Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей - Франсиско Лопес Сача на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вы ко мне чрезвычайно несправедливы.

Зрители перешептываются, смеются. Гном поворачивает морду влево, ощущает агрессивный запах Гойо. Чует, что его бывшего хозяина вот-вот ударят по лицу, и снова перебегает улицу.

Уэви вернулся в кабину и уже собирается тронуться с места, но ему любопытно взглянуть на ссору, хочется взглянуть, как этот толстозадый мулат разобьет морду Октавио. Уэви ставит сцепление в нейтральное положение и высовывается в окошко. Он не знает Гойо в лицо — и не подозревает, что это муж русоволосой ураган-бабы.

— Врежь ему, — подзуживают люди. — Дай толстому в морду.

Кулак Гойо еще не ударился о скулы Октавио — пока только грозится. Гойо медлит, безропотность Октавио его пока останавливает. Уэви ничего не видит за толпой зевак, выходит из автобуса. Его жена срывается с места. Испугалась за своего любимого, за своего кормильца: ведь явно что-то стряслось. Термос выскальзывает из ее дрожащих рук. Похоже, Октавио не избежать кары. Рыжая, подняв с тротуара разбитый термос, обнимает Уэви: «Кофе пропал, миленький, но, слава тебе Господи, с тобой ничего не случилось», чмок-чмок-чмок. Илка вымоется с головы до ног, как только придет домой, ее трогал извращенец, маньяк, прямо на ней помешался, у него встало прямо в переполненном автобусе, фу! Да, в ванну, мыла не жалеть, никогда не знаешь, во что в этих автобусах влипнешь. А подружка Илки со своей вечной жизнерадостностью расскажет маме: «Он меня сзади лапал, вот ведь наглый».

Похоже, никто не вмешается, ничто не воспрепятствует увесистому кулаку Гойо обрушиться на лицо лингвиста, а лингвист загораживает руками ширинку, чтобы скрыть эрекцию. Лица не заслоняет. Покорно ожидая атаки, стоит с закрытыми глазами.

Из-под ног зевак сперва раздается лай, а затем выскакивает Гном, тощий, как скелет. Выскакивает, взъерошенный, угрожающе скаля зубы. Выскакивает, хотя ему страшно, без фанфаронства, свойственного откормленным собакам. Наскакивает на правую ногу, ногу в матерчатой сандалии. С лютой ненавистью прокусывает и ткань, и тело. Гойо подскакивает на месте. Никто ничего не понимает, не понимает даже Октавио, не узнавший своего бывшего любимца в этом измученном псе. Гойо трясет ступней, но собака не раскрывает пасть, не отцепляется.

— Ой бля, ой бля, — вопит он, точно по нему бегает скорпион, — ой бля, — но все застыли.

На помощь бросается только Уэви — одним пинком отпихивает пса. Гном вертится на месте, скулит, вспоминает, что он вовсе не благородный породистый пес, а жалкая дворняга. И пускается наутек. У Гойо из ноги течет кровь.

Октавио под шумок сбегает. С Гномом ему больше не встретиться: они удирают с одинаковой прытью, но в совершенно разные стороны. Уэви подходит к раненому:

— Пойдем, тебе в больницу надо.

Гойо смотрит на него, узнает типа, которого видел в окно: это он нагишом кувыркался в койке с чужой женой. Тот самый, это уж точно, такую харю не забудешь; ох, так ее бы и начистил.

— Пойдем, друг, таких собак не прививают, — снова говорит шофер, любезно, свысока, и Гойо хочется отлупить его тут же, на месте, — памятная морда, памятный голос, шептавший: «Что, крошка, тебе хорошо, хорошо?»

Но из его ноги течет кровь, из четырех крохотных дырочек, и тут он снова вспоминает с дрожью, какой грязный и жалкий пес его покусал; Гойо молча идет к автобусу, поднимается в салон, ему уступают место. Автобус трогается, и Гойо подставляет лицо прохладному ветерку из окна.

Лайди Фернандес

Дочь Дарио

© Перевод Ю. Грейдинг

Матерям более ста детей, умерших во время эпидемии лихорадки денге 1981 года, и всем работникам здравоохранения.

Мария Эухения была на ночном дежурстве в больнице, когда зазвонил телефон в палате интенсивной терапии и она со свойственной ей уравновешенностью ответила на вызов. Она привыкла к важности почти всего. Так что ей не казалось странным ни неожиданное улучшение состояния опасно больного, ни то, что вовсе не тяжелого пациента находили утром бездыханным — ну, конечно, если такое случалось не в ее смену.

Она четыре раза в неделю выходила на ночное дежурство. Уже много лет твердила, что предпочитает работать ночью, но теперь, в ее сорок пять, уже никто не верил, что дочь, которой вот-вот исполнится одиннадцать, требует таких уж забот днем.

Но так печальны ночи в больницах, что остальным медсестрам казалось удобным (странным, но удобным) то, что Мария Эухения снова и снова настаивает на своих ночных дежурствах.

Одиннадцать лет тому назад (никто уж этого не помнил) в сельской больнице появился гаванский инженер, который приехал осмотреть сахарный завод, и приняла его Мария Эухения.

— Что-то я измотался, — сказал он. — Не приготовите ли мне аэрозоль?

— Сию минуту, — ответила она. — Только у нас говорят не «измотался», а «устал».

— А мне все равно, как говорят. Вы ведь догадались, что у меня астма?

— Конечно, инженер, расслабьтесь немного, вам сразу полегчает, вот увидите.

— Откуда вы знаете, что я инженер?

— Ну-у… — иона протянула ему мундштук, уже подключенный к баллону с кислородом, — у вас на лице написано, что вы инженер и вы не здешний. Нет… не разговаривайте, вдыхайте глубже.

Не то чтобы та ночь была какой-то особенной, с большим числом звезд или нежаркой, и пыль измельченного тростника по-прежнему пачкала ее белый халат медсестры. И карнавала не было в ту ночь. Более того, это была скучная ночь, может быть, поэтому инженер, которому полегчало, остался с Марией Эухенией, пока солнце и гудок сахарного завода не возвестили, что жизнь в поселке начинается снова. Она быстро оделась в сестринской комнате, еще не веря тому, что произошло. А точнее, не веря в то, чему она позволила произойти.

— Сегодня возвращаюсь в Гавану, — сказал он. — Как-нибудь ночью позвоню.

Курсы повышения квалификации по реаниматологии, организованные в столице провинции, пришлись Марии Эухении как нельзя кстати. Ее безупречный послужной список, ее общеизвестные преданность делу и сноровка, а заодно и первые признаки беременности заставили считать ее кандидатуру идеальной.

Она вернулась через полтора года. Расписывала великолепие гаванской больницы, рассказывала про музеи, дома культуры, гостиницы, показала соседям девочку, которую родила там от человека, с которым будто бы тут же развелась.

Много раз ей предлагали поехать в Гавану на конференцию медработников, и каждый раз она отказывалась, потому что довольно того, что соседи нянчились с ее дочкой, когда она на работе, чтобы еще просить их отпустить ее в Гавану.

Однако, подумав хорошенько (ночи, как ни мрачны они, идеальны для размышлений), она пришла к убеждению, что одиннадцати лет уже достаточно, чтобы кое-что понять, и что, если он как-нибудь ночью позвонит, она скажет ему о девочке и ей расскажет о нем, и не важно, сколько там у него еще детей, она, Мария Эухения, собиралась сказать дочке, что пора ехать в Гавану.

Что пора попробовать мороженого в «Коппелии», мансанильи в «Каса дель Те», поужинать за полночь в «Кармело» на Двадцать Третьей, сфотографироваться перед Капитолием, посидеть на львах в Прадо, посмотреть кино в «Яра». Она хочет, чтобы девочка увидела Сильвио Родригеса, Пабло Миланеса, вдохнула соленых брызг на набережной и прокричала свое имя в беседке парка на Двадцать Первой, чтобы эхо окликнуло ее, и увидела все другие чудеса, о которых он рассказывал ей в ту ночь, когда он измотался (то есть устал). Все это собиралась сказать ему Мария Эухения. Но в каждое бессонное утро пожеланий становилось больше, а некоторые из первоначальных она отвергла.

Например, уже не виделось ничего хорошего в том, чтобы сказать девочке, кто ее отец. Слишком травмирующая новость, да и бесполезно это.

Каждый раз, когда наступали летние каникулы, Мария Эухения как бы вскользь бросала: «Может, в этом году поедем в Гавану», — и так же вскользь делилась с дочкой воспоминаниями, которые хранила о неизвестных ей самой местах:

— Говорят, в кинотеатре «Яра», который раньше назывался «Радиосентро», показывают очень хорошие фильмы.

А на следующий год:

— Как-то мне сказали, что «Кармело» на Двадцать Третьей — это очень приличное заведение, оно на большой улице, которая так и называется — Двадцать Третья.

А потом:

— Тебе понравится «Коппелия». Это огромное кафе-мороженое со множеством залов и лестницей в центре.

В ту ночь, когда зазвонил телефон, Мария Эухения ответила со свойственной ей уравновешенностью, и ей послышалось:

— Это я, Дарио. Приезжай в Гавану. Буду ждать тебя на вокзале в воскресенье.

Весь ужас вселенский обрушился на нее (так она тогда подумала). Она не сказала ему ни о своем интересе к определенным местам, ни о напитках, ни о мороженом, ни о фотографиях, о которых думала почти одиннадцать лет, и, самое скверное, не сказала ему о дочери. Дождалась рассвета, попросила шестьдесят дней отпуска, да… сразу… я ведь по две смены работаю… да, это срочно… ну конечно, я вернусь, побежала на станцию, купила два билета и подхватила девочку.

Впереди было еще шестнадцать часов, чтобы поговорить с ней, хотя она по-прежнему считала, что не стоит говорить ей, что человек, который ждет их в Гаване, — ее отец. Но иногда, например на перегоне между Какокуном и Лас-Тунас, она сомневалась в этом.

Ехать еще долго, это видно по веренице остановок на карте, которую она когда-то купила на всякий случай, и в голове у нее уже был план — о чем ей говорить с дочерью до прибытия в Гавану.

Когда доехали до Атуэя, она еще раз описала ей вкус ананасно-апельсинового мороженого в «Коппелии», которое отличается от ананас-гляссе легким привкусом апельсина, который придают ему на фабрике.

Проезд через Сибоней, Камагуэй и Флориду они посвятили главным улицам Гаваны. Девочка вспоминала детали, которые Мария Эухения уже подзабыла, и они веселились, путая Пасео-дель-Прадо с авенидой Президентов, величественную улицу Эле, на которой стоит «Яра», с Линией, где раньше ходили поезда, и так было, пока они не уснули.

Когда объявили остановку в Санта-Кларе, Мария Эухения проснулась и, хотя почувствовала, что в вагоне жарко, снова заснула с мыслью о счастье, которое ждет их обеих. Вагоны были битком набиты ребятами и девчонками, которые решили устроить себе в июле грандиозные каникулы в Гаване, ну, прямо как она с дочкой.

Уже в Лимонаре, как раз перед Матансас, они возобновили воображаемые прогулки, о которых так долго мечтали.

— Если идти по авениде Президентов, дойдем до «Кармело» на Двадцать Третьей. Снаружи там кафе, работает и за полночь, а внутри — настоящий ресторан, с кондиционированным воздухом и все такое.

— А внутри — не за полночь? — спросила девочка.

— Не думаю, но мы сами это увидим.

Только в Агуакате (в Матансасе не разговаривали, потому что девочка снова захотела спать и впала в обычное дорожное забытье) Мария Эухения вновь заметила, что слишком жарко. Не ей было жарко, а в поезде температура зашкаливала. На въезде в Гавану девочка была еще сонной, а после материнского встряхивания приподнялась, чтобы выглянуть в окно.

— Правда красиво, милая? — спрашивала Мария Эухения, не глядя на дочь, ища глазами Дарио. Того Дарио, которого помнила по той долгой и, чтобы сказать точней, давней ночи. Многих пассажиров сразу стало рвать, как только они сошли с поезда, странная обстановка создалась на вокзале. Многие дети, которые ехали из восточных и центральных провинций, совсем не просыпались, и их матери сначала удивлялись, а потом, испугавшись, стали просить помощи у вокзальных служащих, у других пассажиров и наконец завопили, взывая о помощи.

Мария Эухения оставила девочку сторожить чемоданы и со всей проворностью медсестры отделения реанимации занялась теми, которых никак не удавалось разбудить. Вокзальные врачи приняли ее помощь и, точно так же выбитые из колеи, делали вливания глюкозы, физиологического раствора и всего внутривенного, что было в медпункте.

Они никогда не сталкивались со столькими неотложными случаями сразу. У некоторых больных не прекращалась рвота, а другие невнятно лепетали, что умирают, у всех был жар, все стонали. Плакали испуганные дети на руках у матерей и просились назад в родные места.

Вокзальные скамьи были превращены в носилки, остановили движение на прилегающих улицах и, не теряя времени на записывание имен и адресов, стали увозить больных на легковушках, владельцы которых приехали кого-то встречать.

В сумятице, среди людей, превратившихся в носильщиков, санитаров (невозможно определить, кто выполнял эту работу по долгу службы, а кто — добровольно), Мария Эухения как будто увидела Дарио. Как раз в тот момент, когда начальник вокзала заговорил из всех динамиков, что нужно сохранять спокойствие, что сюда уже едут машины «скорой помощи», что детей повезут в педиатрическую больницу… взрослые поедут в больницу Калисто Гарсия… пожалуйста, не забудьте свое удостоверение личности… вот, они уже приехали…

Мария Эухения в сутолоке и смятении забыла, где это ей показался Дарио. Побежала на угол, где она оставила девочку, и нашла только чемоданы. Расталкивая все препятствия на своем пути, она перепрыгивала через скамейки, еще остававшиеся на местах, не переставая выкрикивать имя дочери. Весь вселенский ужас обрушился на нее (так она снова подумала), и, не зная, у кого просить помощи, она двинулась к воротам, куда прибывали машины «скорой помощи».

Снова ей показалось, что она видит Дарио. Больше того, ей показалось, что Дарио смотрит на нее. Еще точнее, ей показалось, что ему кажется, что он видит ее, но в этот момент сирена первой машины уже оповестила всех, что машина отъезжает. Мария Эухения догадалась только попросить шофера позволить ей взглянуть, не там ли ее дочь, на носилках в глубине.

Традиционное деление педиатрической больницы на отделения — по болезням — пришлось нарушить. Когда были забиты все палаты, врачи и медсестры поставили кровати в коридорах, в вестибюлях, в лечебных кабинетах и везде, где только можно было поместить капельницы.

Мария Эухения узнала многих матерей, которые ехали с ней в поезде, и детей, которые, как и ее дочь, в первый раз приехали в этот сказочный город. Хотя сама она была совершенно подавлена, она пыталась ободрить других и, несмотря на забытье, в котором пребывала девочка, взяла на себя присмотр за капельницами в палате. Дежурная медсестра уже больше двух суток была на ногах и благодарила Марию Эухению за то, что сможет хоть немного посидеть на лестнице у подъезда. Мария Эухения всю ночь обходила койку за койкой, на которых лежали дети из разных провинций, даже из Гаваны. Поднимала дух матерей своею кажущейся бодростью, а за спинами у них вымаливала надежду у врачей, которые перебегали с места на место, не имея времени на объяснения, в безнадежной попытке спасти детей, которые впадали в кому и умирали за несколько минут.

Та медсестра, которая сидела на лестнице, и сказала ей. Девочку собирались забрать в реанимацию, потому что невозможно было остановить кровотечение, которое началось в том месте, где прокололи вену.

Мария Эухения попыталась вести себя как профессионал с многолетним опытом, с привычной уравновешенностью, с выдержкой самой требовательной в мире профессии, жестко, как подобает матери-одиночке, но вселенский ужас обрушился на нее (вот теперь уж точно), и она не дала унести свою дочь на носилках, как всех остальных.

Она взяла ее на руки, прижала к груди и помчалась туда, где ее ждали врачи и медсестры, такие же измученные, как и все другие.

Невозможно было терпеть фразы, которые она столько раз произносила сама, вроде «делаем все возможное» или другие в таком же духе, зная, что они нисколечко не утешают, так что она вошла с девочкой в палату, и они все вместе ввели ей трубку, и со всеми вместе Мария Эухения подсоединила дочь к аппарату искусственного дыхания, помогала искать крепкую вену, а когда все обняли ее, потому что усилия оказались напрасны, Марии Эухении показалось, что она видит Дарио.

Через стекло отделения интенсивной терапии она выдержала наконец его взгляд, потому что ее уже не интересовали ни «Коппелия», ни «Кармело», ни Прадо, ни широкие улицы. Больше того, потому что уже и любовь ее не интересовала. А точнее, потому, что ее уже абсолютно ничего не интересовало.

Антон Арруфат

Оборотная сторона сюжета

© Перевод Ю. Звонилова

Итак, я надеюсь, найдут защиту мечта о правде и мой голос открытый.

Мануэль де Секейра

Ипполита Мору он как-то встретил на улице, наткнулся на него, выходя из книжной лавки, а может, видел его издали сидящим на скамье в парке Мисионес в чистенькой рубахе-гуайавере, которая его впечатлила, как доспехи тропической эпохи Средневековья. Во время этих рискованных встреч я ни разу не решился поприветствовать его, ни тем более попросить, чтобы он подписал мне свои книги. Потому что, когда я кем-то восхищаюсь, бываю по-глупому застенчив. Несмотря на то что у меня не было ни одного его автографа и я никогда не пожимал ему руки, очень мало читателей или исследователей так глубоко знали его произведения, как я.

Он читал и перечитывал его книги и все, что о них было написано. Всю юность и молодость его сопровождали произведения Ипполита Моры, критика, комментарии, интервью и фотографии писателя. Обычно говорилось, что его книги относятся к тем немногим, которые стимулируют, побуждают и даже вынуждают снова и снова возвращаться к ним, и в итоге, когда молодость уже прошла, кажется, будут с тобой всю жизнь, беспокоя и томя.

Его критическую статью на последний роман Ипполита Моры только что опубликовали в лучшем литературном журнале Гаваны, редактором которого он был. Эту книгу он прочел с большим интересом и удовлетворением. Возможно, она не была лучшей работой писателя, в ней уже проглядывал легкий — однако для него, столь восхищенного почитателя, трагичный — декаданс. Но были и другие, в которых проявлялась сила его воображения, подлинное вдохновение и смелость.

Разве не достаточно было того, что он их создал, чтобы и этот, возможно последний, роман писателя, учитывая его возраст, звучал убедительно? Один коллега из издательства иронично назвал его Тертуллианом Апологетом и заявил, что роман Ипполита Моры — это полный провал, подтверждение заката его таланта. Сейчас он и впрямь просто старик-писака, и, словно желая поведать о каком-то секрете, коллега приблизился к нему и наставительным тоном прокомментировал: «Надо уметь вовремя остановиться».

Тем не менее он чувствовал, что романист был достоин полной похвал статьи. Словно очередной камень, роман гармонично встраивался в здание прекрасного, загадочного собора, который возвели его гений и воля. После публикации критической статьи его стало обуревать желание, входящее в противоречие с застенчивостью, о которой он подчас совсем забывал: он жаждал познакомиться с Морой, пожать ему руку, услышать его голос… К желанию примешивалось чувство, которое очень удивило его, — любопытство, доходящее до насущной потребности узнать, прочел ли писатель его статью и что о ней думает.

Я трудился над ней больше недели и считал ее хорошей, возможно, даже блестящей работой. Внезапно он сделал нечто, что его поразило: аккуратно вырезал статью из журнала, положил в конверт и надписал адрес Ипполита Моры. Я оставил конверт на три дня на рабочем столе, прислонив его к фигурке фехтовальщика рядом с компьютером, никак не решаясь отослать. Глядя на конверт, я прикасался к нему, приветствовал его… но так и оставлял на столе. Может, наивно посылать статью Море? Наивно или тщеславно?

Иногда он думал, что это позволило бы ему приблизиться к писателю, выразить свое восхищение и симпатию. Но раз речь шла о возможности приблизиться, нужно было действовать более последовательно и безукоризненно: я открыл конверт, поставил подпись рядом со своим именем в конце статьи и тут же нечетким, нервным почерком указал адрес и телефон. Прошло несколько дней, а конверт все еще стоял на том же месте. За это время планы немного изменились. Он попытался найти номер телефона Моры в справочнике, но безрезультатно: это был частный номер, не включенный в справочник. Он поспрашивал у друзей, но ни у кого не оказалось его телефона. Номер Моры? Ты с ума сошел. Он затворник. Ни с кем не встречается и не общается. Пишет на печатной машинке, и у него нет электронной почты, пояснил ему один из коллег в редакции.

В итоге, после того как второй план провалился, он решил-таки воплотить в жизнь первоначальный и бросил конверт в ящик. Прошло несколько беспокойных дней. Мой телефон молчал, и в почтовом ящике было пусто. За это время он прочувствовал всю ненадежность почты: как можно предавать что-то личное в незнакомые руки? Именно таким было его ощущение, когда он опускал конверт в темную пасть ящика: он отправлял личное сообщение наугад, отдавая его в чужие руки, на волю чужих людей.

Возвращаясь домой из издательства, он прослушивал автоответчик, но среди сообщений не было того, которое он так ждал. Истекшие дни прояснили решение Ипполита Моры: нет, он не собирался ни писать, ни звонить мне. Обычно его преследовала одна фантазия, это были сотни публикаций, сваленные грудой на огромном заброшенном столе в центре незнакомой ему комнаты.

Я решил прибегнуть к новой стратегии сближения: обойти все места, где раньше когда-либо его встречал. Несколько раз заходил в книжный магазин в одно и то же время. Прошелся по парку Мисионес. Посидел на той же скамье, где однажды, я видел, он сидел, положив ногу на ногу в своей гуайавере, напоминающей доспехи. На деревья опустились сумерки, и море в бухте потемнело. Мора так и не появился. Я устроил глупую слежку из-за угла его дома. Смотрел на балкон и на закрытые окна…

Однажды утром коллега из редакции сообщил ему, видя, как упорно он ищет встречи с Ипполитом Морой, что тот обещал быть в четверг на вечере у Анны Моралес. Постарайся добиться, чтобы тебя пригласила эта прославленная поэтесса. После ироничного замечания коллега посоветовал захватить с собой бутылку красного вина «Сангре де Торо». В просвещенных кругах ходили слухи, что это было единственное вино, которое признавал его идол, и приятель пожелал, чтобы бутылка послужила в качестве посланника.

На память пришло интервью, хранящееся в его архиве, одно из немногих интервью писателя, где Ипполит Мора с удовольствием описывал свойства вина, стимулирующие творческое воображение, и цитировал стихи Бодлера о «вине одиноких и влюбленных», а потом ссылался на собственный опыт, упомянув при этом марку своего любимого вина — именно того, о котором сказал ему коллега.

А как его купить? Приятель мотнул головой, жестом показывая: на деньги, разумеется, на доллары, и хитро усмехнулся. В тот же четверг, за несколько часов до вечеринки, ему удалось заполучить приглашение. Ему пришлось провернуть невероятную, наполеоновскую по размаху кампанию. Он обзвонил кучу народа, прошелся по всем знакомым, разослал письма по электронной почте, направил телеграмму другу, у которого не было телефона и на чье содействие он так рассчитывал. Пожал руку близкому другу поэтессы, с которым едва был знаком и о котором, как он помнил, когда-то отзывался с презрением. Пока он пожимал эту руку с необычайно братским чувством, он восхвалял, полный воодушевления, поэзию Анны Моралес, которую никогда не читал.

На каждом этапе этой демонстрационной кампании, которая вызывала в нем стыд, он упоминал о вечеринке в четверг, то намекая, что хотел бы там присутствовать, то говоря об этом совершенно открыто. В конце концов он так и не узнал, какой из этих маневров привел к достижению цели. Незнакомый голос объявил по телефону, что он приглашен. Тогда он снял часть своих сбережений и прошелся по магазинам. В одной из витрин он обнаружил бутылку любимого вина Моры, с восторгом посмотрел на нее и, как идиот, прижал руку к стеклу, пока пересчитывал свои песо — в кармане была точная сумма, и потом направился к обменному пункту. Спустя несколько минут бутылка была у него в руках.

После стольких усилий, предпринятых, чтобы преодолеть масонскую исключительность, которой были окружены собрания у поэтессы, после стольких детских боев и покупки вина я чувствовал себя совершенно измотанным и даже готов был отказаться от приглашения. Но, как это обычно случалось, из самой этой изможденности вдруг родилась неожиданная энергия, и он начал готовиться к визиту. Какое дело ему сейчас было до тех унижений перед совершенно не интересовавшими его поэтами, у которых он просил о нелепой услуге? Этим вечером он встретится с Ипполитом Морой и наконец-то сможет сесть рядом с ним, преподнести ему его любимое вино, вслушаться в мелодику и интонацию его голоса и, находясь в потоке — так писатель называл состояние вдохновения, — долго беседовать с ним.

С ритуальной неспешностью он побрился и принял душ. Начистил ботинки и надел свою лучшую одежду: индийскую белую рубашку ручной работы и льняные брюки. Обернул бутылку в подарочную бумагу и положил в пакет. Он справился с волнением и не стал приходить одним из первых — не только из естественной потребности продлить ожидание, но еще и потому, что тренировка силы воли, сдерживание желания вызывали в нем новый прилив удовольствия.

Все было не так, как он себе представлял. Вместо дома с садом и верандой, где могла бы проходить вечеринка, он поднялся на пятый этаж по узкой лестнице с отбитыми мраморными ступеньками. Это был не дом, а три просторные сырые комнаты, где стояло множество стульев вдоль стен, а в глубине последней комнаты, между двумя высокими окнами, выходившими на морскую набережную, высилось подобие кресла, покрытого шалью с белыми цветами. На нем восседала хозяйка гостиной, именитая поэтесса.

Подходя к хозяйке, чтобы поприветствовать ее и представиться, он заметил, глядя на ее длинные ноги и макушку головы, что она была довольно высокой. На ней было блестящее, облегающее фигуру платье без рукавов из темно-зеленого шифона, доходящее до щиколоток, черный бант на шее и жемчужные бусы, намотанные на запястье как браслет.

У него возникло ощущение, будто он стоит перед фотографией двадцатых годов.

Хотя он ничего и не читал из ее стихов, но знал по бесконечным гаванским слухам, что нынешним богом ее поэтического творчества был авангардизм конца двадцатого века. Ее анахроничный наряд особенно подчеркивал противоречие между ее фигурой и стихами, которые она писала. Когда он поклонился, чтобы поприветствовать ее и назвать свое имя, она холодно протянула ему кончики своих пальцев, усеянных дешевыми сверкающими перстнями.

Розовая кожа и белесые волосы придавали еще больше фальши ее облику ирландки. Чтобы защитить хозяйку от близости незнакомца, на колени ей вспрыгнул сиамский кот и сел, угрожающе глядя на него желтыми глазами.

В этом красивом животном одна интересная особенность привлекла его внимание: глаза кота слегка косили, как будто намекая на что-то, и это же выражение он заметил в сияющих черных глазах хозяйки. Когда он произнес свое имя, ни один мускул не дрогнул на ее обильно накрашенном лице с глазами, подведенными толстым черным карандашом, как у роковых женщин немого кино, героинь Полы Негри[9]. Он не знал, выпрямиться ли ему или остаться навсегда склоненным перед ней, придерживаясь за сиденье кресла. Словно нарочно выждав несколько секунд, она разжала губы, накрашенные насыщенным темно-лиловым цветом, и поставленным голосом, которому пыталась придать искусственную мягкость, ответила на приветствие:

— Добро пожаловать. Пусть будет приятным ваш первый визит в мой дом. — И снова погрузилась в свою молчаливую неподвижность. Она и кот слились друг с другом, как древняя египетская статуя. Только на миг была нарушена твердость священного камня, когда поэтесса положила руку на круглую голову животного. Кот на секунду сладостно прикрыл свои удивительные глаза.

Церемония приветствия была завершена. Я выпрямился и прошел в комнату, чтобы занять один из стульев, таких похожих между собой, что казалось, будто они принадлежали одному огромному столовому гарнитуру. Приглашенные Анны Моралес начали рассаживаться. Только мой первородный страх и строгое воспитание могли объяснить, прежде всего мне самому, почему я перед поэтессой ни словом не обмолвился об Ипполите Море. У меня на языке крутилось множество вопросов, но они так и завязли в горле невысказанными.

В комнате ничто не привлекало его внимания и не вызывало интереса; как человек, пребывающий в ожидании, он не мог сконцентрироваться ни на чем, кроме предмета ожидания. Потушили свет, и под потолком зажегся синий луч прожектора. Какой-то поэт — он не видел, как тот прошел в темноте, — остался один в свете луча посреди темного пространства и, казалось, был обернут в голубой целлофан.

Держа в руках несколько листов, он был готов начать читать, но, кажется, ждал какого-то сигнала. Поэтесса со своего украшенного бахромой кресла взмахнула рукой в знак начала «цветочных игр» — поэтического состязания. Когда поэт закончил чтение, прожектор потух. Второй чтец встал и, как тень, проследовал к центру комнаты. Вновь загорелся синий луч, и поэт вошел в целлофановую камеру. Несколько выступающих прошло через нее. Выходя из камеры, они снова садились на свои места, как будто ничего не происходило. И в самом деле, разве что-нибудь произошло?

Как вежливый человек, он делал вид, что внимательно слушал, хотя в действительности, далекий от всего, находился на другом конце длинного туннеля, как сквозь туман воспринимая стихи под фабричной маркой «авангард конца века». Вообще, поэзия, хорошая или плохая, не была предметом его интереса, не входила в круг его увлечений и зачастую раздражала или вызывала скуку. Некоторые стихи казались ему увлекательной словесной шарадой, и какая-нибудь яркая, точная, талантливая строка вырывала его из погруженности в ожидание, и он отводил взгляд от двери и переставал вслушиваться в звук шагов на лестнице…

Но затем какая-нибудь нелепость, чепуха своей безнадежной гримасой снова отвращала его, и он возвращался в состояние ожидания. Нет, это поднимался не он, не он входил в дверь…

Среди слушателей проносились меткие, с чувством юмора суждения и уже известные второсортные циркачества, между тем как те, кто уже отчитал, передавали друг другу на потемневших металлических подносах чашечки с чаем, чипсы и рюмки с ромом.

Я не вытаскивал бутылку из пакета, держа ее рядом с собой, и совершенно не собирался ставить ее на «общий стол», если только Ипполит Мора с триумфом не появится на пороге. На некоторое время — видимо, это тоже было частью программы вечера — прожектор потух и комната погрузилась в темноту. И, как по приказу хозяйки, большие часы с маятником, на которые он обратил внимание, занимая свое укромное место, начали громко бить полночь, их металлический, тяжелый звук отличался от заключительного удара. Прямо как в «Заброшенной земле»[10], произнес один из поэтов в темноте. После последнего удара зажегся свет. Все замолчали, и он решил, что настал черед хозяйки вечера. Как и в предыдущие разы, он ошибся.

Анна Моралес продолжала сидеть на своем кресле в цветах прямо напротив старинных часов на консоли, и пока он ждал, что она встанет и займет место в голубой камере, зазвучала музыка. Она доносилась из глубины дальней комнаты. Какой-то певец хриплым и грустным голосом под скудный аккомпанемент пел болеро. Поскольку Анна Моралес была единственной женщиной среди присутствующих, никто не танцевал. Кот спрыгнул с ее юбки и улегся рядом с креслом, и тогда поэтесса встала.



Поделиться книгой:



Регистрация