По сравнению с советской моделью, из европейской исключены, главным образом, два взаимосвязанных элемента: расчет числа мест на факультетах в соответствии с потребностями хозяйства, о чем сожалеют европейские экономисты, и система распределения выпускников после окончания, о чем сожалеют европейские выпускники. При всей финансовой зависимости от государства европейский университет сохраняет относительную автономию, некоторую, пусть и ограниченную, экстерриториальность. Стратегически это дало ему возможность жить без оглядки на развитие общества, роскошь, за которую вскоре пришлось платить выпускникам. К началу 90-х годов количество безработных дипломированных специалистов достигло числа безработных рабочих. Выяснилось, что университет – это последняя станция в жизни человека, где государству еще удается изображать довольно полный контроль. Потом суггестивная власть Деда Мороза (т. е. обаяние идеологии госблагоденствия, которую университет излучает в благодарность за массивные вливания) вдруг кончается – и выпускник свободен, как птица.
Было бы наивно ожидать, что индустриальный закат не отразится на состоянии и самом статусе образования. Однако государство по-прежнему мечтает во имя святого равенства поголовно аттестовать на зрелость и, упорно делая вид, что «всё идет штатно», продолжает бездумно гнать на факультеты миллионы заведомо «лишних людей». Молодые идут, но интуитивно улавливают ветер перемен и реагируют сообразно: например, в самый разгар очередной технологической революции вроде совсем нелогично отворачиваются от точной науки. Лучшие старшеклассники еще по привычке и под давлением родителей и учителей выбирают «естественно-научный профиль», но просто чтобы лучше просочиться через один из фильтров для отбора элиты. О научной же карьере всерьез помышляет ничтожное меньшинство. Даже все более и более скромные из-за сворачивания промышленности потребности в технических кадрах не удовлетворяются внутриевропейскими силами. Жалобы на нехватку инженеров стали хроническими. Правительства, всеми силами поощряя приток молодежи на научные факультеты, не доверяют этим своим мерам и жонглируют иммиграционной политикой, чтобы заманить квалифицированных инженеров, техников, технологов, информатиков из младоиндустриального и третьего мира, с соответствующими последствиями для этого последнего… И без того слишком малочисленные свои норовят утечь за кордон. Наряду с привычным адресом – в США – появляются и новые направления утечки: Индия, Китай… Однако там промышленный бум уже повлек за собой и бум университетско-политехнический, который, помноженный на бодрую демографию, скоро и вовсе изменит образовательную карту мира.
В Европе зато неустанно растет пропорция словесников-гуманитариев-обществоведов. Мотив здесь простой: раз учеба все равно не даст мне работы, тогда я хотя бы выберу точно то, чего мне хочется. В чем нельзя попрекнуть абитуриента, так это в прагматизме: его выбор объясняется желанием приобретать «общую культуру», а никак не овладевать навыками, нужными на – впрочем, вялом – рынке труда. Гуманитарное знание стало бравировать как раз своей бесполезностью, своим отрывом от низменных материальных интересов. Оно снова представляет себя элитарным, пусть это и элитарность массовая. В отношении к гуманитаристике опять проявляется близорукость европейских стратегов, а также генералов и маршалов высшего образования: ее держат в черном теле, вечно угрожают бюджетными урезаниями, требуют, чтобы она приносила копейку или хоть затянула пояс на следующую дырочку – вместо того чтобы увидеть в ней будущий потенциал. Гуманитарное знание указывает судьбу всему европейскому высшему образованию: вытесненное из хозяйственного цикла, оно должно вернуться в него, но уже в новом качестве – как часть «общекурортного дела». Рухнув как средство профессионального успеха, университет может и должен предлагать себя как самоцель: как способ стать образованнее, умнее, а следовательно, жить – страдать и радоваться, умножать скорбь и наслаждение – глубже и полнее. Найдется при этом работа – отлично, не найдется – тоже хорошо! Европейца в эту религию обращать не надо, он уже там. Но и заманить молодых неевропейцев есть больше шансов именно у гуманитарных факультетов. По крайней мере, пока не делокализовались музеи, театры, концертные залы, библиотеки и архивы, и пока Европа являет собой огромный и уникальный кампус – только не поле, а лес, тот «лес символов», о котором говорил Бодлер.
Конечно, здесь есть риск того, что такая гуманитарная приманка начнет выдавать себя за воплощение вековой мечты о единой науке, в которую сольются все «бесполезные» науки – от филологии до истории – в размерах, конечно, ликбезовских. Называться она будет, как вы уже догадались, European Studies, à la пресловутая культурология, которая преподается на каждом углу в России.
Но если вовремя спохватиться, то можно не все потерять. Университет должен понять, что кует теперь не просто специалиста в человеке, а человека как строителя своей жизни и как чувствилище к счастью. Поэтому в любом студенте нужно воспитывать автономного деятеля, руководителя, пусть, как правило, над одним собой. Он должен уметь приказывать, рассчитывать, рисковать, проигрывать, брать на себя ответственность, придумывать новые решения и, разумеется, подчиняться себе. Это, кстати, абсолютно отвечает экономическим тенденциям: устойчивость средних и малых фирм по сравнению с крупными, распад патерналистских уз, индивидуализация профессиональных траекторий… Вуз должен готовить к долгой и непредсказуемой жизни, где учебы будет больше, чем работы, давать вместе с незыблемыми азами способность отвергать прежние очевидности и гибкость к восприятию принципиально нового. Мало воспитывать гражданина, надо еще растолковать студенту, что государство, быть гражданином которого его воспитывают, уже никогда не сделает для него то, на что прежде он мог твердо рассчитывать, и что ему, студенту, предстоит стать членом многих подвижных и изменчивых сообществ, но, главным образом, гражданином мира с царем в голове.
Рево – плаво: как регко пелепутать
Маркс умер, Ленин умер, и современным «левым» что-то нездоровится. В час, когда стало хорошим тоном напоминать, что ни одна цивилизация не вечна, кризис принял явно экзистенциальные черты. Вопросы «смертно ли левое движение?», «смертны ли профсоюзы?» придают коллоквиумам или книгам, осеняющим себя такими названиями, тональность более чем похоронную. Вот уже тридцать лет как европейским левым не хватает идей, и обвинения в безыдейности стали расхожей монетой в лево-левых дебатах. Чтобы понять, за что бороться, надо бы по возможности объективно осмотреть поле брани. Но у левых глаза разбегаются: нужно оглядываться и на избирателей, и на Брюссель, и на светлое прошлое и опять и снова на избирателей.
Современная левая идеология исходит с различными вариациями из марксистского, в целом пролетарского, шаблона. Однако Маркс меньше всего считал пролетариат константой истории и удивился бы, узнав, что через полтора века после его первых работ кто-то полагает статус рабочего класса неизменившимся в мире, в котором изменилось, кажется, всё. Сегодня забывается и то, что марксизм ориентировался на пролетариат вовсе не из гуманистических соображений (на то была религиозная и светская благотворительность), не как на самую обездоленную часть населения (сельхозбатраки или люмпены были беднее), но как на самый динамичный и потенциально самый сознательный класс, способный стать движущей силой всего общества и революционизировать его.
Здание этой пролетарской идеологии дрогнуло задолго до развала социалистической системы и до начала конца индустриальной эпохи в Западной Европе. Первой трещиной был феномен пролетарского национализма, увенчавшийся двумя мировыми войнами, а между ними – приходом к власти в Италии, Германии и других странах рабочих фашистских партий. Индустриальный закат окончательно спутал карты европейским левым. Верность идеалам и кумирам мешает им увидеть новые линии социальных разрывов. Конфликт между бывшими-трудящимися-а-ныне-акционерами Севера и их жадными до работы южными коллегами частично разыгрывается и поблизости, т. к. Юг представлен на Севере в лице легальных и нелегальных иммигрантов, кандидатов в иммигранты и пр., пополняющих растущую армию местных беднеющих и бедных. Левые реагируют на эти процессы рефлекторно, без минимальной мыслящей дистанции. В результате пролет-шовинизм после косметического ремонта и перед лицом новой «желтой опасности» допущен в приличное общество. Левые почему-то аргументируют «от Буша»: раз Бушу можно быть протекционистом, то можно и нам. Тогда почему бы левым не переименоваться сразу в неоконсерваторов? Мир избавился бы хоть от одного своего заблуждения. У левых сегодня нет никакого интернационального видения, никакой внешней политики, кроме общедипломатической возни по защите своих национальных интересов от близких и дальних конкурентов, а заодно никакого видения истории, никакой завалящей философии (или антифилософии) истории.
Последняя отрыжка пролетарской левой – профсоюзы. Их стратегии слеплены по модели крупных предприятий, которые как раз по большей части и уплывают навстречу восходящему солнцу. Профсоюзы вообще редко снисходят до индивида, они еще заняты классом, не знают, что делать с индивидуализацией, мобильностью производства, частичной или прерывистой занятостью, с женщинами, безработными, молодежью. Механизм сопротивления фатально не поспевает. Лидеры жалуются на утрату популярности профсоюзов, на то, что к ним обращаются в последнюю секунду, когда сокращения и закрытия уже необратимы, жалуются на старение, опережающее старение общества в целом.
Зато тип профсоюзной реакции остался прежним: жестким, непреклонным. И тем более, чем более заполоняет дискурсивную сцену понятие «гибкости». Социолингвисты, изучившие эволюцию использования этого слова в текстах приглашений на работу, отмечают, что сначала оно обозначало качество, ожидаемое от секретарши, потом – вообще от женского персонала, чтобы потом стать самым востребованным на рынке труда качеством. С одной стороны, конечно, хорошо, что перед лицом этой новой капиталистической добродетели профсоюзы остаются верны идеалам справедливости, гуманизма и пр. Но, увы, если трудовое законодательство и профсоюзы слишком артачатся, экономика легко и вполне легально ускользает от их обременительного контроля. Сегодня фирмы всё меньше пользуются трудом полноправных работников, а обращаются к целому сонму неполноправных сотрудников и работников других структур, отношения с которыми регулируются не трудовым законодательством, а коммерческими договорами – к субподрядчикам, временным и. о., независимым профессионалам, сдельщикам, контрактникам, стажерам и т. д.
В этих условиях левым предстоит не столько придумать свою политику, сколько переосмыслить место политики вообще, если она не хочет довольствоваться простым экономическим «хвостизмом». В условиях виртуализации экономики политика в целом рискует превратиться в деятельность затхло-провинциальную. Капитал динамичен, виртуален, текуч и номадичен, тогда как политика оседла и консервативна. Взять хоть чисто пространственно-адресную сторону дела. Политик живет на месте; если часто ездит, то часто и возвращается, тогда как современный капиталист (вслед за современным капиталом) не знает отечества. Прописка в налоговом рае, холдинг в одном, проживание – в трех других местах, физическое присутствие – в самолетах. Регламентация капитала на круг отстает от его реальной динамики. Экономика и политика эмансипировались друг от друга, образовали два мира со специфическими законами. В каком из них живут сегодняшние рядовые европейцы, если учесть, что категория классических стационарно-оседлых автохтонных избирателей составляет местами меньшинство? Перед лицом этих перемен удивительно ли, что сплошь и рядом правые присваивают социальные предложения левых и предлагают идеи, объективно более смелые в своей левизне? Им не на кого оглядываться, зато им предельно ясна важность ставок.
Поэтому они и отыгрывают у левых молодежь. Сексуальное освобождение 60– 70-х годов насытило левую идеологию мотивами наслаждения, сделало ее, что называется, sexy. В результате чего это поколение не умеет стареть, болеет ювенильностью, избегает педагогического бремени и, в частности, не пытается объяснить молодым эволюцию мира и левой идеи в нем. Никакая смена поколений вообще не предусмотрена этими вечными детьми Вудстока в их вечных джинсах. Их культ пролетариата – из той же оперы. Им не мешает, что современный музеифицированный рабочий сверхзащищен социально – в отличие не только от далеких азиатских собратьев, но и от родной молодежи, которая, получив диплом, годами мается в качестве бесплатных стажеров и подмастерьев и получает в наследие преимущественно разочарование и пустоту. Сегодняшние 50-летние левые – первое поколение левых, которое исповедует не какой-нибудь проект, пусть самый утопичный, а нарциссичную ностальгию по своей молодости, которую они возводят в ранг золотого века. На практике это выливается в конвульсивную стратегию «удержания завоеваний». Мир уже не нужно изменять, нужно только пытаться удержать в апогее, который счастливо совпал с оргией их молодости. Мир все равно изменяется? И не в лучшую сторону? Мы тут ни при чем.
А может быть, не так плохо, что мир не ждет, пока левые изменят его.
Калечимся и лечимся
Закрыв индустриальные скобки, передав эстафету господства на суше и на море, в экономике и политике, европеец возвращается к занятию, которое, по мнению древних, должно было считаться самым главным для человека – к заботе о себе, epimeleia heautou. Умеет ли он заботиться о себе?
Греческие философы, Пифагор, Сократ – Платон и Эпикур в первую очередь, рассматривали своё дело, философию, как упражнение в заботе о себе. Последующая история философии стала сначала историей удаления от, – потом историей возвращения к этому проекту. После христианского забвения себя, после титанических трудов системостроительства, изощренных попыток объяснения мира в целом, анализа познания, анализа и критики социальной практики философия – в той мере, в какой для нее еще осталось место вне университета – снова становится тем, зачем была придумана: упражнением в заботе о себе. Поиск истины не отменяется, а перемежается (а во многом и совпадает) с аскезой, уединением, отрешением, отстранением, очищением-редукцией, отвлечением-абстракцией, чистым созерцанием, практиками, вовлекающими всю душу, а не только ее рациональную часть.
Сегодня, как и в древности, это по силам меньшинству. Раньше только у единиц был необходимый для этого досуг (а значит, средства), теперь же только единицы умеют заботиться о себе. Пока все еще статистически доминирует забота о тебе. После веков социального натаскивания-дрючения европейские пастыри (религиозные пророки, харизматичные политические лидеры) ушли в отставку, прихватив с собой сам институт пастырства. Стало ли от этого легче пастве? В большинстве своем она не хочет и не может быть предоставленной самой себе: «Дяденька, жить-то как?» У современной заботы о себе мало веры в достижимость счастья, но много дефицита опор и вех. Само «я» становится не столько субъектом, сколько эрзацем ориентира. Мы, мягко выражаясь, уже не вполне уверены в благотворности нашего вмешательства в мир, и оборачивая наш активизм на себя, пытаемся таким образом обезопасить мир от возможного вреда. Мы все меньше понимаем реальность: науку, технологию, экономику, политику – и, обращаясь к себе, ищем опоры в знакомом (даже если и вовсе не известном) объекте.
Тягостное беспокойство сегодняшнего европейца – беспокойство нерешительности. Для воли к решению ему не хватает просто желания. При этом на земле Европа остается едва ли не самой уникальной райской территорией. Если где-то история человечества и увенчалась созданием условий для блаженства, то, казалось бы, здесь: для счастья, как нигде и никогда, объединены технологические, политические и культурные предпосылки. В неслыханных прежде масштабах завоеваны: демократия, свобода, максимальное облегчение труда, быта, эффективная медицина, беспрепятственное приобретение знаний. Результат? Ацедия, уныние, безволие, неохота к чему бы то ни было, депрессия. Суицид остается бичом европейца, преимущественно молодого. Точные цифры в этом вопросе невозможны: львиная доля медикаментозных передозировок не регистрируется как попытка самоубийства.
Цивилизация лечит и калечит одновременно, порой одним и тем же. Целая армия социальных работников мобилизована на снабжение кислородом нижней части социального айсберга. Социальная помощь есть не что иное, как совокупный орган по уходу общества за собой. Сегодня этот институт разветвляется, обрастает рефлексивно-дискурсивной машинерией, постепенно превращаясь в практическое приложение всех наук о человеке, призванное заштопывать-залечивать урон, нанесенный наиболее уязвимым членам общества. Сегодняшняя забота о себе все больше сближается с уходом за тяжелобольным. Конечно, философия давно уже рассматривала человека как принципиально больного (или грешного). Стоики трактовали свою школу как врачебный кабинет: «Вы хотите изучать силлогизмы? Подлечите сначала свои раны».
Уже в Новейшее время – важный симптом – никто не отличает лечебный эффект от облегчения страдания. Забота об этом отошла на второй план. Эпопея LSD немало поспособствовала стиранию этого различия. Миллионам далеко не только гиперактивных детей (больше, правда, в Америке, чем в Европе) прописывают «пилюлю послушания» (риталин), явно предпочитая внешний эффект нормализации поведения врачеванию души. Это же относится и к «пилюле счастья» (прозак), и к сотням сходных препаратов. Но разве не повторяется здесь сценарий отвержения ars erotica в пользу scientia sexualis, столь свойственный дисциплинарно-аффективному развитию западного общества?
Однако в индустрии заботы о себе у науки немало конкурентов: не прекращаются споры психоаналитиков с психотерапевтами, мастеров слушания с мастерами слова, их обоих с когнитивистами-психофармацевтами… Забота о себе не без основания воспринимается как проблема политическая. Регулярно возникает вопрос о легальном статусе психотерапии и психоанализа. Недавно вышедшая во Франции «Черная книга психоанализа» и последовавшие за ней дебаты показали неспадающий накал страстей и отсутствие малейшей общей консенсуальной базы в вопросах душеврачевания.
Медицина сегодня конкурирует с гигантским и постоянно обновляющимся разнообразием более или менее безобидных wellness, талассо– и ароматерапии, с техниками медитации, расслабления, самовнушения, изгнания стресса и прочих демонов, а также с процветающим рынком эзотерики. Для современного обывателя объяснять себе мир эзотерически стало так же удобно и естественно, как объяснять его научно – во времена гуссерлевского «Кризиса европейских наук», и политически – после 1968 года. Большинство современных европейских служащих истолковывает свои отношения с шефом в терминах «энергетического вампиризма». Парадигма «властных отношений» явно потеснена.
Новизна ситуации, пожалуй, в том, что если прежде страждущий лечился от прошлого (плохая наследственность, патогенное детство, невротическая Ur-Szene), то сегодня человека нужно лечить от будущего, которое перестало сулить исполнение чаяний, а, наоборот, угрожает в лучшем случае неизвестностью, а в худшем – известностью. Известными и предсказуемыми конфликтами, кризисами, дефицитами. Хрущевское обещание коммунизма не было взбрыком сумасшедшего, но особой артикуляцией общего для всей цивилизации (и европейской уж всяко) ожидания рая не за горами – ожидания, которое если не навсегда, то надолго покинуло европейский субконтинент. Стоическое примирение с настоящим-как-результатом-прошлого – лишь разминка по сравнению с куда более сложным упражнением, к которому принуждает субъекта новый век. Оно состоит в примирении с угрожающим будущим.
Dialectica Balnearia
Эти вариации на постиндустриальную тему непозволительно удаляются, как может показаться, от осевого сюжета. Не заразился ли автор от своего предмета курортной расхлябанностью?
«Вот и теперь я опять далеко отошел от темы, но, кажется, такова уж судьба этих записок, что, будучи неспособны довести до разрешения одну какую-нибудь проблему, они, скорее, ассоциативно и случайно нанизывают приходящие в голову идеи. Но, может быть, – думаю я себе, – и эта манера относится к психологии курортника».
«Курортник» Германна Гессе, «заметки об одном баденском курсе лечения», написанные в 1923 и изданные в 1925 году, из которых взята эта и последующие цитаты (русского перевода под рукой не оказалось, перевожу сам), стали и в Европе, и в России предметом неброской читательской любви, сродни скрюченному ревматику с кислым лицом, незаметно переводящему дух в тени величественного Степного Волка и импозантного Магистра Игры. Формула «мы, курортники», встречающаяся с первой же страницы записок, тоже не тянет на торжественность знаменитых «мы, филологи» или «мы, позднорожденные». Мог ли знать автор этого безыскусного курортного дневника, какие многомиллионные массы узнают себя в этом «мы» через три четверти века?
Напомню еще-позже-рожденным читателям Третьего тысячелетия, что в те далекие времена, чтобы поехать на курорт, нужно было быть больным. Как и любой автобиографический текст, «Курортник» вовлекает читателя в игру узнаваний и растворений. Ловлю себя и я на радости от того, что меня, точного ровесника Гессе к моменту его баденского лечения, далеко еще не так скрутили подагра, ишиас, ревматизм или как их там сейчас называют врачи. Впрочем, зависть была бы уместнее: Гессе, называющий себя здесь пожилым, alterer, и не раз в своих заметках чуть не по костям себя собирающий, прожил после этого еще 39 лет.
Он и сам сначала радуется, черпая из зрелища своих собратьев по несчастью если не здоровье, то утешение: все они страдают больше меня, у всех у них еще более опасливая походка, еще более беспомощная и плаксивая мина, все они передвигаются с забавной припадающей тюленьей грацией. Всем им должно бросаться в глаза, как ловко я поднимаюсь по улице, как мало и только разве для забавы опираюсь я на палку, на которую снизу не прилеплена, как у них, эта отвратительная резиновая блямба. Моя радость равносильна, впрочем, моему состраданию. Бедолаги! Жалею и люблю вас, тюлени, но, что поделаешь, чувствую себя молодым и здоровым. Спасибо тебе, курорт!
Гордый своей беспощадной догадливостью, читатель раньше рассказчика обнаруживает двойную ловушку его хода мыслей: по-видимому, другие курортники так же видят в нем источник злорадного утешения и, с другой стороны, он наверняка замечает на улицах только более, а не менее его страждущих. В первые дни он даже полагал, что все пешеходы без палочек – вовсе не курортники, а простые жители Бадена!
От чего окончательно излечивает курорт подагрика Гессе, так это от прямолинейности и однозначности: «чем более негнущимися становятся наши конечности, тем острее нуждаемся мы в гибком, двустороннем, биполярном способе мысли». В упавшем листе герой видит напоминание о бренности, «перед которой мы содрогаемся, но без которой ничто прекрасное не было бы возможно. Удивительно, как соревнуются и определяют друг друга красота и смерть, желание и преходящесть!» Диалектика, к которой болезнь принуждает курортника, заставляет его во всем вычитывать двойное послание: «человеколюбивый устроитель многочисленных скамеек» был глубоким философом и ироником, раз он напоминает курортнику и о его потребности в покое, и о необходимости движения. Для того он и сделал их из железа, чтобы курортник на них не засиживался.
Да, без диалектики курорта не понять. Если внимать только здравому смыслу и позитивной науке, то для выздоровления нужны лишь горячие ванны, спортивные упражнения и строгая диета. Но для курортной диалектики, умудренной возрастом клиентуры, такое решение было бы слишком юношески-прямолинейным. Ванны – обязательно, упражнения – как хотите, а вот излишнее спартанство ни к чему. Баден ведь испокон веку славится не только водами, но и вкусной, роскошной кухней. Зачем обделять себя ею? Гастрономическую дисциплину побоку, курортники два раза в день предаются пирам куда более пышным, чем в обычной жизни, явно переча усилиям врачей и вод. Записки ищут объяснения этому феномену. Да, курорт призван врачевать. Но возьмись он за дело слишком рьяно, вылечи он всех страждущих, искорени он подагру во всей Германии и Европе – как прикажете поступить с гостиницами и ресторанами, с самим курортом? И мы, курортники, одобряем такой ход мысли. Заслужили ли мы, кроме процедур и курортной скуки, еще и умерщвления плоти? Не-е-ет, мы предпочитаем выздороветь лишь наполовину, зато с приятствием провести хотя бы этот курортный сезон. Уже позже новокурортная логика внесет в эту диалектическую игру пикантный нюанс: курортник не просто может позволить себе такое дорогое лечение, но и нет такого разрушения организма, лечение от которого оказалось бы ему не по карману.
Да и нужно ли окончательно искоренять недуг? Каждый отдельно взятый «курортник и писатель Гессе», может быть, в глубине души и мечтает об окончательном выздоровлении, ненавязчиво перетекающем в бессмертие, но вряд ли желал бы распространить его и на курортника Мюллера, и на подагрика Леграна, и на особо ненавистного голландца из соседнего 64-го номера. Этот последний стал предметом мучительного упражнения в любви к врагу, которому в течение многих дней и пятнадцати страниц предается наш герой. Но главная процедура, которую он себе прописывает, здоровый труд, к которому он, «заботясь о себе», себя приговаривает, – это наблюдение, сравнение, мысль, письмо, в первую очередь работа вот над этими записками. «Курортник» – это не только плод и свидетельство лечения, но и его инструмент. Курорт как пункт наблюдения за курортом или за миром как курортом. Мы ничего на узнаем о пейзаже, составе вод или архитектуре Бадена. Записки целиком посвящены Psychologia Balnearia. Гуманиста Гессе интересует человек, «средний курортник», сколь бы смешным, нравственно чуждым и даже отвратительным он ему ни казался. Действительно, удивительны нравы курортного народа! Ради пусть несомненного, но маленького удовольствия (чашечка кофе или какао с пирожным) они готовы набиться в тесное, шумное помещение с переслащенно-липкой музыкой и аляповатым злато-мраморно-зеркальным декором и делать вид, что они могут здесь разговаривать, думать и дышать! И те же люди потом делают вид, что интересуются благородной простотой японской жизни, монашеским бытом, заповедями Будды! Наш курортник культивирует свою чуждость курортной среде, свое отличие от толпы курортников. Лучше всего он чувствует себя перед витриной магазина всякой всячины (его вывеска гласит «Подарки, роскошные и шутливые товары»), где он наслаждается своим непониманием назначения львиной доли выставленных здесь предметов. Нет, он воистину не от мира сего.
Проницательный демократический читатель уже предположил, что не один наш, но все курортники могут считать себя заслуживающими и способными занять метапозицию и редуцировать других, включая г-на Гессе, до «среднего курортника». Однако к себе наш наблюдатель тоже отнюдь не милосерден. Сначала нас забавляет контраст между тонкостью, силой, беспощадностью, всепроникающей иронией авторского самонаблюдения и вегетативно-животно-детским поведением, описываемым этим самонаблюдением. Искомый на курорте разрыв с некурортной повседневностью приводит к отстранению, самодистанции, обессмысливанию любого жизненного проявления: за пробуждением и неизбежным подъемом следуют «глупое одевание, глупое бритье, глупое завязывание галстука, приветствие, чтение почты, решение хоть что-нибудь предпринять, возобновление всей жизненной механики».
Однако что это? Курортник Гессе незаметно пошел навстречу людям, а потом и пустился во все тяжкие: стал попивать пиво, предаваться праздному трепу, не без удовольствия поигрывать в азартные игры, зачастил в киношку, где глаза, привыкшие к отбору и суждению, вынуждены теперь объедаться дармовым потоком образов. Удивительно еще, что он вообще смог завершить свои заметки, ибо он дошел до того, что стал манкировать святостью труда (die Heiligkeit der Arbeit)! А что толку? – вопрошаем мы с курортником Гессе. К чему наблюдать и самонаблюдать? На тот или иной лад вся западная цивилизация только этим и занимается (в лице, например, наук о человеке и обществе). И что же? Изощренная рефлексия не спасает ее ни от кризиса институтов, ни от социальных недугов, ни от насилия. Может быть, червоточина кроется в самой рефлексии? Ведь и совершенное самонаблюдение не спасает от наивности. С горьким сарказмом автор уже через неделю вспоминает свою прежнюю убежденность, что близок день, когда он, покинув гостиницу, выздоровевший и помолодевший, пружинисто протанцует по милой улице, ведущей к вокзалу, чтобы покинуть Баден навсегда. Смешным и досадным предстает ему теперь оптимизм первых курортных дней, когда он с убежденностью туземца верил в излечимость ишиаса и благотворность минеральных вод. Праздность, уныние и обжорство сделали свое дело: ему стало хуже, чем было вначале! Пришла его очередь, кряхтя и по-тюленьи припадая, передвигаться от стены к косяку, а от него к спасительному локтю бравого портье. Врач, разумеется, напоминает о своем предупреждении, что лечение может дать свои плоды не сразу. Действительно, не все так плохо: стоит только доковылять до зеркала, чтобы убедиться, что потухший взор мерцает все же на округлившемся и загорелом лице. Необязательно будет всем рассказывать о реальных резонах этой метаморфозы: кулинарных неумеренностях и кварцевой лампе.
Особенно страдает курортник Гессе от своего морального упадка. На него напала ужасная курортная усталость. «Я целиком состою только из вялости, измождающей скуки, ленивой сонливости». Совсем недавно он тщился постичь это странное и враждебное существо, «среднего курортника». И что же? Теперь он сам превратился в него. И пусть он с еще большей ясностью презирает и ненавидит этот курортный мир – теперь он ненавидит в нем самого себя. Наш «вовлеченный наблюдатель» стал всё-более-вовлеченным и всё-менее-наблюдателем: «Я стал предаваться именно поверхностной и оглупляющей, пустой и порочной стороне этой инертной курортной жизни». Может, виноват сам курорт? «Не содержится ли что-то в здешних водах, какая-то соль, кислота, известь, что-то, что уравнивает людей, что угнетает всё высокое, благородное, ценное и поощряет всё низменное и вульгарное?»
Безошибочен лакмус благороднейшего из искусств. С одной стороны, ценителю музыки Гессе мучительно слушать в ресторанных залах по большей части фрагменты из «Кармен» или «Летучей мыши». С другой стороны, он извлек урок из того памятного ужина, когда баховская «Чакона» слилась со звоном бокалов и приборов, застольным гоготом и перебранкой с гардеробщиком в невыносимый гвалт. Но невыносимым он был только и исключительно из-за «Чаконы» Баха! Пой, пой, Хозе!
Когда читатель уже не уповает ни на какой хэппи-энд – чудом наступает улучшение! Действительно, спасение сулят нам не разум и рациональное лечение – но чудо и милость, тот путь, на котором не ищут, но находят. Выздоровление пришло, когда наш самонаблюдатель вспомнил, что он не только «курортник и подагрик Гессе, но и чудак и отшельник, паломник и поэт, друг бабочек и ящериц, старых книг и религий, которому мучительно заполнить любой формуляр», когда он понял, что этот Гессе как раз и наблюдает за тем, курортным. Просто этот зачем-то попытался стать тем, «стать тем, кем он не был: сделал из ишиаса профессию, стал исполнять роль подагрика, курортника, клиента гостиницы, подстраивающегося к мещанскому окружению, вместо того чтобы просто остаться собой». Он принял Баден, лечение, среду, боль в суставах слишком всерьез, забыв вместе с прочими курортниками о самом главном. «На мгновение в образе этого ресторана, полного больных, невеселых, избалованных и вялых людей (при том, что я предполагал, что и сам выгляжу так в душах других людей), мне увиделось отражение всей нашей цивилизованной жизни, жизни без сильных побуждений, вынужденно катящейся по установленной колее, невеселой, без связи с богом и бегущими по небу облаками». Писатель Гессе будет, как сама действительность, любить противоречия, столь ненавистные разуму. Он и впредь будет колебаться «между единством и пестротой, между естественностью и духовностью, опытом и платонизмом, порядком и революцией, католицизмом и духом реформации». И задача донести до любезного читателя эту флуктуацию между двумя полюсами, это двуголосие теперь движет писателем и другом ящериц Гессе. «Курортник Гессе, слава богу, умер, и нам до него больше нет дела».
На последней странице своих записок автор признается, что его литературный идеал – это те загадочные метафоры и аллегории, удавшиеся разве только Лао Цзы и авторам Священного писания, в которых вся мировая целокупность предстает одновременно необходимостью и иллюзией. Он тут же спрашивает себя, не впадает ли в гордыню, выбирая служение таким недосягаемым образцам. Может быть, им лучше и вернее служит последний автор развлекательного чтива? «Такова моя дилемма и проблема».
Надеюсь, что мы не погрешим против чудака и диалектика Гессе, прочитав в его непритязательных курортных заметках трагикомичную притчу, предвосхищающую грядущий – наш – век.
Глас индийских богов
Быть или не быть Европе курортом? Оставаться ей или нет в центре мироздания? А или не-А?
В 1930-е годы Федор Щербатский тщетно пытался привлечь внимание Бертрана Рассела и Анри Бергсона к буддистской логике. Им помешало буддистское неприятие аристотелевского принципа непротиворечивости. Буддистская логика еще допускала, что одной вещи нельзя приписать некое качество и его противоположность, но отказывалась принимать, что всякой вещи обязательно должно приписать либо некое качество, либо его противоположность (принцип исключенного третьего). Согласно буддистам, должно быть возможно и ни то ни другое, ни А ни не-А.
Логика лишь до предела заостряет различие между европейской и индийской мыслью вообще. Двояко-лицемерный жест сопровождал отношение европейской мысли к индийской, начиная с последней четверти XVIII века, когда индийские священные тексты стали переводиться на английский язык: докажите нам сначала, что это философия (то есть, что это похоже на нашу философию), чтобы мы смогли вам сказать, что именно в силу этого сходства она нам и неинтересна. Карма в Европе вошла в моду, поскольку была похожа на рок, зато дхарме пришлось труднее: она не сводится ни к принуждению, ни к свободе, хотя имеет отношение к обоим. А нирвану европейская рецепция XIX века толковала как культ пустоты, ничто, как близнеца европейского нигилизма, отказываясь понимать, как это можно: и преодолевать индивидуальное существование, и при этом не погружаться в небытие.
Если XXI век уже не будет европейским, то это не значит, что он обязательно станет китайским. Рядом с Китаем просыпается его младший азиатский брат, который, по всей видимости, невечно будет довольствоваться почетным вторым местом. Уже опережая его по ряду экономических и политических показателей, Индия обгонит Китай по численности населения к середине века. Китайской окажется, возможно, только первая его половина.
Строго говоря, применительно к Индии еще в большей мере, чем к Китаю, речь должна идти не об индустриализации, а о реиндустриализации. Путешественники XVIII века сообщали о богатых странах с бурной, не в пример европейской, торговлей. Индия и Китай особо славились производством текстиля. На котором, как на грех, Европа решила построить свою модернизацию. В результате целенаправленной британской колониальной политики к 1900 году Индия вынуждена была уже ввозить текстиль. Сходная участь постигла и индийскую металлургию. Общий объем производства упал здесь с 1750 к 1900 году в 14 раз, тогда как в Европе он в это время вырос в три раза. В начале XIX века доход на душу населения в Индии практически совпадал с европейским, к концу века он оказался в три раза ниже.
Сегодня Индия просто начинает возвращать себе место, отнятое у нее два века назад. Пятилетки плановой социалистической экономики Неру и Ганди заложили основу политической зрелости и будущего экономического возрождения страны, но в сочетании с кастовой системой они породили и неповоротливую, коррумпированную бюрократию с ее печально знаменитой «лицензией Раджи». Решающий толчок к нынешней метаморфозе дали либеральные реформы 1991 года, спасшие страну от острейшего финансового кризиса.
В сегодняшней Индии галопирует не только производство, но и потребление. Если прежде демонстративное потребление было к лицу только принцам и брахманам, но осуждалось и социалистической этикой, и моралью торговых каст, то теперь оно стало общо всем, кто может себе его позволить, превратившись, таким образом, в трансрегиональный и трансконфессиональный фактор национального единства. «Новых индийцев» пока мало: даже если прибавить к 27 миллиардерам всех, кто зарабатывает больше $1000 в месяц, получится всего 35 миллионов, что негусто для миллиардной страны. Зато их число прирастает на 10 % в год. Однако в стране пока остается 450 миллионов тех, кто зарабатывает меньше $1 в день. Сегодня для всех, невзирая на лица и касты, героем и образцом для подражания стал Билл Гейтс. Пару лет назад народ устроил ему прием, на который не могли претендовать махараджи или космонавты. Впрочем, образцов теперь хватает и своих. Достаточно упомянуть Лакшми Митталя, британца индусского происхождения, который не сходит со страниц европейской прессы. Пусть его металлургический концерн имеет заводы в 14 странах мира (но не в Индии), то есть представляет собой типичную транснациональную корпорацию, – в Европе он олицетворяет новую индийскую угрозу и привлекает на свою голову громы и молнии нового экономического патриотизма, если не сказать расизма.
Сакраментальным вопросом европейского и американского капитала становится сегодня: куда надежнее вкладывать, в Китай или в Индию? Предприниматели, работавшие и там и там, говорят, что в Китае работать легче, чем в Индии: там профессионалы, тут люди. Если в Китае время – уже – деньги, то в Индии оно – еще – вечность. Что отражается и на стиле работы бюрократии: посттоталитарная перестроилась быстрее постсоциалистической. Чтобы открыть завод в Индии, нужно 90 дней, в Китае – только 30. Демократия требует жертв. Для постройки дороги в Китае к деньгам достаточно прибавить директиву сверху, тогда как в Индии нужно еще провернуть десяток-другой судебных процессов.
Зато, как представляется, если китайцы готовы пожертвовать всем во имя своего экономического чуда и соответствующего благосостояния, то индийцам важно, в какую картину мира и индийскости впишется то или иное преобразование, и споры об этом протекают на уровне партийных программ и парламентских дебатов. На одном полюсе – «хиндутва», род индийского негритюда, или «лада», идеология подлинности и расовой чистоты, рассматривающая свою историю в перспективе жертвенной – как череду вмешательств, которой теперь надо положить конец. На другом – видение Индии как страны невероятной способности накапливать различия, не стирая их. Страна была и останется многосоставной и многослойной, но это, кажется, ей не мешает. Вместо американской «кастрюли» (melting pot) Индия практикует другую модель – «салатницы», где разные компоненты соседствуют, не теряя своей особости. Индия не собирается вдруг начать выбирать между А и не-А. Она наверняка еще долго останется светской и религиозной, современной и архаичной, высокообразованной и безграмотной, кастовой и демократичной.
Не без смущения вспоминает европеец свое недавнее убеждение, что модернизация и промышленная революция – удел только Европы и Нового света, и что Восток обречен остаться Востоком в силу самых разных – далее следовал длинный и убедительный перечень – причин: религиозных, культурных… Поддавшись этому убеждению, и сами индийцы до совсем недавнего времени использовали термин «вестернизация» в качестве синонима модернизации. Пока не поняли, что повторения пути быть не может.
Впрочем, в завуалированной форме это убеждение более живуче, чем можно было подумать. Весьма позитивный отчет о глобализации, осуществленный MIT в 2005 году («How We Compete»), уверяет, что пресловутая делокализация ничего не меняет по сути: как и прежде, на нашей, западной, стороне остается интеллект, тогда как на их стороне – одни руки.
Стыдно, дамы и господа. Нынешние молодые индийцы грызут гранит точных наук с остервенением, напрочь забытым европейской молодежью. Индия стала гигантской империей высшего образования. Ежегодно здесь выпускается 70 000 компьютерных инженеров и 70 000 программистов. Масса студентов учится за пределами Индии, преимущественно в США. Индийцы стали самым многочисленным этносом в американских кампусах (13 % от всех иностранных студентов). 35 % научных сотрудников NASA, IBM, Microsoft – индийцы или имеют индийские корни. Как никакая другая младоиндустриальная страна, Индия не желает повторять зады европейской модернизации и делает решительную ставку на индустрию услуг. Это прежде всего информационные услуги. Всемирный банк, Британские авиалинии, Carte bleue, Nestle делокализуют в Индию свои сервисные отделения, бухгалтерии, call-centers.
В ходе деиндустриализации Европа вынуждена будет претерпеть ломку более болезненную, чем Индия в ходе стремительной реиндустриализации. Модернизация производства, потребления, быта, досуга обставляется здесь мягким консервативным декором: возвращение к домашним ценностям, к набожности, к жизненному циклу, отбиваемому ритмом семейных праздников, к комфорту кланово-кастового кокона. Воспевающая эту нетравматическую модернизацию Bollywood-ская киноиндустрия (1000 фильмов в год) ведет дело по последнему слову мирового маркетинга. Ее целевая аудитория – устремленная на Запад молодежь и ностальгическая индийская диаспора на Западе. И А, и не-А. Явный знак успеха: из объекта туризма Индия превращается и в его субъект. В 2005 году впервые доходы страны от туризма уравнялись с расходами индийских туристов на поездки по миру.
Индия напоминает миру о том, о чем она в угаре неслыханного экономического подъема и не думает забывать. В «Курортнике» уже выздоравливающий паломник в страну Востока Гессе порицает себя за недавнее уныние: и в него впал «я, слышавший глас индийских богов!». Через своих европейских глашатаев, от Шопенгауэра до Beatles, через йогу и аюрведу Индия мягко и неотступно заботится о нас, когда мы сами забываем «заботиться о себе».
Европа и Индия. Брюзга Европа видит свои отношения с Индией как конкурентные, в лучшем случае партнерские. В свою очередь, Индия, переживая острую эйфорию цивилизационного подъема, жаждет не реванша, но шанса – для обеих! – и оптимистически представляет себе Индию и Европу в виде тантрийской пары, в самозабвенном чувственном наслаждении заново создающей мир.
Повод пофилософствовать «Молотовым»
Студенты французских университетов, а затем и ученики лицеев опять захлопнули книжки и оккупировали аудитории. Опять? Ну да, как их отцы и матери (а в особо расторопных случаях, дедушки и бабушки) почти сорок лет назад. Сравнение лестно. В какой степени оно оправдано?
Если верить социологам и педопсихиатрам, «кризис авторитета», ярким выражением которого стал европейский красный май, вызвал у поколения детей «детей 68-го» специфические поведенческие расстройства. Они получили название «синдрома избалованного ребенка» (англ. spoilt child). Механизм его прост: родителям претит запрещать; воспитание сводится к обучению как можно точнее формулировать свои желания; в итоге ребенок очень поздно, после долгих лет вседозволенности, с раздражением и злобой обнаруживает, что у его власти над миром есть границы. Это открытие может выражаться и в физическом насилии по отношению к родителям, которых ребенок обвиняет теперь в самом существовании этих границ.
Во Французской республике этот синдром получил наименование «ребенок-король» (enfant-roi). Что неслучайно. Невзирая на свою глубокую буржуазность, средний француз демонстрирует в своем отношении к обществу, которое он более или менее отождествляет с государством, патерналистские рефлексы ancien régime, слегка обновленные эгалитаристски-социалистическими идеалами. Соответственно каждый уважающий себя французский политик обставляет свой дискурс республиканскими атрибутами, по-бонапартовски засунув правую руку между пуговиц пальто на груди.
Премьер-министр Доминик де Вильпен тоже не стал снисходить до консультаций с подданными. Зато теперь ему пришлось судорожно мотаться по столице и стране в попытках уверить публику в благости своих намерений. Успех его дела отнюдь не гарантирован: за последние 25 лет во Франции сменилось 26 правительств, то есть больше, чем в Германии, Испании и Великобритании вместе взятых. При этом каждое спешило очернить-зачеркнуть написанное предыдущим или – чаще – написать поверх. Законодательство превратилось в палимпсест. Новые законы добавляются к старым, отменой которых никто себя не утруждает. Кто-то назвал такую систему по имени знаменитого французского пирожного – «тысячелистником» (millefeuille). По-русски – «Наполеон». Разобраться в таком законодательстве не под силу даже специалистам, о чем свидетельствует дискуссия между юристами-конституционалистами, развернувшаяся по поводу нового проекта рабочего договора – КПН, контракта первого найма. Закон запрещает дискриминировать отдельные категории работников, но разрешает дифференцированное отношение к разным случаям, если оно мотивировано; закон запрещает произвольное увольнение, но охраняет свободу предпринимателя преследовать свои цели; закон запрещает всё «чрезмерное» и дозволяет всё «разумное», перекладывая заботу об их различении на здравомыслие правосудия и граждан.
Вильпен решил добавить к имеющемуся «Наполеону» свой листок. Новый проект ставил целью стимулировать трудоустройство молодых, до 26 лет, без профессионального образования, вводя двухлетний испытательный срок, во время которого работодатель сможет беспрепятственно уволить работника. Правительство рассчитывало на новый проект, по меньшей мере, в трех отношениях. Во-первых, КПН должен был разблокировать проблему молодежной безработицы, превышающей в отдельных кварталах 50 %. Проект, таким образом, отвечал на осенние бунты в пригородах. Во-вторых, он должен был удержать родную индустрию от бегства в жаркие страны, пробуждающиеся навстречу солнцу консумеризма западного типа. В-третьих, он сделал шаг в ту же сторону, в какую развивалась практика трудоустройства у европейских соседей, так называемую flexicurity (то есть гибкость плюс гарантии).
Молодежи этот проект не приглянулся. Причем сначала детям среднего класса, университетской молодежи, которую этот проект, собственно, не затронет. Она отреагировала, скорее, не на проект, а на картину реальности, о которой этот проект нелицеприятно напомнил. Если когда-то гарантией трудоустройства был аттестат зрелости (его в 60-е годы получали 10–15 % молодых), то теперь (когда его имеют 70 %) не только он, но и университетский диплом ничего автоматически не гарантирует. С точки зрения трудоустройства университет превратился в отстойник, где можно подождать лет пять-шесть, чтобы выйти на поиски работы ровно с теми же шансами. А половина из тех выпускников вузов, кому удастся трудоустроиться, будет работать не по специальности. Кто виноват в том, что обществу требуется больше бухгалтеров, чем психологов?
Против чего же выступают студенты и лицеисты? С одной стороны, их возмущает дискриминация молодых, с другой – они опасаются, что условия КПН будут распространены на все профессионально-возрастные категории. Каждая из этих причин понятна, их рядоположенность – меньше, ибо они противоречат друг другу. Нельзя одновременно возмущаться тем, что некая мера затронула только одну категорию населения, и тем, что она потом затронет всех, – разве что саму эту меру признать плохой, к кому бы она ни применялась.
Здесь и выясняется, что молодые люди вообще не видят никакой нужды в этом проекте. Как, впрочем, ни в каком другом, и не только молодые. Современные французы в целом остро недовольны своей ситуацией. По результатам всех опросов, они выходят самым пессимистическим, самым тревожным народом Европы. Однако они не спешат и изменить ситуацию. Из-за привычки к тому, что власть говорит одно, а делает другое, любую реформу во Франции встречают в штыки, ждут от нее подвоха, а в благих речах, эту реформу сопровождающих, лишь находят тому доказательство. Хуже того, любая реформа только кристаллизует недовольство и тревогу: раньше мы не знали, от чего страдали, зато теперь поняли – именно эта реформа нам как раз и не нужна! На знаменах этой ползучей поголовной оппозиции всему начертано: «Всё должно быть точно как раньше, только гораздо лучше!»
Франция ждет короля, который указом вернет ей потерянный рай 70-х годов, предварительно модернизировав его в духе XXI века. Отсюда смутность политического послания волнений, ибо, выскажи его четче, его инфантильность станет очевидной. Но было бы несправедливо упрекать в этом грехе тех, кому он наиболее простителен, а именно студентов, вчерашних детей. Нет, если сегодня во Франции устроить соревнование по инфантильности, то есть по сопротивлению принципу реальности, то победят в нем никак не студенты. Действительно, кто инфантильнее: Ширак, ратующий за единую семью равных европейских народов, но при условии, что Франция будет в ней за старшую? Вильпен с его решимостью привести народ к счастью, не обременяя себя объяснением замысла? Саркози, приводящий в пригороды свою банду (то есть полицию) «вставлять» банде враждебной? Социалисты, которые хвастаются, что раньше Вильпена ввели «молодежные контракты», но забывают указать, что те оплачивались просто из госказны? Профсоюзы с их твердолобой альтернативой: «либо работа с гарантией, либо… пускай китайцы работают»? Коммунисты с их фантастической картиной общества, где предприниматели могут жить при капитализме, а работники – при социализме? Так что студенты еще недостаточно инфантильны. Вопрос, скорее, нужно поставить иначе, могут ли сегодняшние студенты позволить себе инфантилизм родителей.
По поводу КПН оппозиция обвиняет власть в том, что та предлагает молодежи жить хуже, чем жили их родители. Обвинять же нужно и власть, и оппозицию в том, что они недостаточно ясно объясняют, что в силу многочисленных процессов, которые можно для простоты обозначить термином «глобализация», сегодняшняя молодежь Европы неизбежно будет жить хуже, чем предыдущее поколение. После этого можно задаться вопросом, что делать, чтобы она жила ненамного хуже.
Поэтому в требованиях демонстрантов есть один абсолютно здравый аспект. Если сегодняшней молодежи все равно придется тяжелее, чем сегодняшним взрослым, то почему только она должна отдуваться за «объективный процесс» и быть единственной его жертвой? Если правительство пришло к выводу, что необходимо модифицировать трудовое законодательство, чтобы удержать индустрию от бегства в беззаветно-трудолюбивые страны, то почему бы во имя равенства не предложить всему обществу разделить тяготы этой модификации? Ответ очевиден: взрослое лобби куда могущественнее молодежного, а электоральные и иные издержки от конфронтации со взрослыми куда выше, чем от десятка побитых витрин, не говоря уже о невинно-безвредных забастовках – кого? – студентов!! Да пусть бастуют на здоровье хоть сто лет!
Во Франции молодежь традиционно воспринимается властью не как богатство страны, а как обуза. Вот и теперь правительство нацелило КПН на молодых, потому что именно у них безработица достигла особо высокого процента. Однако этой мерой «позитивной дискриминации» правительство одновременно символически закрепляет молодежь в зоне дискриминации негативной.
Молодые это не принимают, и трудно их за это осудить. Несомненно, с принципом реальности нелады прежде всего у взрослых – у тех, кто чванится «французской социальной моделью», не замечая ее глобального несоответствия нынешней фазе развития мира и капитализма. Мир вступил в эпоху новых, многочисленных и многообразных рисков. Сам характер труда претерпевает радикальные преобразования. Во многих сферах деятельности испытательный срок длится, грубо говоря, всю жизнь. Во многих – как назло, самых динамичных – областях производства работники не хотят оставаться на одном месте больше двух-трех лет. Защитники же французской социальной модели, прежде всего профсоюзы, закоснели в своем охранительном жесте. Исповедуя идеалы «славного тридцатилетия», они реально защищают и без того наиболее защищенное меньшинство – тех, кто нанят по классическим бессрочным рабочим контрактам. Однако этот кусочек счастливой тверди омывается морем со штормами и холодными течениями: здесь преобладают контракты с вечно временными птичьими правами, бесконечные неоплачиваемые стажировки заради простого украшения своей автобиографии, и просто безработица – как видимая (зарегистрированная), так и все более невидимая (нигде не зарегистрированная и выпадающая изо всех статистик). Предлагаемый правительством КПН – альтернатива этому положению дел, а не всеобщей занятости по классическому контракту, сама возможность которой навсегда ушла в прошлое.
Эта альтернатива, конечно, далека от совершенства, но речь вряд ли идет о конкретном содержании нового проекта. Спор о КПН драки не стоит. Если КПН утвердят, то он не даст ожидаемых правительством результатов, поскольку предприниматели будут опасаться поправок, которые обязательно выторгует оппозиция. Если же КПН будет отменен, для работодателей, действительно желающих нанять сотрудников только на птичьих правах, уже имеются для этого вполне легальные возможности. С педагогической точки зрения КПН – форменная катастрофа, потому что создает у молодежи иллюзию, что правительство пошло слишком далеко, тогда как на самом дело оно пошло слишком близко. Но это правительство и не может пойти достаточно далеко, поскольку оно пытается вписаться в постиндустриальный вираж только за счет низов, сохраняя и наращивая параллельно преимущества наиболее имущих. Поэтому ясно, что любые поправки к КПН, на которые согласится де Вильпен, уже в силу этого не будут приняты улицей. Проблема только в том, что ребенок-король, мечтая о лучшем мире, пока что защищает ригидное трудовое законодательство, которое еще больше урежет его и без того невеликие шансы найти работу.
Разница между этими недавними волнениями и маем 1968 года существенна: тогда господствовало желание разрушить существующий порядок, сейчас – желание вписаться в него. Неизвестно, что сложнее: проблема Франции состоит не в том, что ее капитализм пахнет социализмом, а в том, что он сильно отдает феодализмом. Это специфический французский способ противостоять принципу реальности, диктуемому сегодня все больше экономикой и все меньше политикой. Тупиковость такого пути проявляется, в частности, в нарастающей поляризации молодежи. Как говорят здесь: сломался социальный лифт. В отсутствие меритократической перспективы все большее число молодых выпадает из социума, люмпенизируется, пополняет банды шпаны, дилерскую сеть. Для своих демонстраций студенты вряд ли искали союза с хулиганами, их сплотил невинный повод – очередной правительственный проект.
Общество долго сопротивлялось, когда кто-нибудь пытался установить здоровье его социального тела, простукав его молоточком. Надо полагать, оно предпочитает, чтобы молодежь философствовала «Молотовым».
Aviator mundi
Писатель и паломник в страну Востока Виктор Пелевин на вопрос интервьюера о том, что он думает о пути, по которому идет Россия, сказал как-то, что не понимает, как одна метафора может идти по другой. Из этого отрезвляющего ответа (или ухода от него) не стоит, однако, выводить, будто Россия одинока и уникальна в склонности к метафорам, с одной стороны, и к романтике дороги, с другой.
Запад очень рано выбрал «путь» в заветную обойму своих ключевых метафор. Европейская наука от своих восточных предшественниц сразу отделила себя тем, что объявила: ее не интересует истина без указания средства, которое к ней ведет, то есть без обсуждения того, что по-гречески называется «методом» (methodos), учением о том, по какому пути нужно идти.
Европеец издавна представлял себя путником, заброшенным-в-мир странником. Современник и симптом модерна – туризм – является гибридным потомком весьма почтенных, а иногда очень древних предков, среди которых кочевничество (горизонтальное, равнинное или вертикальное, горное), охотничья или торговая экспедиция, поездка на ярмарку, посольство к ближнему или дальнему соседу, набег на соперника, колониальный захват, религиозное миссионерство, вылазка по сбору дани, бродяжничество, переселение колонов, годы странствий студента или подмастерья, крестовый поход, вынужденные скитания и добровольная перемена мест. Чтобы стать собой, туризму не хватало только свободного времени и демократии. И конечно, техники, благодаря которой viator mundi смог стать – авиатором.
Слово «туризм» пришло в другие языки из английского, в котором возникло в конце XVIII века. Оно было образовано от французского tour и сначала обозначало бесцельное путешествие по Франции же. Во второй четверти XIX века появляется – тоже сначала в Англии – литература о туристах и для них: «Грамматика туриста», «Оракул путешественника», «Искусство путешествовать», «Как осматривать страну». Во Франции в 1838 г. выходят «Мемуары туриста» Стендаля. Занялась – пока еще робкая и элитарная – заря туризма. Уже первое в мире (и существующее до сих пор) турагентство, основанное в 1851 г. английским столяром и рьяным баптистом Томасом Куком, ставило себе целью приобщить к путешествиям широкие массы, в частности посадив их на поезда.
Характер туризма за полтора века многократно радикально видоизменялся: от элитарного через стадно-конформистский к нарциссистски-взыскательному. Оплачиваемый отпуск вошел в широкий европейский обиход недавно, между двух войн. Сегодня европеец уже не мыслит без него жизнь, живет от отпуска до отпуска, от выходных до выходных. Само время протекает в каникулярном ритме.
Радикально преобразовалась и сама задача каникул. Раньше, в эпоху преимущественно физического труда, главной их целью был отдых. Когда же наступил, по выражению Джереми Рифкина, «the end of work», эта цель отошла на второй план. Каникулы стали более активными, более спортивными, отвечая потребностям современного туриста к восстановлению утраченной за межотпускные периоды физической и психической формы. Модель «месяц на одном месте» уходит в прошлое. Все больше женщин и мужчин пользуются отпуском для восстановления или видоизменения своего образа: улучшения цвета кожи, тургора, силуэта, мускулатуры… Часто две модели сочетаются, предполагая активное перемещение (поход) до места, где можно предаться относительно пассивному отдыху (пляж). Если раньше от отпуска ждали излечения от усталости, то теперь он должен – пусть временно, пусть иллюзорно – снять то, что обозначается словом «стресс», семантический объем которого продолжает раздуваться за счет все новых и новых европейских и мировых недугов: загрязнения окружающей среды и других экологических бед, угрозы терроризма, энергетического кризиса, новых эпидемий, возникновения working poor, сексуальной нищеты, видеослежки, засилья медиа и прочее, и прочее. Хотя с глобализацией бегство от этих бед становится все более тщетным…
На наших глазах уходит в прошлое и время, когда туризм ассоциировался только с отпуском, каникулами. Сегодня туризм проникает в самое лоно работы – особенно с расцветом так называемого «когнитивного капитализма». У нашего брата ученого и/или университетского преподавателя выражение «академический туризм» еще долго будет отдавать дегтем иронии, но нынешний многуровневый и многоплановый производственный туризм есть неизбежное следствие невиданной подвижности капитала.
На диверсификацию индивидов, их проблем и их ожиданий туризм отвечает встречной диверсификацией. Типов туризма великое множество, и их список принципиально открыт. Можно выбрать между имеющимися или скрещивать их по своему усмотрению, но обостренная взыскательность современного туриста побуждает его к изобретению все новых типов. Можно быть или мнить себя путешественником-первооткрывателем. Или пляжным гедонистом (сткой). Или стать на пару недель спортсменом (охотником, ныряльщиком, лыжником…). Или эстетом-фланёром. Или литератором (автором путевых заметок или хоть открыток). Можно превратиться в краеведа, этнографа. Или в биографа кого-нибудь великого, по следам которого путешествуешь. Или в члена более или менее симпатичного стада (кэмпинг, турбаза, клуб). Или в изгоя. Или стать антикваром-кладоискателем, или докой в местной истории. Или каликой перехожим, паломником (Мекка может быть реальной или символической, коллективной или индивидуальной, явной или тайной). Или оргиастическим участником карнавала (или другого event'a). Или эпикурейцем, дегустатором вин, сыров, ветчин и других местных кушаний. Наивным обитателем рая (Адамом или Евой). Или беспощадно-проницательным критиком иной социальной реальности. Можно возложить на себя гуманитарную или экологическую миссию. А можно подложить окружающим сексуальную бомбу – в виде себя. Можно стать Рэмбо, иностранным легионером, то бишь военным туристом. Учеба в университете, благодаря Болонским реформам, все больше напоминает такой специальный туризм. Есть категория работников, у которой все большую часть рабочего времени отнимает деловой туризм: посещение коллоквиумов, конгрессов, семинаров, салонов, стажировок, курсов и мастер-классов. Можно заняться исключительно своим здоровьем, выбирая разного рода wellness. Можно, наконец, целиком предаться антитуризму.
Этот последний, антитуристский, тип туризма происходит от дэнди-фланера, но тоже – как и все остальное – на глазах становится достоянием масс. Оказалось, что туристы терпеть не могут туристов. Оказалось, что они жаждут вести себя не как туристы, перестать опознаваться как туристы, не называться туристами, вылезти вон из своей, туристской, кожи. Деловым туристам особенно легко и естественно дается презрение к туристу-отпускнику, который не в состоянии придумать никакого более оригинального дела, как ничего не делать, и которому нужна, чтобы начать отдыхать, полная смена обстановки! Деловой турист отдыхает не отходя от станка (то есть не выключая лэп-топа, пейджера, сотового). Работа его не тяготит и отдыху не мешает. Для полного кайфа он берет с собой часть коллектива – чтобы атмосфера была привычной. Тайная часть удовольствия состоит в этом случае в том, что он чувствует себя в полной безопасности от упреков в неподлинном времяпрепровождении.
Ибо типичная туристическая стратегия европейского образца ставит во главу угла подлинность, Eigentlichkeit, аутентичность. Ведя между отпусками тип жизни, аутентичность которой никто не ставит под сомнение, потребитель не желает выпадать из аутентичности как раз во время отпуска! Ненависть или презрение к другим туристам – это цензура неаутентичности в себе. В путешествии турист становится на порядок внимательнее к происходящему, чем в обычной жизни. За собой или своим братом-туристом он тоже следит неусыпно-бдительным взором, волей или неволей становясь этно-социо-антропологом, наблюдающим-описывающим не столько аборигенов (будь то вьетнамские крестьяне или лондонские служащие), сколько других туристов и самого себя.
Аутентичность становится новым Граалем, неуловимым и меняющим очертания. Спонтанно-неорганизованный туризм ушел в безвозвратное прошлое, а аутентичное и коммерческое изо всех сил стараются делать вид, что ладят – стоит только зайти в лавочку с вывеской «Genuinità locali». Растет спрос на все более дорогие и изощренные маршруты: более дикие, более защищенные дикой природой или дистанцией. В последние десятилетия авиаохотник ищет фазанов аутентичности на Аляске, в Тибете, в Намибии, Йемене, Центральной Африке, Боливии и Чаде. Он заламывает за нее все большую цену – а она в силу этого перестает быть собой.
К счастью, для массового постмодернового туриста свет не сошелся клином на аутентичности. Большим успехом у туристов в Кракове пользуется экскурсия по местам съемок «Списка Шиндлера»… Неаутентичный повод вспомнить, что Западная Европа недавно познала и тип туризма, существующий еще и поныне в десятках неуютных мест на этой планете, – принудительный.
Континент любителей
Нам сегодня уже трудно себе представить, что же такого провокационного находили современники во фразе Йозефа Бойса (или кого-то другого): «Каждый человек – художник». Ведь очевидно!! Сама очевидность! Если, конечно, с поправкой: каждый человек, который того желает, – художник. Ибо желание индивида – это святое.
С переоценкой трудовых ценностей и с триумфом свободного времени над рабочим стали расплываться границы между профессией и хобби, профессионализмом и любительством. Труд все больше воспринимается как вынужденная мера, принимаемая только за неимением других источников дохода. В то же самое время хобби, некогда приятное времяпрепровождение после работы, уже и раньше требовавшее немалых душевных сил и финансовых усилий, теперь становится весомым фактором в экономике (в том числе и индивидуальной) времени и культуры.
Косвенным и досадным признаком этой перемены выступает, увы, падение качества товаров и услуг, тенденция к приблизительному и сделанному абы как. Принимать свою работу всерьез вышло из моды. Мы не рабы, рабы не мы. Профессионализм перестает быть ценностью, а качество – критерием оценки услуги. Европейцев убеждают, например, ценить фрукты за их яркие цвета, за единообразную форму и размер, за независимость от сезона, за дистанцию, которую они способны пересечь, не портясь, и т. д., но не за вкус. К тому же структура, нам их доставляющая, усложнилась так, что понять, кто мог бы за что в ней отвечать, уже не под силу рядовому потребителю.
В целых секторах хозяйства профессионализм вымывается, уходит, как вода сквозь пальцы, а вместе с ним и представление, что профессия избирается в юности, раз и навсегда, и что вся жизнь кладется на ее алтарь. Тенденция к укорочению рабочих контрактов, к сегментации карьеры, к подвижности персонала, предпочтение, оказываемое обучению-переучиванию молодого кадра без отрыва от производства в ущерб использованию старого – всё это в конечном итоге выливается в неслыханное падение качества, которое бог весть как уживается с конкуренцией. Европеец испытывает это падение на каждом шагу. Целые институты – школа, почта – за считанные десятилетия разбазарили вековой опыт профессионализма, а компенсации в виде «модернизации», «диверсификации услуг», «соответствия духу времени» выглядят крайне малоубедительными. Некомпетентность госчиновников, архитекторов, библиотекарей… стала банальностью, жаловаться на которую уже неприлично. Стали удивлять, скорее, исключения. Что хирурги, прорабы и пилоты пока, кажется, не затронуты общей волной, – выглядит невероятным шансом. Надолго ли?
Мы уже привыкли к мысли, что квалифицированный штучный труд стал столь же дорогим, сколь и редким. Куда труднее объяснить, почему и модные профессии проявляют ту же склонность: несмотря на перепроизводство информатиков и на жестокую конкуренцию в их среде, найти хорошего специалиста остается делом непростым. Ну, ладно, предположим, что информатика – случай особый. В самом деле, здесь мы часто становимся свидетелями обращения ролей, когда утопающий то и дело становится спасателем. Кто из нас не выступал то в роли клиента, то в роли самозванца-информатика? Гораздо труднее понять, как обществу потребления удалось расправиться с категорией… продавцов! Сегодня процесс вытеснения мелкой торговли супер– и мегасторами и прочими «моллами» практически завершен. Единичный коммерсант не совсем исчез, но его профессия неуклонно сползает в рубрику спортивного интереса. Со своей стороны, большинство «ответственных за продажи» и прочих мерчендайзеров в супермаркетах не прикреплены (по крайней мере, надолго) к какому-то одному отделу, но забрасываются туда или сюда по мере надобности, следуя прихоти графика отпусков и просто графика. Как правило, они ничего не знают о товаре, кроме указанной цены. В лучшем случае такой продавец может составить клиенту компанию в зачитывании вслух этикетки и отважиться на какое-нибудь ее толкование.
Парадоксальность здесь кажущаяся. Наиболее ценимые профессии магического когнитивно-капиталистического треугольника «экономика – информатика – коммуникация» являются с точки зрения личных карьер одновременно и самыми динамичными, если не сказать суетливо подвижными. Именно в этих профессиях частота смены места работы, прерогатив, обязанностей и поприщ достигает рекордной скорости. Но именно в этой сфере некомпетентность особенно агрессивна (может быть оттого, что ни над кем от этого не течет?). Мобильность здесь и причина, и противоядие. Что-то не клеится? No problem. Попробуем другое, по-другому, в другом месте и с другими.
На противоположном полюсе процесса массы творцов-любителей захватили арены, некогда безраздельно принадлежавшие профессионалам – от макетирования книг до пения, фотографии и прочих искусств. Предустановленная гармония бдит, может быть, за тем, чтобы всемирно-историческое поражение труда компенсировалось всплеском любительской активности? Увы, отношение к досугу не изменилось: хобби люди занимаются по-прежнему ради удовольствия; хорош ли, плох результат – неважно. Главное не побеждать, а участвовать. Редко у кого хобби сочетается с безжалостной требовательностью к себе, со стремлением к виртуозности, к абсолютному мастерству, с утомительными упражнениями и упорным преследованием ускользающего идеала. Не-е-е. Так и удовольствие может пропасть, а ведь в нем цель.
Со своей стороны телефабрика звезд зазывает миллионы молодых на медийный Парнас. Любой подросток знает: что-что, а превращение Золушки в телепринцессу уж никак не может быть доверено любителям. Тут уж к делу привлечены подлинные профессионалы – маркетинга, рекламы, промоушена и прочего пиара.
А талант? Прощай то время, когда дар требовал еще и развития, ухода, заботы, совершенствования. Курортник, в которого превратился современный европеец, использует дар для терапии или для «внутреннего путешествия» как инструмент самопознания или бегства от быта. Работать над своим талантом, ковать свой стиль рассматривается теперь поэтому как непозволительное насилие над естеством, над спонтанностью, над святой и драгоценной аутентичностью.
Оставаясь законченным эгоистом, европеец разнообразит, тем не менее, свое общение, привилегированным местом которого уже не является место рабочее. Конечно, и Интернет сыграл здесь свою немалую роль, но и прежде, уже давно европеец стремился разрушить «естественные» (то есть навязанные) узы (кровь, соседство, работа), чтобы заменить их новым, избирательным, сродством. Так, новые художники сходятся на том основании и при том условии, что взаимно и добровольно признаются художниками. Однозначно полезный для личного творческого начала и для внутреннего самоощущения, этот тип связи распространяется и на области, где его воздействие менее благостно. Он начинает заражать и определенные области науки, которые под рев сирен рентабельности и самоокупаемости предпочитают установить более миролюбивый режим взаимной терпимости ассоциативного типа.
Завтрашняя Европа не будет континентом бездельников или, как говорят, «неактивных». Нет, нет и нет. Она станет, скорее, континентом художников, творцов. Свою лепту внесла в происходящее тотальная виртуализация реальности. Технология сделала творческий процесс доступным, кажется, каждому. Если для становления музыкантом требуется известное и длительное напряжение, то для провозглашения себя композитором никаких особых трудов не требуется. Знай себе запускай машину.
Да что жаловаться на депрофессионализацию? Мы, художники, друг дружку понимаем.