “художника от оков”. Оковы пали, но одновременно печатное слово девальвировалось. Недавние властители дум в один прекрасный день обнаружили, что они, в сущности, никому не нужны, как не нужны их романы, повести, рассказы, статьи и очерки. Журналы, которые еще вчера рвали из рук счастливчиков (вспомним, как тяжело было подписаться на “Новый мир” или “Дружбу народов” до конца 80-х), теперь превратились, выражаясь языком Льва Данилкина, в прессованную пыль.

Прилавки книжных магазинов в то время заполнили Чейз и Пикуль, Шелтон и Брэгг. Правда, быстро вошедший в моду Виктор Пелевин еще печатал свои бестселлеры в “Знамени” и “Новом мире”, но после “Чапаева и Пустоты” он порвал с “толстяками”. Серьезная “толстожурнальная” литература, казалось, уходила в прошлое, а вместе с нею в прошлое должна была уйти и традиционная литературная критика.

Старая добрая аналитическая статья (основной и самый почтенный ее жанр) требовала много времени и сил, гонорар же за нее стал до обидного мал и явно не окупал усилий критика. Хуже того, в 90-е критик потерял (как знать, может, и навсегда) статус “учителя жизни”, человека, чье мнение имеет вес в обществе. Занятие, еще недавно приносившее славу и деньги, стало бесприбыльным и бесперспективным. “…Мы никому не нужны, вымирающие журналы цепляются за нас по инерции, критиком быть смешно и стыдно”[57], — писал Андрей Немзер в 1994 году. Традиционная “толстожурнальная” критика умирала, уступая место более динамичной — газетной. Критики один за другим меняли страницы “Нового мира”, “Знамени”, “Дружбы народов” на колонки в “Сегодня” (было, помните, такое издание), в “Известиях”, “Коммерсанте”, “Независимой газете”. Несколько блестящих критиков, которые в былые времена украсили бы страницы “толстяков”, стали колумнистами: Борис Галковский и Андрей Немзер, Николай Александров и Александр Архангельский. Соответственно, изменились место и роль критики в литературном процессе, ее прежние задачи потеряли свое значение, критерии обесценились, а место былого властителя дум занял бойкий и веселый колумнист.

Основной жанр газетной критики — рецензия, в иных изданиях все более напоминающая рекламную аннотацию, стала стремительно вытеснять все прочие жанры. Правда, некоторые попытались приспособить ее к газетному формату. Растение, перенесенное на новую почву, может не прижиться, а если и приспособится к новым условиям, то изменится до неузнаваемости. Литературная критика, оказавшись на скудной газетной почве, стала быстро мельчать. Корабельная роща выродилась в коллекцию бонсаев. Что сказал бы Виссарион Белинский, автор километровых годовых обзоров, прочти он “Русскую литературу в 2001 году” (2002-м, 2003-м, 2004-м и т. д.) Андрея Немзера? Один из лучших современных рецензентов, с именем которого стала ассоциироваться современная литературная критика, Немзер попытался сделать невозможное: приспособить годовой обзор к газетному формату. Увы, чудес не бывает. Из всех текстов Андрея Немзера именно эти обзоры были наименее удачны. Критик ограничился помесячным перечислением наиболее интересных (с его точки зрения) публикаций, чуть подробней останавливаясь лишь на некоторых, особо дорогих ему именах и на премиальных скандалах. Выглядит все это не серьезным и глубоким критическим разбором, а странной мешаниной имен, заглавий текстов, авторских реплик. Немного информации и несколько резких, категоричных, бездоказательных оценок. На большее не хватило газетного пространства.

В постсоветский период критика обрела новый статус. В благословенные брежневские времена критика была, по выражению Сергея Чупринина, “для читающего сословия всем. Почти всем”[58]. Она заменяла собой философию и политологию, социологию и независимую экономическую мысль. В начале 90-х иные критики еще, по старой памяти, писали статьи о либерализме, о выборах и т. п., но это выглядело уже анахронизмом. Новую позицию критика прекрасно выразил тогдашний литературный обозреватель “Коммерсанта” Михаил Новиков: “…критическую статью надо писать не для того, чтобы “поделиться с читателем сокровенными болями и тревогами”, а чтобы развлечь его и проинформировать о том или ином сочинении”[59]. Информировать и развлекать, да еще, если литературный обозреватель связан соответствующими условиями контракта, продвигать на рынок продукцию какого-нибудь издательского дома. Из властителя дум критик превратился в PR-менеджера. А раз так, то лучшим стал тот, кто умел ярче, эффектней представить книгу. “Кто говорит красивее — тот и владеет истиной”[60]. Сам Немзер, кстати, эту точку зрения не разделяет, чего нельзя сказать о Лизе Новиковой и Льве Данилкине.

Правда, мрачные прогнозы об отмирании литературной критики не сбылись, не исчезли и “толстые” журналы. Потеряв добрую половину подписчиков, они все же сохранились и до сих пор занимают не последнее место в современной русской литературной жизни. На их страницах по-прежнему появляются статьи Натальи Ивановой, Аллы Латыниной, Сергея Чупринина. К ним добавились Ольга Славникова и Евгений Ермолин, Андрей Василевский и Мария Ремизова. Но ощущение глубокого упадка не исчезло. А будущее критики казалось весьма и весьма туманным. В конце 1999 года журнал “Знамя” организовал дискуссию о статусе литературной критики в современной России. В редакционном вступлении говорилось, что концептуальную статью “впору заносить в литературную Красную книгу”, что критика все более пре-вращается в отрасль рекламного бизнеса и т. п. И большин-ство участников с этими тезисами согласились (кто с болью, а кто, как уже упомянутый Мих. Новиков, вполне спокойно).

Пока критики спорили, в жизни страны произошли перемены.

Так уж повелось в России, что смена политического курса влечет за собой перемены в литературе. Не сразу. В воздухе назревало нечто, пока неуловимое и не поддающееся определению: “…словно где-то уронили невидимую капельку йода и она растворялась среди фасадов и крыш, просачивалась струйками в форточку, плавала в пятне водянистого солнца, создавая ощущение незримой болезни…” (А. Проханов, “Господин Гексоген”).

Одни устали от свободы, другим наскучила “игра в бисер”. Захотелось, чтобы их романы (повести, рассказы, статьи) перестали быть достоянием двух десятков высоколобых литературных гурманов, а нашли бы читателя, потеснив на рынке ненавистных Маринину и Донцову. Комфортабельное гетто, в котором “качественная” литература провела 90-е, опостылело. Кто-то ждал перемен осознанно и даже пророчил их в печати, а кто-то сохранял надежду на них лишь на самом донышке души, в самом отдаленном ее уголке: вот-вот появятся хороший писатель и серьезный критик, и вернут они русской литературе подобающее место. Желаниям же надлежит исполняться. Пришло время, появился герой.

Явление героев

Каркнул ворон, злая птаха,

Оторвав меня от снов,

Разорвав мне сердце страхом,

Каркнул ворон: “ШАР-ГУНОВ!”

(С. Шаргунов, “На донышке совиного зрачка…”)

Я обратил внимание на Сергея Шаргунова лет шесть назад, когда прочел в декабрьской книжке “Нового мира” за 2000 год его рецензию на “Ящик для письменных принадлежностей” Милорада Павича. Сербский писатель был тогда в большой моде. Волна его мировой славы как раз достигла наших границ, и уже не только гурманы, читатели “Иностранной литературы”, но и простые смертные охотно раскупали “Хазарский словарь” и “Пейзаж, нарисованный чаем”. И вдруг мало кому известный студент журфака МГУ взял да и назвал “начштаба европейского модерна” и “без пяти минут нобелевского лауреата” “неполноценным писателем”. Мне трудно сказать, что это было: юношеское невежество или действительно свежий взгляд, не стесненный шорами почтения к авторитету. Помните, это ведь ребенок в сказке Андерсена объявил, что король-то голый! Не таким ли ребенком стал для меня Шаргунов? Так случилось, что незадолго до появления рецензии Шаргунова я прочел “Ящик для письменных принадлежностей” и никак не мог избавиться от вызванной текстом сербского прозаика тошноты. Может быть, поэтому мысли Шаргунова оказались мне близки.

Год спустя Шаргунов опубликовал на страницах “Нового мира” свой знаменитый манифест “Отрицание траура”, который Андрей Немзер поспешил окрестить “нахрапистой бескультурной статьей”[61]. Вот именно, что поспешил. “Отрицание траура” не только породило миф о “новом реализме”, но и стало манифестом не столько нового литературного направления, сколько нового поколения. Не поколения писателей, а именно нового поколения критиков.

Тогда Шаргунов был еще одиноким знаменосцем, без армии, без свиты. Но пару лет спустя юная выпускница все того же журфака МГУ Валерия Пустовая опубликовала несколько рецензий в московских “толстяках”, а в восьмом номере “Нового мира” выпустила и свою первую большую критическую статью “Новое “я” современной прозы: об очищении писательской личности”. Благословила новую критикессу сама Ирина Роднянская, написав к статье Пустовой небольшое предисловие. Не прошло и года, как Валерия Пустовая почти одновременно (в майских номерах “Октября” и “Нового мира” за 2005 год) опубликовала две программные статьи, после чего превратилась в самого известного, самого цитируемого из молодых критиков, в признанного идеолога все того же “нового реализма”. В отличие от поэта, прозаика, политика и, на мой взгляд, только в последнюю очередь критика Сергея Шаргунова, она обладает способностью к въедливому анализу, к подробнейшему разбору текста. Если Шаргунов стал “знаменосцем” “новой волны”, то роль главного идеолога прочно закрепилась за Пустовой.

В 2005–2006 годах к почтенному сословию критиков присоединился Андрей Рудалев, к тому времени преодолевший былую академическую тяжеловесность. Рудалев — один из немногих молодых критиков в лагере “почвенников”. В 90-е годы критика в “правых” журналах пришла в упадок. Вадим Кожинов ушел в историософию, Александр Казинцев — в публицистику, а новые имена практически не появлялись. Так что статьи и рецензии Рудалева не могли не привлечь внимания читающей публики. Новый критик помимо “православно-почвенной” “Москвы” быстро стал своим и для академических “Вопросов литературы”, и для толерантной “Дружбы народов”, и даже для вполне либеральных “Континента” и “Октября”.

Помимо “знаменосца” Шаргунова, профессиональных критиков Пустовой и Рудалева к “новой волне” можно причислить тех прозаиков и поэтов, которые не только балуются критикой, но к тому же “идейно близки” основоположникам, — Василину Орлову, Романа Сенчина, Максима Свириденкова.

Понятие “новая волна” объединяет далеко не всех современных молодых критиков. Да и странно было бы ожидать, что все двадцати-тридцатилетние авторы будут придерживаться сходных эстетических принципов, разделять одни и те же воззрения на современную литературу, не различаться взглядами, вкусами. Более того, нет полного согласия и между критиками “новой волны”. Достаточно прочесть, например, как Андрей Рудалев отзывается о творчестве Сергея Шаргунова, чтобы понять, как далеко до единства этим “идущим вместе” (определение Марты Антоничевой). И все-таки я соглашусь с Антоничевой. При всех различиях, многое, очень многое объединяет критиков “новой волны”.

“До нас не было ничего”

С этого смелого заявления поэт Максим Свириденков, выступивший на страницах журнала “Континент” в качестве литературного критика, начал свою статью[62]. “Если век назад футуристы пытались сбрасывать классиков “с парохода современности”, то сегодня никого не нужно сбрасывать. Для поколения, рожденного в восьмидесятых, литература как бы началась с чистого листа”[63], — заявил все тот же молодой поэт-критик в альманахе “Литрос”. “Главная особенность современной литературной молодости — в абсолютном отсутствии рефлексии по отношению к прошлому”[64], — пишет Валерия Пустовая.

Чему тут удивляться?! Всякое новое направление начинает с отрицания предшественников. Прежде чем поставить новый дом, следует разрушить старый, гнилые доски выбросить с глаз долой или сжечь. Не случайно Сергей Шаргунов начинал с разгромной рецензии на Павича. Значительная часть его манифеста “Отрицание траура” посвящена не строительству “нового реализма”, а именно отрицанию литературы 90-х, которую молодой литератор обозначил термином “постмодернизм”. Простим ему столь наивное определение, ведь строго говоря, далеко не все философы и культурологи знают, что такое постмодернизм. Автору этих строк доводилось встречать писателей и критиков, убежденных в том, что постмодернизм — это вообще “все непонятное” в литературе. Что до Шаргунова, то он отрицал “несерьезную” литературу, литературу-пародию, дурашливые постсоветские забавы писателей, получивших возможность отхлестать мертвого хозяина (почивший в бозе соцреализм) по щекам, да не сумевших вовремя остановиться: “Постмодернистские произведения — цирковой номер, фокус… По интересам этот кружок — сверхархаичен. А как же? Если то, что вы пародируете, — устарело, то ваша пародия — вдвое архаичнее. Постмодернист — змея, кусающая себя за хвост”[65].

Более въедливая и трудолюбивая Валерия Пустовая сосредоточилась на критическом разборе произведений Гандлевского и Маканина и пришла к неутешительным выводам: в современной прозе измельчал герой, а вместе с ним измельчала и сама литература. “…Очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное “мы” — это Криворотов с красной рыбой на “верткой тарелочке” (“<НРЗБ>”). Богатыри — не “мы”. Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный с широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером”[66], — пишет Пустовая. Фигура Петровича в романе Маканина вызывает у нее лишь “недоуменный ужас”, убогий и преступный герой не может не оттолкнуть читателя, маканинское “любование” Петровичем — свидетельство глубокого творческого кризиса.

Интересно, что, оценивая художественные достоинства, Пустовая прибегает не к художественным, а к моральным критериям: герой Маканина — преступник, а потому само произведение следует осудить. Андрей Рудалев еще более резок и последователен, нежели Пустовая. Критик из Северодвинска стремится вновь ввести нравственность в качестве важнейшего критерия: “Писатель перестал стремиться к совершенству. Он заранее ставит усредненную планку и в ее пределах упражняется в версификаторстве и словесной эквилибристике <…> Разве кто-нибудь рискнет сейчас серьезно рассуждать о добре, чистоте, красоте, осуждать разврат, который становится нормой, отправной точкой всей системы мер и весов? Нет, нет! <…> Разговоры о долге, чести, совести, подчинении общественным нормам высмеиваются, а порой и караются как самое страшное преступление, ведь мораль и личный опыт индивидуума бесконечно ценны, неповторимы и уникальны; все остальное по отношению к ним вторично. Так и слышится знаменитая максима подпольного человека: “Мне чай пить, а всему свету пропасть””[67].

Тут невольно вспоминаешь историю первой постановки “Кармен”. Как громила французская музыкальная критика Жоржа Безе (заодно поминая и Проспера Мериме), громила за… недостойный моральный облик героини. А спустя много лет советские чиновники будут пенять Майе Плисецкой, что та в “Кармен-сюите” “опошлила образ героини испанского народа”. Советская критика в 20-е осуждала моральный облик Остапа Бендера, его безыдейность, а Луначарский требовал, чтобы Ильф и Петров нашли своему герою достойное место в процессе строительства нового общества. И все-таки я не рискну осуждать Пустовую и Рудалева. Пусть “цветы зла” совершенны, но ведь питаются они ядовитыми соками. Ядовитыми цветами лучше любоваться издали. Что будет с писателем, перешедшим грань добра и зла? Протест против дегуманизации современной литературы, на мой взгляд, морально оправдан.

Руководящая и направляющая

Манифестами о конце постмодернизма и пришествии “нового реализма” (см. ниже) критики “новой волны” заявили, что не собираются идти по пути, предначертанному Мих. Новиковым и его единомышленниками в 90-е. Информировать и развлекать? Ну уж нет! Совсем не о такой доле мечтали наши герои. Да только ли они? “…Нам (и писателям, и читателям) нужен не просто оценщик и советчик, а наставник, проводник. Тот, кто покажет, и объяснит, и направит дальше, куда литература еще не зашагнула, но, по всем приметам, вот-вот должна <…> История показала, что простая оценка произведения, констатация того или иного литературного явления для критики дела важные, но отнюдь не главные… Но критиков со своей позицией, с анализом происходящего в литературе едва ли наберется человек пять, остальные скорее рецензенты, лит-обозреватели, пишущие при появлении какого-либо яркого романа и объявлении шорт-листа очередной премии…”[68], — пишет прозаик Роман Сенчин. “Одна из главных задач критика все-таки, наверно, состоит в том, чтобы способствовать развитию писателя”[69], — прямо заявляет Василина Орлова (так и слышится скрип то ли комиссарской тужурки, то ли пера критика-демократа).

Раз уж писатели затосковали по “руководящей и направляющей” руке критики, то критикам сам бог велел взять в руки вожжи. Критики “новой волны” обосновались в основном на страницах столичных “толстых” журналов, то есть как раз там, где и надлежит быть “подлинной” критике. Сергей Шаргунов, правда, получил собственную рубрику в “Ex libris НГ”, но свои программные произведения (манифест “Отрицание траура”, воплощение этого манифеста — странный текст под боевым кличем “Ура!” и полемическую реплику “Стратегически мы победили”) он опубликовал в “Новом мире” и в “Континенте”. В газетных рецензиях Шаргунов, по мере сил, старался воплощать провозглашенные им принципы. Насколько это получилось — другой вопрос. Валерия Пустовая и Андрей Рудалев и вовсе журнальные критики, у каждого на счету по несколько концептуальных статей, причем “Пораженцы и преображенцы” и “Человек с ружьем” Валерии Пустовой до сих пор относятся к числу наиболее цитируемых. Если же указанные авторы (равно как и Сенчин, и Орлова) печатаются в газетах, то и там, подобно Шаргунову, лишь отстаивают и развивают идеи, которые впервые были высказаны ими на страницах “Нового мира”, “Октября”, “Континента” и “Моск-вы”. Новое поколение вернулось под сень старых добрых “толстяков”.

Пылкие и честолюбивые критики “новой волны” стремятся не только фиксировать новое/старое, типичное/маргинальное в литературном процессе, но и сами, по мере сил, пробуют формировать облик современной литературы. Когда Шаргунов в декабре 2001 года провозгласил свое “Грядет новый реализм”, другие литераторы долго гадали, что же такое он имел в виду? Я предполагал, что речь идет о возвращении “радикального реализма”, отрицавшего художественный вымысел и противопоставлявшего опостылевшему fiction “правду жизни”: “За праздником цвета золотой осени приходит аскеза октября: голые красно-коричневые ветви с редкими, побуревшими листьями. И глаз отдыхает. Радикальный реализм — “отражение жизни”, минимально затронутое фантазией, — существовал давно. Новый реализм — его очередная реинкарнация. Радикальный реализм существует не только в литературе, но и в живописи, в кинематографе <…> Радикальный реализм появляется периодически. Это реакция на кризис очередного господствующего направления. В возврате к жизни, к реальности видят выход из лабиринта бесконечных и часто бесплодных “творческих поисков”. Модернизм, постмодернизм, постпостмодернизм — сколько можно?! Вот она, дверца, за ней сияющий мир! Увы, дверца ведет лишь в тесный закоулок, который неизбежно оканчивается очередным тупиком. Сам по себе радикальный реализм может дать только передышку, отдых. Он ограничен по своей природе, к тому же его оковы не дают развиваться творческому воображению”[70]. Подобный взгляд был тогда достаточно распространен, его придерживался, например, Дмитрий Быков[71]. Образцовым “новым реалистом” оказался Роман Сенчин, писатель, лишенный творческого воображения, способности фантазировать и даже просто сочинять.

Но Валерия Пустовая нашла к “новому реализму” совершенно иной подход. Роману Сенчину она устроила порядочную “выволочку”, заметив: “не все то ново, что молодо”, произведения же Сенчина — это никакой не “новый реализм”, а “еще одно, наряду с “<НРЗБ>” и “Андеграундом”, проявление кризисного самосознания литературы, как отражение духовного неблагополучия личности современного писателя”[72].

“Новый реализм”, по ее мысли, отличен как от постмодернизма, так и от традиционного реализма. Размежеванию с последним и посвящена ее статья “Пораженцы и преображенцы”[73]. Сама постановка задачи предполагает редкостную смелость, ибо не каждый профессор-филолог отважится сказать, что такое “традиционный реализм”. Но смелость города берет, и с легкой руки Валерии Пустовой, а также поддержавших ее Андрея Рудалева и необидчивого Романа Сенчина “новый реализм” получил путевку в жизнь.

Уже года два критики спорят о сущности этого самого “нового реализма”. Против Шаргунова, Рудалева и Пустовой уже сформировалась целая оппозиция, по преимуществу также из молодых критиков — Марты Антоничевой, Натальи Рубановой, Жанны Голенко. “Оппозиционеры” пользуются уязвимостью “новореалистов”. Охарактеризовать основные черты “нового реализма”, его творческий метод взялась опять-таки Пустовая. Более сдержанный Рудалев предпочел занять особую позицию, называя “новый реализм” чем-то только становящимся, определяющим себя в оппозиции “литературной мертвечине” 90-х (хотя в сражениях с Мартой Антоничевой Рудалев поддержал Пустовую). Шаргунов вообще не любит и не умеет теоретизировать, подыскивать аргументы. Провозгласил на всю страну: “Грядет новый реализм!”, “Стратегически мы победили!” — и довольно. Василина Орлова и Роман Сенчин предпочитают двигаться вслед за флагманом, поддерживая его огнем артиллерии, но вперед не вылезая. Так Валерии Пустовой досталась почетная, но тяжелая задача и славы больше, чем всем остальным критикам “новой волны” вместе взятым. Теперь практически ни одна статья о современной молодой литературе не обходится без ссылок на “Пораженцев и преображенцев”, ни один автор, взявшийся писать о современной военной прозе, не обойдется без ее “Человека с ружьем”[74]. Но за все приходится платить. Когда критик объявляет о появлении чего-то принципиально нового, до сей поры в литературе не бывавшего, его тут же атакуют со всех сторон. Поэтому Валерия Пустовая стала легкой добычей Дарьи Марковой[75] и Натальи Рубановой[76]. В самом деле, ну как можно было написать следующее: “Новый реализм — это когда критику есть работа по разгадыванию внутреннего, не декларируемого прямолинейно смысла произведения (не путать с расшифровкой постмодернистских культурных ребусов и угадыванием интертекстуальных ссылок…)”[77]. Боже! Но ведь присутствие внутреннего, сокровенного смысла есть неотъемлемое свойство всякого художественного произведения. А “демонстрация разниц”, знаменитый анализ трех рассказов о мужской пьянке, двух новореалистических (О. Зоберн, “Ни островов, ни границ”; Дм. Новиков, “Вожделение”) и одного просто реалистического (Р. Сенчин, “Афинские ночи”)[78], имевший целью показать разницу между “новым реализмом” и реализмом традиционным, более всего напомнил мне второй сон Веры Павловны в бессмертном шедевре Чернышевского. Помните? Там тоже была “демонстрация разниц”: “Эту разницу вы сами сейчас увидите. Посмотрите корень этого прекрасного колоса: около корня грязь, но эта грязь свежая, можно сказать, чистая грязь <…> Вы знаете, что на языке философии, которой мы с вами держимся, эта чистая грязь называется реальная грязь. Она грязна, это правда; но всмотритесь в нее хорошенько, вы увидите, что все элементы, из которых она состоит, сами по себе здоровы… Теперь перейдем на эту поляну. Берем и здесь растение, также рассматриваем его корень. Он также загрязнен. Обратите внимание на характер этой грязи. Нетрудно заметить, что это грязь гнилая.

— То есть фантастическая грязь, по научной терминологии…”

Перечтите-ка вторую часть “Пораженцев и преображенцев”, очень похоже.

Свой круг

Беда критиков “новой волны” в их своеобразной возраст-ной замкнутости. Посмотрите, о ком они пишут, чьи произведения анализируют. Андрей Рудалев — о Василии Сигареве, Дмитрии Новикове, Александре Карасеве, Аркадии Бабченко, Захаре Прилепине, Ирине Мамаевой, Дмитрии Орехове. Василина Орлова отмечает все тех же Сигарева, Бабченко, Шаргунова, а также Дениса Гуцко, Александра Грищенко, Сергея Шабуцкого, Ольгу Елагину, Полину Копылову, Ольгу Рычкову и Валерию Пустовую. Сама Валерия Пустовая много пишет об Илье Кочергине, о Романе Сенчине, о тех же Новикове, Гуцко, Прилепине, Карасеве, Бабченко, гораздо меньше об Олеге Зайончковском, Ксении Букше, Василине Орловой, Олеге Зоберне, Игоре Савельеве. Все сплошь молодое поколение, писатели, вошедшие в литературную жизнь приблизительно в одно время с критиками “новой волны”. Иногда к ним добавляют более “маститых” Олега Павлова и Андрея Геласимова. Писателей среднего и старшего возраста упоминают, лишь когда хотят противопоставить им “новых реалистов”, выгодно подчеркнуть достоинства нового поколения русских писателей. Шаргунов, провозглашая “новый реализм”, шлет проклятия Пелевину[79] и Сорокину, Пустовая противопоставляет Маканина, Гандлевского и примкнувшего к ним Сенчина настоящему “новому” писателю — Илье Кочергину. Авторы “Чапаева”, “Пира” и “Андеграунда” — не столько предмет критического анализа, сколько объект разоблачения. На примере позднего Маканина, позднего Гандлевского, позд-него Пелевина критики “новой волны” желают показать, как нельзя писать, продемонстрировать немощь постмодернизма и традиционного реализма. Больше читать книжки поколения “отцов и дедов” незачем. Ничего нового, интересного, талантливого им не суждено было создать.

Исключением стал превосходный литературный портрет Виктора Ерофеева (кстати, один из немногих удачных образцов этого жанра в современной литературной критике). А принадлежит он неутомимому перу все той же Валерии Пустовой[80].

Из критиков “новой волны” о современной “немолодой” и “не новореалистической” литературе регулярно пишет (по обязанности колумниста “Ex libris НГ”) один только Сергей Шаргунов. Но и это исключение подтверждает правило. Почти все удачные рецензии, вышедшие под рубрикой “Свежая кровь”, были посвящены молодым авторам — Бабченко, Денежкиной, Прилепину. Прочие же не исполняли даже тех скромных функций, что требовал от критика Мих. Новиков: читателя толком не информировали и не развлекали. Средняя шаргуновская рецензия представляла собой набор мыслей, возникших у автора рецензии по поводу прочитанного. Попробуйте-ка извлечь хоть сколько-нибудь ценную информацию из его рецензий, скажем, на “Надпись” Проханова и на “Москва-ква-ква” Аксенова. Молодому критику явно не хватило эрудиции и даже общей культуры. Вот в рецензии на “Тихий Дон” (на сериал, не на роман) Шаргунов вместе со своей супругой Анной Козловой (еще одной молодой писательницей) снисходительно пишут: “Сергея Бондарчука хочется чуть-чуть ласково пожалеть <…> он был обычно и походя пнут советской властью <…> Разве один Бондарчук верил в то, что на Западе все по-другому? Жизнь красивее, краски — ярче?”[81] Если уж взялись “ласково жалеть”, то хоть бы узнали, что обласканного советской властью Бондарчука “пнули” как раз коллеги на пятом съезде кинематографистов. Про иллюзии Бондарчука и вовсе писать не следовало, откуда бы им взяться, этим иллюзиям, если он много лет из заграничных командировок не вылезал и, между прочим, задолго до “Тихого Дона” снял “Ватерлоо”.

В числе наиболее известных, признанных не только молодежью, но и старшими коллегами работ критиков “новой волны” были статьи Пустовой и Рудалева[82], посвященные современной военной прозе. Критики анализировали “Десять серий о войне” и “Алхан-Юрт” Бабченко, чеченские рассказы Карасева, “Патологии” Прилепина. И ни единого словечка не сказали о чеченских романах Александра Проханова, которые, кстати, появились раньше прозы Карасева и Бабченко. Не знаю, как там насчет “достоверности”, а в художественной убедительности Александр Проханов намного превосходит Аркадия Бабченко. Но молодые критики этих вещей просто не заметили. Писатель, давно уже разменявший седьмой десяток и отягощенный к тому же дурной репутацией, им не интересен.

Другое дело, “новые писатели”, и в особенности “новые реалисты”. Дмитрий Новиков, Илья Кочергин, Ирина Мамаева, Денис Гуцко, Захар Прилепин для критиков “новой волны” не просто состоявшиеся писатели, но едва ли не будущие классики, и уж во всяком случае — самые заметные фигуры в современной русской литературе. Мне представляется, что происходит это не столько от поколенческой солидарности, сколько из стремления молодых критиков управлять самим литературным процессом. Им еще не хватает знания контекста, далеко не все отвергнутые ими “реалисты” и “постмодернисты” внимательно прочитаны, новые лоцманы еще недостаточно изучили “мейнстрим”. В пестром, хаотичном мире современной литературы начинающему критику легко затеряться. Все “командные высоты” давно заняты опытными и пока что более профессиональными критиками. Поэтому он сужает круг, отсекает все “лишнее”, объявляя его “отжившим”, “мертвым”. Молодой критик расчищает новое место, первым делом отгораживает его от остального мира высоким забором, затем корчует пеньки, вспахивает и боронит почву, сеет зерна, ждет всходов. И появляются всходы, и зреет постепенно урожай, а что делается там, за забором, он не очень-то и знает. Критики “новой волны” (не писатели, а именно критики) создали свой уютный мирок, свой уголок литературного пространства, свой филиал. Там есть свои мэтры (Дм. Новиков, Захар Прилепин, И. Мамаева), свои изгои (вечно и заслуженно принимающий на себя все шишки Роман Сенчин), там кипят свои страсти (спор Рудалева с Шаргуновым). Кажется, дай волю критикам, и молодая литература превратится в замкнутую систему, ничем с литературой “отцов и дедов” не связанную. Да и зачем связывать себя с “литературной мертвечиной”, горячая артериальная кровь молодой литературы не должна смешиваться с прохладной венозной кровью “традиционных реалистов” и тем более “постмодернистов”.

А между тем настоящее положение молодой литературы мало чем напоминает этот идеал. Для начала заметим, что наши молодые писатели не создали пока что ничего действительно значительного. В свое время Юрий Олеша дебютировал “Завистью”, Илья Ильф и Евгений Петров — “Двенадцатью стульями”, Михаил Шолохов в двадцать пять лет выпустил первый том “Тихого Дона”. Если бы Прилепин, Мамаева или Гуцко написали произведение равновеликое “Зависти” или, тем более, “Тихому Дону”, у критиков и в самом деле были бы все основания противопоставлять молодую литературу “мертвечине” 90-х. Но ведь нет в современной литературе произведений такого уровня. Более того, и лучшим образцам литературы 90-х “новые реалисты” пока что безнадежно проигрывают. Вряд ли даже критики “новой волны” возьмутся сравнивать, скажем, физиологический очерк “730 дней в сапогах” Алексея Ефимова с романом “Прокляты и убиты” Виктора Астафьева, “Алхан-Юрт” Аркадия Бабченко с “Генералом” Георгия Владимова, “Вперед и вверх на севших батарейках” Романа Сенчина со “Стрекозой, увеличенной до размеров собаки” Ольги Славниковой. Мамаева, Прилепин, Гуцко — перспективные, талантливые, но еще не вполне состоявшиеся писатели. Бабченко, Ефимов, Сенчин — хорошие очеркисты и бытописатели. Дм. Новиков как писатель уже состоялся, занял достойное место в современной литературе, стал постоянным автором “Нового мира”, но революции в литературе не совершил, да и цели такой перед собой не ставил.

Особо следует сказать о Сергее Шаргунове, “знаменосце” “нового реализма” и провозвестнике “новой волны”, тем более что после “Ура!” (проекта “Ура”-бытия, по выражению Пустовой) от него ждали многого. Заявка была многообещающей. Что же Шаргунов? Он опубликовал несколько рассказов, оставшихся почти незамеченными, а в мае 2005-го напечатал-таки в “Новом мире” новый текст под названием “Как меня зовут?”, где еще раз показал всему миру, что чувством слова он обладает отменным, метафоры рассыпает щедро, к сюжетостроительству и созданию хоть сколько-нибудь заметных героев не способен органически. Деятельность же Шаргунова на посту колумниста “Ex libris НГ” надолго дискредитировала его как литературного критика. Нет, ни новые Гоголи, ни современные Белинские пока не явились нам.

Показательно, что сами писатели отнюдь не спешат записываться в “новые реалисты”. Однажды на семинар молодых критиков, посвященный как раз проблемам “нового реализма”, пригласили двух признанных “новых реалистов” — Дмитрия Новикова и Дениса Гуцко. Оба писателя, несколько смущенно, но твердо заявили, что ни к какому литературному направлению себя не причисляют. Еще более категоричен был Александр Карасев. На страницах “Литературной России” он назвал программных для “нового реализма” “Пораженцев и преображенцев” “блестящей, с тонким вкусом вычурной бессмыслицей”[83].

Да и сами молодые критики, похоже, начали сомневаться в триумфе “нового реализма”, который еще недавно считали неизбежным. В новой статье Валерии Пустовой[84] само понятие “новый реализм” не упомянуто ни разу, а ведь москов-ский критик поднимает свою любимую тему — образ современного героя, его отношения с внешним миром и т. д. Вот тут бы вроде и развернуться с “новым реализмом”, но нет. Андрей Рудалев говорит о “новом реализме” как о чем-то только становящемся, Василина Орлова и Роман Сенчин вообще давненько на эту тему не высказывались.

“…Новый реализм оказывается явлением весьма переменчивым, и когда Пустовая, по ее же ироническому выражению, “меняет культурологическую призму на эстетический монокль”, потрясающих открытий становится гораздо меньше, так как речь заходит не столько о манифестации, сколько, собственно, о конкретных произведениях и их авторах. О том, что реально есть в литературе молодых…”[85], — замечает Д. Маркова.

“Новый реализм” оказался мифом. Своей “натуральной школы” молодые критики пока не открыли. Не стали они и властителями дум, как некогда их сверстники — Николай Добролюбов и Дмитрий Писарев. Другое время, другое место литературы в жизни общества. Но стоит ли об этом сожалеть? Роль “реальной критики” в истории русской литературы, мягко говоря, неоднозначна. Ее жертвами стали не только Фет и Лесков, но и сама российская словесность, превращенная в орудие политической борьбы, наподобие бомбы Степана Халтурина. “Подправляя” писателя, они огрубляли, искажали смысл художественного произведения. Позволю себе цитату из давнишней статьи уральской писательницы Натальи Анико: “Не спрашивая согласия авторов, критики преступно (не подберу другого слова) присвоили себе право распоряжаться чужими созданиями, искажать и уродовать их. Содеянное я могу уподобить нападению грабителей, морских разбойников. Представьте себе писателя и его детище, прекрасный белый корабль под розовыми парусами <…> И вдруг нападение. Абордажные крючья впиваются в борта, и с дикими воплями на палубу прыгают критики-пираты. Несчастный писатель мечется по палубе, пытаясь остановить их. “Не мешай нам, — отвечают критики-пираты, — осуществить великую мечту человечества. Мы хотим научить мореплаванию жителей пустыни Такла-Макан”.

— Но ведь там нет моря, а немногочисленные реки теряются в песках, — восклицает изумленный писатель.

— Это неважно, — отвечают критики-пираты, — вдохновленные нашими идеями и твоими книгами, жители пустыни <…> руками выроют котлован и наполнят его слезами радости.

— Но я никогда не призывал рыть котлованы в пустыне и наполнять их слезами. Я ничего подобного не писал.

— Ты сам не знаешь себе цену, сам не понимаешь своих книг, — снисходительно объясняют критики-пираты, — Мы откроем тебе глаза и поведем за собой.

— Но я не хочу, — в отчаянии кричит писатель. Его не слышат, не хотят слышать”[86].

Критикам “новой волны” (исключая разве Сергея Шаргунова) удалось избежать добролюбовского соблазна и в то же время уйти от прагматичной и примитивной PR-критики. Сцилла и Харибда позади. Критики “новой волны” остались верны традициям русской литературы, ее наследие не пустили прахом, но постарались воспринять, насколько смогли. В литературную жизнь вошли со своей позицией, своими идеалами, мыслями, воззрениями и заняли в ней достаточно заметное место. Осталось только пожелать им поскорей уйти с детской площадки “молодой литературы” или, по крайней мере, строже взглянуть и на самих себя, и на соседей по песочнице. Литературный изоляционизм вреден как самим молодым критикам, так и воспетым ими “новым реалистам”.

Впервые опубликовано в журнале «Вопросы литературы»

Одинокий парус Остапа Бендера

“Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?”

После этой насмешливой фразы, как вы помните, “зарвавшийся беспризорный отстал”. Мне же любопытство не дает покоя, и я продолжаю настаивать. Да, именно ключ. Но не от квартиры. И не деньги… После такого заявления придется кое-что пояснить. Дело в том, что я читатель по призванию. Я, кажется, и помню себя с тех пор, как начал читать. Теперь, став автором полутора десятков больших статей и более сотни рецензий, я по-прежнему чувствую себя не критиком, а именно читателем. Преимущество читателя в раскованности, свободе от принятых мнений, в доверии к интуиции и фантазии. Интуиция и фантазия сближают читателя и автора книги, хотя они и одарены этими свойствами в разной степени. Я не посягаю на ученые труды филологов, историков литературы. Но я настаиваю на праве читать, не обращая внимания на указующий перст специалиста. В конце концов, именно для читателя и пишут книги. Теперь, правда, многие авторы, минуя такой капризный и непредсказуемый адресат, нацеливаются непосредственно на жюри престижной премии. Разумеется, это не относится к литературе одноразового употребления. Но были же времена, когда интересами и вниманием читателя не пренебрегали даже великие. “Заранее подготовить для читателя понимание этой речи” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 11, стр. 168). И вот перед читателем разбрасывали приманки, ставили капканы, заманивали в ловушки, долго держали перед запертой дверью и потом неожиданно ее распахивали, а иногда доверчиво, как доброму другу, оставляли ключ под ковриком. Найти еще одну загадку в книге, которую знаешь почти наизусть, а потом долго подбирать ключи к ней, поверьте, — увлекательное занятие.

Сегодня я снимаю с полки книгу, фантастически популярную вот уже более трех четвертей века. Если я скажу, что главная составляющая успеха “Двенадцати стульев” И. Ильфа и Е. Петрова — Остап Бендер, то, конечно, не буду оригинален. Но мне кажется, я угадал того реально существовавшего человека, который стоял за этим обаятельным литературным героем. Он был. Бесспорно. Я бы не взялся отыскивать прототипов, например, Азазелло и многих других фантастических героев Булгакова, Гоголя, Гофмана. Но вымысел в “Двенадцати стульях” совсем другого рода. Ильф и Петров всегда опирались на конкретные литературные и жизненные впечатления. Не пренебрегали обыденным, не чурались даже такого бросового материала, как газетные объявления, уличные вывески. Все персонажи “Двенадцати стульев” “написаны с натуры, со знакомых и друзей”, — засвидетельствовал Валентин Катаев. Хотя он просил не воспринимать “Алмазный венец” как мемуары, это его замечание многократно подтверждается, в том числе и признаниями самих авторов романа. “Гейне опустил бы руки, если бы ему предложили сказать что-нибудь смешное и вместе с тем общественно-полезное по поводу неправильной тарификации грузов малой скорости. Марк Твен убежал бы от такой темы. Но Изнуренков оставался на своем посту”. С. И. Гехт[87] утверждал, что прототипом этого забавного персонажа был сотрудник “Гудка” М. А. Глушков. Он же вспоминает, что Ильф и Петров называли Глушкова “неизвестным гением, который выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц”. “Концессионеры разостлали на полу газеты. Ипполит Матвеевич вынул подушку-думку, которую возил с собой. Остап повалился на телеграммы и заснул”. Но прежде чем концессионеры разостлали на полу газеты, на них успели переночевать, кажется, все молодые одесские литераторы, приехавшие вслед за Валентином Катаевым покорять столицу. Несчастного отца Федора веселые авторы отправили на Зеленый Мыс, под Батум, куда чуть раньше уехал их работодатель, он же Дюма-отец, он же Валентин Катаев. Я всегда был уверен, что замечательную фразу Эллочки Щукиной “толстый и красивый парниша” авторы выдумали. Но вот по воспоминаниям поэта и художника Е. Окса, знакомого И. Ильфа с 1919 года, так любила говорить во времена их молодости в Одессе “муза Черного моря” Аделина Адалис. И после этого вы будете утверждать, что у Остапа не было прототипов?!

Этот вопрос историков литературы, кажется, давно не интересует. Любители, как и я, не успокаиваются. В Интернете можно найти фантастическую историю про Остапа, сына “карточной графини” Лизы Бендеры и поставщика восточных сладостей и… арабских скакунов Фаруха Оваджу. По этой версии Остап Бендера стал шахматистом, карточным шулером и… талантливым писателем, автором книги “Двенадцать стульев”. Не только неожиданными поворотами судьбы героя, но и стилем повествования все это напоминает бульварный роман: “Лиза попала по случаю ко двору Александра III и обыграла императора на астрономическую сумму” (?!). К тому же, по этой версии, Остапа Бендеру в 1917 году волны революции вынесли на финский берег. Там его след и затерялся. Рукопись пропала. Если даже допустить, что такой человек существовал и рукопись его книги каким-то чудесным образом была найдена, она не могла оказать существенного влияния на роман из времен нэпа. Между 1917-м и 1927-м прошла целая эпоха: новая страна, новые отношения между людьми. Даже язык заметно изменился. Обыденную речь наводнили “советизмы”, вызывавшие недоумение, а то и страх обывателей: “Старгико”, “Старсобес”, “Старгубстрах”, “Тифкооперация” (пока сообразишь, что это просто магазин в Тифлисе, мелькнет мысль о сообществе смертников).

Другие многочисленные версии об агенте угрозыска Остапе (Осипе) Вениаминовиче (Беньяминовиче) Шоре восходят к “Алмазному венцу”. Валентин Катаев назвал прототипом Бендера брата одесского поэта-футуриста Фиолетова. Эта версия вызывает много вопросов. Допускаю, что фантазия писателя может существенно изменить жизненную основу, но не до полной же неузнаваемости?! “Он был блестящим оперативным работником. Бандиты поклялись его убить <…> Всю ночь Остап провел в хавире в гостях у бандитов. При свете огарков они пили чистый ректификат <…> Читали стихи убитого поэта, плакали <…> С первыми лучами солнца” Остап выходит из подвала, “чтобы снова начать борьбу не на жизнь, а на смерть”. Тщетно искать в этой мрачной фигуре хоть что-нибудь, напоминающее веселого и предприимчивого героя “Двенадцати стульев”. Да и зачем было искать так далеко, когда рядом, в Москве, в той же редакции “Гудка”, работало столько остроумных и энергичных молодых людей. И только одно слово позволяет хоть как-то прояснить смысл рассказанной Катаевым истории: “Легенда гласит”. Значит, это только легенда. И еще надо отметить замечание о “романтическом, чисто черноморском характере” героя. Таким образом, Катаев поддерживает созданную самими читателями легенду об одесском происхождении Остапа. Известно, что рядом с домом Ильфа, на Малой Арнаутской, 9, была мясная лавка Бендара. Но в романе об этом ничего не сказано. А само слово “Одесса” упоминается лишь дважды:

1. Вывеска “Одесская бубличная артель „Московские баранки””.

2. “Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице”, — наставительно сообщает Остап. Остальное придумали читатели, и здесь, несомненно, перенос на героя родины авторов и того образа Одессы, который создан в нашей литературе. Катаев, поддерживая эту легенду, думаю, только выполнял волю авторов, которые не раскрывали своих секретов и уходили от ответа. Из набросков[88] Е. Петрова: “Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура <…> Но Бендер постепенно стал выпирать из приготовленных для него рамок <…> К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу”. Можно только предположить, что тот, реальный человек слишком занимал их мысли.

В 2001 году в издательстве “Текст” вышла книга Евгения Петрова “Мой друг Ильф”. Как известно, сам Евгений Петров эту книгу написать не успел. Александра Ильф, дочь писателя, дополнила планы и наброски Е. Петрова отрывками из воспоминаний современников, художественных произведений, рецензий. Есть в книге адреса домов, где жили писатели, и даже телефоны редакции “Гудка”. Не оставляет желание позвонить, хотя пятизначных номеров в Москве уже давно нет. Вступительную статью А. Ильф назвала “Цитаты говорят сами за себя”. Значит, каждый вправе найти в них что-то свое. Я нашел в них подтверждение своим догадкам. В. Катаева, М. и Е. Булгаковых, В. Ардова, Н. Рогинскую и других участников событий А. Ильф называет “действующими лицами”, я же назову их “мои беспристрастные свидетели”. Беспристрастные, потому что, упоминая имя моего героя, они никогда (подчеркиваю, никогда) не называли его прототипом Остапа Бендера. Но я люблю анализировать неглавные для рассказчика слова, в них-то и бывает самое интересное. Но и, конечно, в самом романе. Откроем же его первую страницу.

“Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”

Это посвящение всегда казалось мне странным. Я прочел “Двенадцать стульев” если и не сразу после “Моих первых книжек”, то очень скоро после них. Повесть “Белеет парус одинокий” я уже знал, и В. Катаев был для меня тогда детским писателем. Он и авторы очень смешного романа для взрослых существовали для меня тогда в разных мирах. Позднее, когда я узнал, что В. Катаев брат одного и друг второго из авторов, стало совсем непонятно это строгое, сдержанное посвящение. Пусть не “Валюну”, не “Катаичу”, не “Старику Саббакину” посвящается, но можно было как-то иначе передать дух времени, молодости, насмешливого литературного соперничества. Теперь я думаю, что такова была воля самого Валентина Катаева. Отказавшись от соавторства (кстати, это был честный и красивый поступок), Катаев поставил Ильфу и Петрову два условия: 1. “Вы обязуетесь посвятить роман мне, и вышеупомянутое посвящение должно печататься решительно во всех изданиях как на русском, так и на иностранных языках, сколько бы их ни было”; 2. “При получении первого гонорара за книгу вы обязуетесь купить и преподнести мне золотой портсигар”. Первое условие молодые авторы приняли сразу, над вторым задумались и даже совещались. Они решали с позиции того осеннего дня (или вечера) 1927 года, когда мировая слава, поездки по Европе и Америке, квартиры в Лаврушинском переулке не рисовались даже в мечтах. Иное Катаев. Уверен, что портсигар он просил, говоря словами отца Федора, “не корысти ради”. Слишком велика была в его глазах цена первого условия. Он прятался за этот золотой портсигар так же, как за привычным насмешливым тоном прятал романтичность и сентиментальность. “…мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы”. Так он напишет в “Алмазном венце” через полвека, когда ни брата, ни друга уже не будет на этом свете. Но мне все-таки кажется, что тогда, осенью 1927-го, он почувствовал этот “звездный мороз”. И шутливые имена, которыми они награждали себя во времена своей молодости, показались слишком легкомысленными перед лицом вечности. Нет, только так: “Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”, теперь все правильно. “Я не без тайного тщеславия прочел это посвящение”. Он имел на это право.

Из плана Е. Петрова: “Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца”.

Я, вспоминал Катаев, предлагаю “тему, пружину”, они (Ильф и Петров) “тему разрабатывают, облекают в плоть и кровь”. Далее Катаев собирался пройтись по их писанию “рукой мастера”. В результате должен был явиться на свет “забавный плутовской роман”. Через месяц после соглашения Катаев прочел первую часть (семь печатных листов) будущего знаменитого романа. Маститый автор, им он себя уже чувствовал, и не подозревал, какой удар по самолюбию его ждет. По воспоминаниям Е. Петрова, Катаев прочел рукопись и очень серьезно сказал: “Вы знаете, мне понравилось <…> вы совершенно сложившиеся писатели”. Серьезность тона, такая необычная для смешливого мэтра, для меня важнее слов. Эти семь печатных листов совершенно изменили расстановку литературных сил. Еще недавно, пусть и шутливо, он называл их “мои рабы”, “мои крепостные”, “мои литературные негры”, даже грозил держать их в черном теле. А далее последовала полная и безоговорочная капитуляция: “Я больше не считаю себя вашим мэтром. Ученики побили учителя, как русские шведов под Полтавой”.

Позднее, прочитав весь роман, Катаев от своего первого впечатления не отказался. Что же его так поразило и заставило по-иному взглянуть на своих “литературных негров”? Начиная писать роман, Ильф и Петров ориентировались не только на предложенную Катаевым тему, сюжетные ходы, но и на его недавнюю повесть, сразу же ставшую объектом их пародии. В модном писателе Агафоне Шахове Катаев не мог не узнать себя, а в романе о кассире “Бег волны” — своих “Растратчиков”. Сходство биографических деталей очевидно. “Писать и печататься он начал в пятнадцать лет, но только в позапрошлом году к нему пришла большая слава” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”[89]). Действительно, еще гимназистом Катаев начинает писать стихи, читает их папе, тете, младшему брату Жене, посылает бабушке в Екатеринослав, печатается в одесских газетах, посещает кружок литераторов “Зеленая лампа”. “Я даже прослыл у знакомых гимназисток слегка сумасшедшим”, — будет вспоминать в “Траве забвения” сам писатель. В ранней редакции “Двенадцати стульев” авторы, несомненно, пародировали и стиль “Растратчиков”: избыточность описаний, перенасыщенность текста деталями. “Хорошо были описаны кабаки — с тонким знанием дела, с пылом молодости, не знающей катара, с любовью, с энтузиазмом и приятными литературными подробностями”. “Ее [зернистой икры] было описано по меньшей мере полпуда”. Могли эти веселые пародии обидеть мэтра? Вряд ли. Катаев всегда поразительно трезво оценивал свои достоинства и недостатки: “стиль выше среднего, выдумка — слаба” (В. Катаев, “Зимой”). Молодые авторы использовали некоторые мотивы ранних рассказов Катаева. Назову прежде всего цикл “Мой друг Ниагаров” (1923–1927), где появился литературный старший брат Остапа Бендера, “роскошный и шумный Ниагаров”, напористый, ловкий, удачливый, циничный. “Лекция Ниагарова” (глава из упомянутого цикла) и рассказ “Шахматная малярия” (1925) вели к знаменитому сеансу одновременной игры, который дал гроссмейстер О. Бендер доверчивым шахматистам из Васюков. От вариаций на тему “Птички божией”, сочиненных все тем же Ниагаровым, и рассказа “Емельян Черноземный” (1925) протянулись нити к Никифору Ляпису и его “Гаврилиаде”. Но и это не могло ни удивить, ни обидеть Катаева. Во-первых, без ложной скромности Катаев признавался, что его “воображение кипело” и он “решительно не знал, куда девать сюжеты”, а потому щедро ими делился. “Он приходил к нам в Москве, — вспоминает Н. Я. Мандельштам, — с кучей шуток — фольклором Мыльникова переулка, ранней богемной квартиры одесситов. Многие из этих шуток мы прочли потом в „Двенадцати стульях” — Валентин подарил их младшему брату”. Во-вторых, теперь уже трудно сказать, какие идеи, остроты кому раньше пришли в голову. И в редакции “Гудка”, и у Катаева в знаменитом Мыльниковом переулке всегда много острили, и в этой благодатной для творчества атмосфере литературного соперничества создавались будущие шедевры. Пожалуй, Катаев сразу признал, что в искусстве юмористического рассказа и пародии Ильф и Петров превзошли его. Но справедливости ради хочу заметить, что Катаев умел писать смешно. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать вариации Ниагарова (“Ниагаров-журналист”). Возможно, кто-то из молодых читателей прочтет их впервые. Ниагаров для газеты “Лево на борт”: “Мертвая зыбь свистела в снастях среднего компаса. Большой красивый румб блистал на солнце медными частями. Митька, этот старый морской волк, поковырял бушпритом в зубах и весело крикнул: „Кубрик!”” Та же тема для газеты “Рабочий химик”: “Старый химический волк Митя закурил коротенькую реторту и, подбросив в камин немного нитроглицерину, сказал: „Так что, ребята, дело азот””. “Редактор лежал без чувств” (Катаев В. П., Собр. соч. в 10-ти томах. Т. 10, стр. 51–52).

“Ваш Остап Бендер меня доконал…” Катаев признал свое поражение, оценив как редкую творческую удачу Остапа Бендера, ставшего “главным действующим лицом романа, самой сильной его пружиной”. Теперь Катаев посмотрел на своих “Растратчиков” как на повесть упущенных возможностей. Ей не хватало пружины, движущей силы. Писатель поставил трудносовместимые задачи: авантюрным сюжетом хотел привлечь читателя, злободневностью и общественной значимостью темы — вызвать одобрительные оценки критики. Рассчитывал он и убедить издателя в будущем успехе. В результате не удалось выдержать книгу в определенном жанре. Вместо авантюрного романа получился непомерно растянутый фельетон, героям которого приговор вынесен уже в заглавии. Исход событий был предрешен. Таким образом, повествование с самого начала в какой-то степени лишалось напряжения и интереса. Энергичный Остап не только обеспечивал движение сюжета, с Кисой Воробьяниновым они образовали замечательную пару. Их абсолютная несхожесть, подобно разности потенциалов, неизменно создавала сюжетное напряжение. Герои же “Растратчиков”, бухгалтер Филипп Степанович Прохоров и кассир Ванечка Клюквин, при внешнем различии характерами похожи как близнецы. Натуры слабые и пассивные, они уныло и безропотно переходят из одних хищных рук в другие. Да и хищники (Изабелла, Ирэн, уполномоченный Цекомпома…) так себе, мелкие. Наблюдать за приобретателями всегда интереснее, чем за растратчиками. К тому же Филипп Степанович и Ванечка деньги тратили скучно и обреченно: они “вяло пили портвейн”, “без всякого удовольствия жевали дорогие груши” и, казалось, с тоской ждали, когда же деньги, а с ними и мучения закончатся. И все это происходило под унылый аккомпанемент нескончаемого осеннего дождя: “Мелкий московский дождь нудно и деятельно поливал прохожих”, “свет ударил в глаза, уставшие от дождевой тьмы”. В “Двенадцати стульях” природа, напротив, неизменно благоприятствует героям. Действие, как вы помните, началось весной (15 апреля), “по мостовой бежала светлая весенняя вода… солнце сидело на всех крышах” и даже курица “почувствовала прилив сил и попыталась взлететь”. Пароход “Скрябин” пришел в Сталинград в начале июля. И только совсем близко к развязке приходит осень и Киса Воробьянинов боится умереть “под мокрым московским забором”.

Кто теперь вспомнит, что известная фраза Бендера “небольшой доклад в Малом Совнаркоме” раньше прозвучала в повести “Растратчик”. Да, Ильф и Петров сделали ее лаконичнее, что тоже существенно. Сравним. У Катаева: “Мне некогда, товарищ. У меня в четверг, товарищ, доклад в Москве, в Малом Совнаркоме”. Но главное здесь, кто произносит фразу. Портрет персонажа не только тонет в многочисленных деталях, за ним даже не закрепилось определенного имени. Уполномоченный Цекомпома с документами на имя т. Кашкадамова Б. К., он же, и это все-таки запоминается, “человек с искусственными конечностями”, “с повизгивающими винтами фальшивых суставов”. Правда, что-то знакомое: не то гоголевский капитан Копейкин, не то “колченогий” из “Алмазного венца”. Род занятий этого героя (продажа комплектов с брошюрами в стихах о разведении свиней), стратегию (“провинция — это золотое дно, Клондайк. Столица по сравнению с ней — дым”) и тактику (действовать “с налету, с места в карьер”) одобрил бы и сам блистательный Остап Бендер. Но тогда, в “Растратчиках”, Катаеву не удалось создать запоминающегося героя второго плана, какими стали в “Двенадцати стульях” гражданин Кислярский с его универсальной “допровской корзинкой” или тот же “колченогий” в “Алмазном венце”.

Еще одна знаменитая фраза, в сознании читателей навсегда связанная с Остапом Бендером, раньше прозвучала в “Растратчиках”. Ее произносит случайный попутчик главных героев — холеный, вальяжный Николай Николаевич Шольте: “До Зощенко ли мне <…> Я возвращаюсь к месту службы. Это, батенька, Уголовный кодекс. Без него человек как без рук. Усиленно рекомендую и вам приобрести”. Вспомним, как инструктирует Кису Воробьянинова Остап Бендер. Его фразы отточены до афоризмов, что, несомненно, делает их более эффектными: “Действовать смело <…> Побольше цинизма. Людям это нравится <…> Но и без уголовщины. Кодекс мы должны чтить”.

Все-таки в 1926 году “Растратчики” стали литературным событием. И по праву. “Стиль выше среднего”. Это Катаев слишком скромно о себе сказал. Стиль потрясающий! “Ступеньки стремительно бросились снизу вверх, сбивая с ног сослуживцев. Перила поползли, как разгоряченный удав, поворачиваясь и шипя в скользких ладонях”. “Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов”. “Трамвай проводил по проволоке сапфирным перстнем”. “Серебряная мелочь посыпалась в пылающую лужу. Сноп белого автомобильного света ударил и разломил глаза”. Какой зловещий, дьявольский колорит! Картины будто созданы для булгаковских героев, а не для законопослушных советских служащих, волею случая вставших на путь преступления. Декорации в “Растратчиках” затмили героев. “Быстрый дорожный роман” начал буксовать. С Катаевым случилась та же история, что и с героем рассказа И. А. Бунина “Лика”, который пытался писать о голодающих мужиках, о помещичьем разорении, между тем как ему “хотелось написать только про громадный серебристый тополь” и про “неподвижное чучело ястреба”, которое “вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла”. У Катаева было много учителей в литературе, но Бунин среди них занимает особое место. “Опишите воробья”, — советовал Бунин своему ученику. Катаев выполнял задания учителя с наслаждением. “Тщательно описав воробья, я стал описывать девочку <…> Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью <…> Я без устали сочинял стихи, описывая все, что меня окружало”. Учитель и ученик оказались родственными душами. Но Бунин никогда не писал авантюрных романов. Катаев попытался это сделать. Замысел дорожного романа с движущимся героем пришел в противоречие с особенностями катаевского таланта. Прирожденные пародисты, Ильф и Петров сразу отметили уязвимые места “Растратчиков” и сочинили пародию: “Шампанские бутылки, мартеллевский коньяк… фрукты, „шелковая выпуклость дамских ножек”, метрдотели <…> автомобили, сигары — все это смешалось в роскошную груду, из-под которой растратчик выполз лишь в последней главе” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Они твердо решили не повторять ошибок мэтра, но очень скоро столкнулись с той же необходимостью избавляться от избытка материала. “Новое дело, — подумал он (Остап. — С. Б.), — стулья расползаются как тараканы”. Расползались не только стулья, стали расползаться сюжетные линии. Рядом с главным сюжетом (поиски стула с бриллиантами) оказалась сначала история модного писателя Агафона Шахова с его романом “Бег волны”, затем появилась сюжетная линия Хунтова, “человека, созвучного эпохе”, а уже внутри нее возник захватывающий сюжет о советском ученом. Он “изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья, а фашисты узнали и стали разыскивать стулья. А комсомольцы узнали про стулья, и началась борьба” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Забавно, что, обсуждая сюжет, Хунтов и Ляпис бегали вокруг воробьяниновского стула. У читателя голова могла пойти кругом от этого хоровода стульев. Но Ильф умел принимать радикальные решения: “Женя. Вы слишком уважаете то, что Вы написали. Уверяю Вас, от этого ничего страшного не произойдет. Вычеркните” (записи Е. Петрова).

И наконец самый важный вывод, который сделали Ильф и Петров, наблюдая злоключения незадачливых растратчиков: Ипполиту Матвеевичу одному со стульями не справиться. Нужен герой. Молодой, ловкий, предприимчивый.

“На пороге стоял великий комбинатор. Он был весь залит водой, щеки его горели как яблоки”

Итак, надо было искать героя. Может быть, в себе? Так иногда случается с актерами и писателями. Но достаточно хоть немного знать характеры Ильфа и Петрова, чтобы понять практическую невыполнимость подобной задачи. Взгляд со стороны. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Вечером у нас Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские <…> Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверно, и жизненно — честны, умны и остроумны” (26 ноября 1936 года)[90]. Булгаковы и Петровы перезваниваются, встречаются, слушают музыку. Из воспоминаний Н. Н. Рогинской, свояченицы Ильфа: “Он (Петров. — С. Б.) был очень веселый, милый человек, большой труженик. Петров обладал редким музыкальным дарованием <…> обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение”. Взгляд на самих себя: из записей Е. Петрова: “Однажды он (Ильф. — С. Б.) сказал: „Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними”. Постепенно и я стал таким же”. Запомним это любопытное признание Ильфа. Теперь сравним. “Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?” — театрально восклицает Остап, оттесняя растерявшегося Ипполита Матвеевича. А далее следует эпизод, который обычно воспринимают как один из многих, но для меня он — ключевой. Как я люблю анализировать неглавные слова и эпизоды! “Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича: „Мне только справку, вы не видите, что я даже калош не снял”, — пробился к окошечку [театрального администратора] и заглянул внутрь”. Какая справка? Какие калоши? Их у Остапа вообще никогда не было. Но цель достигнута! А люди в очереди не успели ни рта раскрыть, ни руками развести, разве что изумленно переглянуться. В этом эпизоде я угадываю, как мне кажется, важнейший импульс к созданию героя. Это было как вспышка магния, они увидели, почувствовали, поняли, каким должен быть герой для сюжета о стульях, чтобы “лед тронулся”. Вот он! Растолкал всех — и первый у заветного окошечка. Мне кажется, я могу объяснить и отношение авторов к герою. Интеллигентные люди из очереди, они никогда не позволят себе вступать в словесную перепалку с “нахалом”. Разве что иронически усмехнутся. Но иронии сопутствует любопытство к иному, невозможному для них типу поведения, к интересному природному феномену. Читатели большей частью тоже люди из очереди и смотрят на героя с тем же неослабевающим интересом. Разумеется, моя очередь весьма условная, символическая. Да и сам Остап все-таки условный мошенник, он скорее свободный художник в широком смысле этого слова или игрок, у которого всегда оказывается джокер.

Молодые писатели придумали Остапа Бендера в Москве. Осенью 1927 года. Мемуарная литература сохранила не так уж много фактов, но они позволяют воссоздать эмоциональную атмосферу происходившего, что для меня очень важно. Ильф и Петров писали первый роман после рабочего дня в “Гудке”. Они оставались в опустевшем “Дворце труда”, где находилась редакция газеты, соседствуя со многими другими советскими учреждениями. “Дворцом труда” называли здание на набережной Москвы-реки около Устьинского моста. Это был построенный еще в XVIII веке “громадный океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх”. Таким его запомнил К. Г. Паустовский, тоже служивший в двадцатые годы в “Гудке”. “Иногда я засыпал с пером в руке, — вспоминал Е. Петров, — просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв”. Потом они шли по ночной Москве. Уже наступила осень. Ну, какие у нас житейские и литературные ассоциации? Бодрящий холодок, тонкая паутина на желтом листе, первый, еще некрепкий лед. Оказывается, можно чувствовать и думать иначе.

“— Катаич, — спрашивал Маяковский, — вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? (это Москва-то север?! — С. Б.) Часто простужаетесь?

— Беспрерывно.

— И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. (Чудесному, мягкому, здоровому климату средней полосы России. — С. Б.) Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков” (В. Катаев, “Трава забвения”).

И будто продолжение этого разговора: “Едва я появился в холодной дождливой Москве…” Я позволю себе прочитать эту фразу Катаева чуть-чуть иначе. Он уехал под Батум писать пьесу, а они (Ильф и Петров) остались в холодной, дождливой Москве. И этот холодный дождь для меня не столько явление природы, сколько веский аргумент в рассуждениях. Надо быть южанином, чтобы так остро ощущать холод московской осени и тосковать по родному югу, теплому морю, над которым сияет почти летнее октябрьское солнце. Итак, он погружен “в райскую жизнь в субтропиках, среди бамбуков, бананов, мандаринов, висящих на деревьях как маленькие зелено-желтые фонарики”, а они в Москве под холодным дождем. Иногда он совершает набеги на Батум “с бамбуковыми галереями его гостиниц, с бархатной мебелью духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое кипиани”, а они в Москве под тем же холодным дождем. Они не могли не вспоминать Катаева. Они вспоминали его со смешанным чувством благодарности и задетого самолюбия.

Катаев приютил молодых провинциалов в Москве и помог войти в литературный мир столицы. При этом не очень церемонился с ними. “Тогда я решил употребить самое грубое средство: „Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?” Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался…”

Из воспоминаний поэта Е. Окса: “„Вы можете звать меня Иля”, — это было доверие, но „Вы” осталось до конца. Так к нему обращались все, включая жену и близких друзей. Он сам как бы устанавливал границу близости. Переступать ее не мог никто”. Но Катаев переступал, а как иначе можно оценить “мои негры”, “мои крепостные”, “мои рабы”. Ильф и Петров были молоды, талантливы, амбициозны и, конечно, сопротивлялись. “Это высокомерное заявление (намерение Катаева стать советским Дюма. — С. Б.) не вызвало в отделе особого энтузиазма, и не с такими заявлениями входили люди в комнату „четвертой полосы””, — вспоминал Е. Петров. Петров на правах близкого родственника мог позволить себе многое, даже грубость. “Лопай что дают”, — сказал он брату, вручая дамский портсигар вместо ожидаемого мужского. Респектабельного “Старика Саббакина” (один из псевдонимов Катаева в юмористических журналах) он переименовал в просто Собакина. Это не было случайной оговоркой, в письмах и записях Петров всегда называл брата Собакиным. Более чем пренебрежительно: “Собака ты такая”. Это и комментировать не нужно. Ильф был сдержаннее: “Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пэром?” Так воспроизведен его ответ в записях Петрова. Для полноты картины можно добавить фрагмент воспоминаний Е. Окса об Ильфе: “Улыбка едва касалась углов рта. Едва скользила. Но что поражало — это чувство собственного достоинства”. Мне все-таки хочется сделать рисунок резче, выразительнее, а краски выбрать более насыщенные. Прочитаем еще раз чуть иначе. “Почему же это, Валюн, вы вдруг…” — произнес Ильф (теперь добавим из “Алмазного венца”) “с тем свойственным ему выражением странного, вогнутого лица, когда трудно понять, серьезно ли он говорит или издевается”. Хотя у Катаева эта фраза связана с другим эпизодом, мне кажется, я не очень погрешил против истины.

И все-таки, я думаю, не следует придавать большое значение обидам Ильфа и Петрова. Напротив, мне кажется, они в это время скорее пребывали в состоянии эйфории. Гражданская война, лишения, голод — все это в прошлом. Они остались живы. Они в Москве. Вряд ли они испытывали зависть к мэтру. Они искали свои пути в литературе, свой стиль. Но было в личности Катаева нечто такое, что вызывало у Ильфа и Петрова неподдельный интерес.

А вот теперь надо вернуться в Одессу начала века, в дом овдовевшего преподавателя словесности Петра Васильевича Катаева и перелистать семейный альбом. На фотографии 1904 года братья Катаевы. Женя Катаев. Дитя в рубашечке. Ангелок с рождественской открытки. Рядом старший брат Валя, аккуратно подстриженный, с нарядным бантом на шее. Оба доверчиво и с интересом смотрят в объектив. Другая фотография сделана лет шесть спустя. Петр Васильевич Катаев с сыновьями. Стриженный наголо мальчик в матросском костюмчике — Женя Катаев, у него нежное детское лицо. Гимназист Валя Катаев на этой фотографии похож на волчонка, который в лес смотрит. В детские годы он доставлял отцу и тете много хлопот, пугал и огорчал их своими проделками и увлечениями. “Вообще в нашей семье он (Евгений. — С. Б.) всегда считался положительным, а я отрицательным”. Братья смотрят в разные стороны, пути их расходятся. Читая автобиографические книги Катаева, нельзя не заметить, что младший брат надолго выпадает из повествования, появляется иногда, эпизодически, и снова без каких-либо мотивировок исчезает. Создается впечатление, что он слишком мало занимал места в жизни и мыслях старшего. Когда одному мальчику четыре, а другому уже десять, потом шесть и двенадцать, восемь и четырнадцать, их интересы действительно очень разнятся и дистанция между ними велика. Но вот позднее, в Москве. Евгению двадцать три, Валентину под тридцать. Оба журналисты, потом молодые писатели. Казалось бы, расстояние между ними должно было стремительно сокращаться. Однако этого не произошло. Катаев не пригласил брата в соавторы, а предложил ему работать с Ильфом. Это с другом, а не с братом Евгений будет писать книги, гулять по Москве, путешествовать по свету. В поздние годы Катаев часто мысленно возвращался в прошлое. В событиях своей смутной и бурной молодости он открывал неясные ему ранее закономерности и смысл. И все чаще произносил слово “судьба”. Судьба разлучила его с “синеглазкой”. Судьба подарила встречи с Буниным и Маяковским. Своего брата Евгения он воспринимал как человека трагической судьбы. Однажды трое двенадцатилетних гимназистов, среди них был Женя Катаев, на старой шаланде легкомысленно отправились из Одессы в Очаков и попали в страшный шторм. Только чудом они остались живы. Катаев считал, что “во время этого шторма совершилась судьба всей его [Евгения] жизни”. “С той ночи он был обречен… Смерть ходила за ним по пятам… Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали <…> во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой „эмки”… на них налетела немецкая авиация, и надо было бежать из машины в кювет… Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от „мессершмиттов”, врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле” (В. Катаев, “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”). Петров — обреченный человек. Как это странно. Мне, как и многим читателям, жизнь его всегда представлялась счастливой. Но записи самого Петрова подтверждают версию Катаева. “Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть”. “Я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя”. Петров служил тогда в уголовном розыске, и его чувства можно понять. Вполне объяснимо его состояние после смерти Ильфа, его отчаяние. “Я присутствую на собственных похоронах” — так запомнил и записал слова Петрова Л. Славин. “Это — и мои похороны”, — говорил Петров, по воспоминаниям В. Ардова. Но вот передо мной запись Петрова, которую очень трудно объяснить: “Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы”. Сама мысль о смерти в то время, когда все складывалось так удачно и в профессии, и в личной жизни, кажется невероятной. Объяснить ее можно только особым трагическим мироощущением. А как часто Петров испытывал сомнения в своем призвании, таланте. “Меня всегда преследовала мысль, что я делаю что-то не то, что я самозванец. В глубине души у меня всегда гнездилась боязнь, что мне вдруг скажут: послушайте, какой вы, к черту, писатель, занимались бы каким-нибудь другим делом!”

Его старший брат Валентин Катаев был человеком другого мироощущения и другой судьбы. “Я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму”. У Катаева было две макушки. Считается, что это счастливый знак особого расположения судьбы. В возрасте двух лет он опрокинул на себя казанок с кипящим салом, но почти не пострадал. И в дальнейшем судьба всегда хранила Катаева. “Я был несколько раз на волосок от смерти и всегда, по счастливой случайности, оставался жив”. Однажды (это было во время Первой мировой войны) немецкий снаряд разорвался прямо у него под ногами. “Меня, — вспоминал Катаев, — подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове <…> была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения”. Н. Я. Мандельштам о встрече с Катаевым в 1922 году записала: “…уже успевший „влипнуть” и выкрутиться из очень серьезных неприятностей”. Какие это были неприятности и как близко прошла мимо Катаева смерть, мы знаем по его рассказу “Отец”. “Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной обыкновенной человеческой жизни. <…> Под виселицей фонаря, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового. <…> Розовая чернота смерти надвигалась на глаза”.

Странное дело. Странное, конечно, на первый взгляд. Братья Катаевы попадают практически в одни и те же опасные ситуации, во всяком случае — очень похожие, отличные только временем и местом происходящего. Но самоощущение и оценка ситуации противоположны. Напомню. Снаряд попал в угол здания, где ночевал Евгений Петров. Петров остался жив и даже не пострадал, но воспринимает случившееся как еще одно звено в зловещей цепи событий, которые неминуемо ведут его к гибели. Снаряд разорвался прямо под ногами Валентина Катаева, осколки разодрали одежду, помяли каску, сам он ранен, хотя и неопасно, но воспринимает случившееся как чудесное спасение, как еще один счастливый знак благосклонной судьбы. “Я должен умереть”, — обреченно думает Евгений Катаев. “Я буду жить”, — неизменно верит Валентин Катаев.

Они выросли в одной семье. Старшему брату посчастливилось увидеть любящих отца и мать вместе. Это светлое воспоминание сопровождало его всю жизнь. Младший матери не помнил. Хотя о нем нежно заботились тетя и отец, тень сиротства он все-таки не мог не ощущать. Однако главное, думаю, не в этом. Такими разными братьев Катаевых создала природа. Так распределились гены. Евгений был прежде всего сыном своего отца, чеховского интеллигента, преподавателя словесности, серебряного медалиста Новороссийского университета. Валентин оказался прежде всего внуком своего деда, генерал-майора, и правнуком героя Отечественной войны 1812 года, “служившего в войсках Кутузова, Багратиона, Ланжерона, атамана Платова, получившего четырнадцать ранений при взятии Дрездена и Гамбурга”.

Противопоставив Катаева брату, я хочу противопоставить его и другу (Ильфу). Представьте двух молодых людей, ровесников, в недавнем прошлом жителей одного южного города, испытавших холод, голод, страх смерти. “Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман” — так передает мемуаристка мечты Ильфа (“Воспоминания об Ильфе и Петрове”. М., 1963, стр. 77). “Был Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…”” (И. А. Бунин, “Окаянные дни”). Оценим эти признания взвешенно и осторожно, как и следует относиться к прямой речи в мемуарной литературе. Особенно осторожно следует отнестись к оценкам Бунина, помня его озлобленность, ожесточенность, абсолютное неприятие правды другой стороны. Его позиция ясно выражена в названии книги — “Окаянные дни”. Но при всех оговорках различие темпераментов, характеров, жизненных позиций очевидно. Почему бы не предположить, что общение с Катаевым помогло деликатным и интеллигентным Ильфу и Петрову создать образ энергичного и напористого Остапа Бендера? Мне это представляется совершенно очевидным. Мне даже кажется, что эта идея пришла им в голову под холодным московским дождем. Трамвай, как написано в “Растратчиках”, “провел по проволоке своим сапфирным перстнем”, и в свете этой вспышки среди сверкающих капель они увидели своего героя.

Узнал ли себя Катаев в герое “Двенадцати стульев”? Не возьму на себя смелость утверждать что-либо определенное. В истории литературы всякое случалось. Ильф и Петров не писали портрет или биографию Катаева. Они увидели в нем подходящий для сюжета психологический тип и поместили его в предложенные мэтром Катаевым обстоятельства. Я должен сделать еще одну оговорку. Я не знаю, каким был Валентин Петрович Катаев в частной жизни — наедине с собой, в семье. Катаев никогда не был отшельником. Он был, как теперь принято говорить, публичным человеком. Все мои фантазии — вокруг того образа Валентина Катаева, который он сам создал в своих книгах, а еще раньше — в глазах окружающих, и потом поддерживал.

Свою склонность к авантюрам Катаев никогда не отрицал, скорее подчеркивал, очевидно, она казалась ему привлекательной. Напомню известную по “Алмазному венцу” и мемуарной литературе историю похищения возлюбленной Юрия Олеши, в которой Катаев сыграл роль покровителя влюбленных. “Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании”. Заметьте! Это не я придумал, это сам Катаев назвал себя “склонным к авантюрам” и “самым отчаянным”. Для меня важно, что авантюрную роль Катаева в этой истории не подвергает сомнению Э. Герштейн (Герштейн Э. Мемуары. М., “Захаров”, 2002), мемуаристка строгая, добросовестная, к фантазиям не склонная. Катаев, несомненно, любил ситуации авантюрного характера. Напомню еще одну, не вдаваясь в детали истории, хорошо известной по “Алмазному венцу”. “Терять мне в ту незабвенную пору было нечего <…> я не стеснялся в выражениях, иногда пускал в ход матросский черноморский фольклор, хотя в глубине души, как все нахалы, ужасно трусил, ожидая, что сейчас разразится нечто ужасное и меня с позором вышвырнут из кабинета”. Вот он, авантюрный тип поведения: неизбежность разоблачения не лишает героя наступательной энергии, а усиливает ее. Этот тип поведения для Остапа Бендера станет определяющим. “Остап скользнул взглядом по шеренгам „черных”, которые окружали его со всех сторон, по закрытой двери и неустрашимо принялся за работу”. “Ну, дня два можно будет мотать, а потом выкинут. За эти два дня мы должны успеть сделать все, что нам нужно”.

И напоследок я оставил самый сильный аргумент, самый важный литературный факт, сохранившийся в моей памяти. Мой самый веский аргумент — это автобиографический рассказ Катаева “Зимой”, написанный в 1923 году. Он любопытен во многих отношениях. Но сейчас я хочу напомнить только один эпизод.

“— Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)

— Вы так думаете? — важно и строго отвечает он (издатель. — С. Б.). — Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует <…>

— Торжествует? Возможно. — И в упор: — Дайте двадцать, я не обедал. <…>



Поделиться книгой:



Регистрация