Михаил Маяцкий
Курорт Европа
Заслуженный отдых стареющей цивилизации
Великий и спорный русский этно-гео-историософ предлагал провести границу между Европой и Азией не по произвольному Уральскому хребту и еще более произвольным южным горам и степям, а согласно строго определенному критерию: по изотерме января. Там, где она выше ноля, будет Европа, где ниже – Азия. Совершенно случайно эта грань практически совпадает с восточной границей Польши.
Сходным образом напрашивается другой критерий, позволяющий различить два мира, граница между которыми, правда, исторически подвижна: мир индустриальный и тот специфический постиндустриальный мир, который мы назовем здесь курортным, или бальнео-культурным. Таким критерием мог бы послужить вопрос типа: «Готовы ли вы работать в течение десяти лет по 12 часов в сутки семь дней в неделю, если такая работа гарантирует благополучие ваших детей?» Сообщество, которое бы ответило более чем на 50 % положительно на этот вопрос, принадлежало бы к индустриальному миру, менее чем на 50 % – к миру курортному. Позволю себе гипотезу, что современные Китай, Индия и Бразилия ответят на этот вопрос в большинстве своем положительно, а все западноевропейские страны – отрицательно.
Сегодняшняя Европа представляет себя то цивилизацией европейских ценностей (дискурс официальный, хотя и несколько тавтологичный), то альтернативным геополитическим полюсом, призванным уравновесить всесильную Америку (дискурс некогда скрытный, почти секретный, но теперь все более явный). В первой версии ставится задача глобализироваться гуманно, «социально», красиво, словом, по-европейски. Во второй, более честной, версии, как это часто случается, конкуренция с соперником строится по его же законам. Альтернатива мыслится в значительной степени как попытка «догнать и перегнать», двигаясь, собственно, по тому же пути. Общественности этот путь подают так или иначе как путь производственный, а соревнование – как прежде всего производственное, будь то материальное или финансово-виртуальное. Политический дискурс новой единой Европы собирается по прошлым рецептам: главными компонентами в них служат по-прежнему труд и капитал, которые в гармоничном алхимическом взаимодействии дадут в результате философский камень благоденствия. Рецепты разнятся, но всем им общо сокрытие одной страшной тайны, заключающейся в том, что Европа сместилась и продолжает смещаться на периферию мирового производства. Тайной для европейцев этот секрет Полишинеля смог оказаться только потому, что в течение нескольких веков они были избалованы центральным положением Европы, и не готовы теперь, на исходе этой эпохи, новую свою провинциальность – и себя как периферию – принять и помыслить.
Самые яркие симптомы такой периферизации – это, конечно, восхождение новых звезд мирового хозяйства (вышеупомянутые Китай, Индия и Бразилия, взятые в единстве с их мегарегионами) и географический «аутсорсинг», или «делокализация», то есть экспорт индустрии в страны второго и третьего мира. Сырьевые, нефтяные, продовольственные войны еще впереди, но сделать делокализацию козырем в игре вынуждены, кажется, уже все европейские политические силы. Однако проблемы эти решаются и медийно представляются лишь в их сиюминутности, без попытки увидеть их в широкой перспективе и долговременной логике.
Какой будет Европа завтра? Что бы ни мнили – или делали вид, что мнят – политики, какой бы новый подъем они ни сулили избирателям, она наверняка не станет снова индустриальной. Она будет, скорее, тем, чем в тенденции является уже сегодня, – природно-культурным курортом. Путь Европы очерчен: от «Прометея» через «Фауста» к «Курортнику» (аллергичным к Гессе можно предложить «Волшебную гору» Томаса Манна или «Маленьких лошадок из Тарквинии» Маргарит Дюрас).
Наш прогноз – не диагноз, но здоровью Европы не повредило бы яснее увидеть направление своего движения, признать достижение некоторых своих целей невозможным, а сами цели – мнимыми. Понять и принять светлое курортное будущее сулит Европе отнюдь не почивание на лаврах или на пляжном песочке. Напротив, она должна будет принять вызов жестокой конкуренции в этой (впрочем, не совсем новой для нее) отрасли, признать которую основной ей пока не позволяет ее историческое высокомерие. В китайцах она видит лишь текстильных конкурентов, а не спасительных потенциальных туристов.
У Европы, впрочем, хорошие шансы. Ее будущее представляется обеспеченным, пусть и по-скромному: в год хватит, пожалуй, и пары десятков миллионов курортников, ностальгиков по культуре, ценителей сплина и поклонников несвоевременного, чтобы заполнить ее декадентские гостиницы, где вас помнят с позапрошлого года, и кафе, где читаются газеты и пишутся книги, ее старомодные университеты, в которых еще на полном серьезе преподают Humanities, и ее альпийские хижины с их спартанским уютом, ее замки, спасающие от суеты городов лучше, чем некогда от нападений сарацинов, и ее театры, где ежевечерне оглашается окончательная истина мира.
После цунами
Можете назвать это поздним зажиганием, а можете – силой заднего ума: бунты длились уже без малого неделю, когда 1 ноября 2005 года французское правительство объявило переход страны на зимний режим. Чтобы не было, как в прошлом году, когда люди померзли. Теперь ночлежки готовы в срок принять продрогших бродяг. Социальные службы мобилизованы на спасение обмороженных. Шерстяные одеяла, крем для растирания, горячий суп и чай – всё на месте. Да вот незадача: на дворе плюс двадцать. Постелили не там, куда упало. Потому что молодежь пригородов, ободренная не по сезону теплыми и сухими ночами, ответила на «провокацию» (смерть двух подростков, которым, вероятно, не объяснили – или они не поняли, – что такое трансформатор) двумя неделями волнений.
Необычный метеорологический календарь наложился на обычный политический. С сентябрем во Францию приходят «возобновления», так называемые rentrées – политическое, школьное, издательское… И в том числе – социальное: возобновление социального протеста. Отдохнувшие профсоюзные работники мобилизуют ярость масс. Этот год исключением не был. В Марселе, например, 33 дня не ходили городские автобусы. Но этого толком никто не заметил (кроме марсельцев, разумеется) из-за факелов в парижских, а потом и не только парижских пригородах. Остальное вы знаете.
Машины жгут во Франции каждый год, но в этом году с неожиданным размахом. Оговорюсь, что ваш покорный слуга знает о волнениях только понаслышке, т. е. как и вы, благодаря медиа. Живя в Бельвиле (а это все-таки самый этнически пестрый квартал в Европе), я не только ничего не видел, но не видел даже и людей, которые бы сами что-то видели. Париж не впустил проблемы через городской порог.
Всем хочется пришить этим волнениям политику. И самым сознательным бунтарям, и политикам, которые хотели бы свести конфликт к знакомой межпартийной конфронтации. А политики нету. Бунтарям на нее чихать. Им от 10 до 20 лет. Для многих из них – это зачетный такой game-boy в натуре. Они жгут машины таких же бедных соседей. Через сайты переписываются друг с другом: «Вы сколько машин пожгли? Тю!! Всего-то? Следите за новостями: мы вас этой ночью сделаем!» Крайне правые поспешили объявить гражданскую войну. Для них в любом случае она, в холодно-ползучем виде, никогда и не прекращалась: клэш цивилизаций, война миров, битва рас. А тут вспыхнуло. Газеты всего мира тем охотнее приняли тезис о гражданской войне, что Франция успела всем надоесть своими политнравоучительными уроками. Donneuse de leçons, как называют ее сами французы.
«И это – курорт?!» – изумится иной читатель.
Но разве после цунами курорт может перепрофилироваться в некурорт? И разве на настоящих курортах так уж и нет классовой борьбы?
Социальное цунами обрушилось не вдруг. Вряд ли его можно было предотвратить. Предвидеть – пожалуй. Но для этого нужно было хотя бы признать, что к 1990-м годам отшумели не просто Trente Glorieuses, тридцать лет бурного роста и относительного благоденствия, а пришла к концу, и к концу окончательному, индустриальная эпоха. В многочисленных дебатах по поводу бунтов все указывают на корень зла, на безработицу, и никто – на то, что это уже навсегда.
Политика этим бунтам пришита изначально, но с другой стороны. Бунтующие пригороды не выросли стихийно, как слободы при средневековых городах, а были политически задуманы, экономически рассчитаны, урбанистически спланированы и построены как место обитания рабочего класса. Обслуживаемые им заводы переживали в это время бум, которому, казалось, конца не будет. Индустрия созвала рабочих – не только из бывших колоний, но и из сельской местности – больше, чем смогла переварить. Далее все произошло очень быстро. Родители бунтующей сегодня молодежи пережили и подъем, и спад. Они впитали сначала мечту, а потом разочарование, и дети наследовали уже только обманутую надежду. Они считают себя французами, а их дети французами только считаются. Нюанс…
Государство, не будучи способно признать ошибку в расчете, по наступлении застигшего его врасплох конца индустриальной эры, постепенно ретировалось из этих бывших пролетарских пригородов. В эпоху промышленного расцвета социализацию рабочих окраин фактически взяли на себя коммунисты. До самого кризиса партии, который был необходимым следствием кризиса пролетариата. Однако целое поколение французов (читай: выходцев издалека, заключивших пакт с республикой) обязано «путевкой в жизнь» мэрам-коммунистам своих пригородов. Коммунисты стали и первыми жертвами: их наказали за то, что их утопия удалялась, вместо того чтобы приближаться. Перед лицом нарастающей люмпенизации коммунисты сначала потеряли голоса, а потом и вовсе покинули пригороды. Постепенно там затихли голоса профсоюзных и иных левых активистов. Кто занял их место? Имамы, каиды и «старшие братья».
Сегодня уже бесполезно выяснять, кто первым расторг «республиканский пакт» – государство или забытые им граждане. Многие из пригородных гетто оказались де-факто вне закона: там невозможно произвести арест, обыск и другие акты, входящие обычно в компетенцию государства. Это, впрочем, не ново во французской истории. До самой Первой мировой войны пролетарские окраины – они тогда находились отчасти в черте города – кишели криминалом, в том числе организованным в банды. Отличие в том, что теперь само государство стало восприниматься как одна из враждебных банд, а раз так: не моги показаться в моем дворе! Чево?? Сам шпана!
Правые действительно особенно бездарно решали в последние годы проблемы пригородов, поспешив отменить или обессмыслить робкие меры социалистического правительства, стимулирующие занятость молодежи (emplois jeunes), и квартальную полицию (police de proximité), которая больше работала на профилактику, чем на репрессию. Но готовой политики нет и у левых.
Самое частое слово в дебатах во французских газетах, на радио, на ТВ – «лицемерие». А можно выразиться и позитивно – «верность идеалам». И граждане, и политики божатся на «республиканских ценностях», но забывают, что вера в ценности не всесильна и что конъюнктура может стать такой, что никакое выполнение элементарного республиканского социального минимума не будет возможно. Интеграция возможна при 9 % и невозможна при 20 % безработицы. Между тем реальная безработица в некоторых социо-территориальных категориях населения достигает 50 %!
Интеграция трудна, если в классе 100 % детей иммигрантов, но абсолютно невозможна, когда эти 100 % унаследовали и крепко усвоили от своей семейно-социальной среды ощущение полного тупика. Знание из жизненного шанса превращается в инструмент унижения и насилия. Вот почему наряду с машинами, автобусами, полицейскими участками, магазинами, фирмами, жгли и школы: за то, что школа из гарантии интеграции и равенства шансов стала машиной умножения и закрепления неравенства. Достаточно закончить пригородную школу – и независимо от твоих оценок, успехов, способностей само упоминание ее в твоей трудовой автобиографии становится несмываемым позором.
Выпрыгнуть из колеи можно только оказавшись по ту сторону, на экране телереальности. Если не в Star Academy («Фабрика звезд» – ее аналог в России), то танцуя вокруг факелов. Так был воспринят и приход в кварталы медиа. «Общество не понимало наш «верлан», нашу перевернутую речь, так поймет горящие машины». Журналисты без камер шли за третий сорт. Развернулось соревнование между юнцами и журналистами: мы подожжем, а вы покажете. Кто снимет зрелищнее? Кто скажет резче? Чья картинка шокирует больше? Сенсация удалась. К счастью, число жертв оказалось минимальным: погиб один человек. Для сравнения: за октябрь в автодорожных происшествиях в той же Франции погибли 453 человека.
Цунами французских аггломераций – не полное, а частичное поражение «французской социальной модели». Было бы странно отбрасывать ее из-за сотни-другой озлобленных малолетних парий. Плюсы этой модели, ее успехи неоспоримы. Но она была выточена под мир, который исчезает на наших глазах.
Сумерки в полдень
Подпарижские волнения – давно зревший нарыв социального воспаления – утихают, если судить по тому, что количество сожженных машин по стране постепенно приближается к обычному, а именно к 90 автомобилям за ночь. Именно такова среднестатистическая французская «норма». Не угасает, однако, энтузиазм, с которым парижская публика ищет разгадку своего куда менее излечимого недомогания, которое, быть может, не так уж чуждо и пригородной молодежи: предмет неослабевающего интереса парижан и гостей столицы, великолепная выставка в Большом дворце (Grand Palais), посвящена меланхолии.
Сладкий недуг этот родился вместе с европейской цивилизацией и продолжает преследовать, донимать, очаровывать, гипнотизировать ее через века, меняя маски и имена. То, в чем Гиппократ видел доминанту характера, отцами церкви было объявлено грехом (ацедия, уныние), потом стало лечиться как душевная болезнь, чтобы затем возвыситься до источника вдохновения, доказательства дара, а – при его отсутствии – жизненной и художественной позы. Наконец, в нынешней фазе цивилизационного угасания оно опять низведено до болезни, но уже не душевной, а соматической. Привесок «психо» здесь уже в пользу бедных. Души нет и в ближайшее время не завезут. Современные когнитивные науки сулят положить фармацевтический конец этому вековому бедствию (переименованному в депрессию), а заодно и доисторическому шаманизму – лечению души без воздействия на «субстрат». Нет души, нет и душевных заболеваний. И разве Томас Манн не назвал психоанализ «разновидностью меланхолического знания»? Однако уже за век до Фрейда (и Карла Абрахама) романтики увидели в меланхолии не только бич, но и средство – пусть и заведомо бесполезное – против надвигающейся эры европейской и мировой цивилизации. Так болезнь или лекарство?
У истока меланхолии – ощущение тщеты и хрупкости существования, суеты сует, преходящести всего сущего. Скорбь по – еще – живому, по – еще – существующему. Ее невозможно смягчить, к ней нельзя заранее подготовиться, например, простым удалением от близких существ, от земного и эфемерного быта. Попробовавшие было это средство первые христианские монахи (дело происходит в III в. н. э.) встретили описанного Гиппократом демона черной желчи в египетских и сирийских пустынях. Меланхолическая двойственность на века приклеилась к самому монашескому состоянию: оно по задаче призвано бороться с соблазнами, но оно же и к ним располагает. В пустыне ли, в келье ли – везде монаха поджидает отвращение к месту, где он находится, к себе, безразличие, угасание рвения, а там и веры. Это состояние особенно часто подстерегает на шестом часу монастырского распорядка дня, в полдень. Солнце и время остановились, движение невозможно, немыслимо.
От этой усталости нельзя отдохнуть, потому что сам отдых есть бездеятельность, праздность, лень, будь то рук или сердца (или лень кишечная, как, не без элегантности, именовался запор). В широтах, удаленных от средиземноморского полуденного зноя, оцепенение духа может сопровождаться не оцепенением тела, а, наоборот, «неусидчивостью духа», бессмысленной тягой к перемене мест и к бурной деятельности. Так же и печаль – вовсе не обязательный спутник меланхолии: ренессансный топос противопоставляет плачущего Гераклита смеющемуся Демокриту. Однако именно Демокрита – этого патрона будущих когнитивистов – настигает меланхолия, тайну которой он, собственно, хотел постичь. Он изображается сидящим, устало подперев щеку рукой, в окружении скелетов и туш животных, самолично разделанных в безрезультатном поиске источника зловредной черной желчи.
Иконография меланхолии подчеркивает двойственность, выбирая образы неустойчивые: осень, сумерки, оборотень. Меланхолик двуличен, в маниакальности не опознать депрессивности, и наоборот. За человеком скрывается волк, и в конце концов волк съедает человека. Волку или Сатурну (другому тотему меланхолии) особенно по вкусу дети: символ бессилия родителей перед пожирающим их потомство монстром меланхолии. Среди масок монстра – и не лишенный позы taedium vitae, и манерный английский сплин, и слезливый немецкий Weh– или Schwermut, и безалаберная русская хандра, и saudade, мечта о прошлом и воспоминание о будущем. Здесь и сидение на игле и/или на обочине общества.
Гойя истолковал меланхолию как лик цивилизации, самовольно идущей вразнос, либо отправляющей своих детей на бессмысленное съедение богам войны. Сон разума порождает чудовищ отнюдь не только в голове прикорнувшего монаха. Однако сегодня Сатурн отправляет не на войну, а обрекает на вынужденную праздность. Бездеятельность, свобода от принудительного, прежде всего физического, труда, досуг – обязательное условие созерцательного, теоретического образа жизни, знания и творчества, но одновременно и ловушка, в которой поджидает сладкий меланхолический искус. Из тысячелетней привилегии элит бездеятельность за один последний век стала достоянием, завоеванием и кошмаром масс. Обуздывать непокорную материю оказалось куда проще, чем заниматься эфемерным и конечным собой.
Может быть, богом быть трудно, но и отдыхающим – непросто. Лечение желательно, но с точки зрения вечности (или, скорее, бренности) бессмысленно. За отсутствием дел время наполняется своим чистым протеканием. Жизнь как смерть. Не потому ли жизнь этой цивилизации маркируется, как вехами, смертями: Бога, философии, романа, поэзии, субъекта? Неужели и европейского «последнего человека» благополучно переживет беспощадно-обворожительный полуденно-сумеречный демон меланхолии?
Good-bye, homo faber?
Путешествующего по потусторонне-красивому северо-западному скалистому берегу Корсики за очередным виражом встречает впечатляющая индустриальная руина, которая, как и положено руине, наводит путника на размышления о бренности существования и вносит в безупречно райский пейзаж приятно-щемящую ноту. Вырабатывавшая здесь асбест фабрика – один из первых корсиканских промышленных объектов, закрытых уже в середине 60-х годов. За несколько десятилетий остров из аграрно-рыбацкого стал туристическим. Переквалификация преобразовала и отчасти травмировала корсиканскую национальную идентичность. Каштановые и инжировые рощи и сады, уютные рыбацкие порты при новом раскладе пригодились, а вот асбест пришлось убрать. Вредно для здоровья работников, потребителей, курортников, для окружающей среды. Однако само огромное здание, прилепившееся к скалистому обрыву над морем, к счастью, осталось. Меняется отношение к недавней индустриальной истории: она становится предметом памяти и эстетического любования – верный признак того, что страница перевернута окончательно.
В материковой Франции весной 2004 года произошло событие, несмотря на очевидную важность, не нашедшее должного отражения в повседневной трескотне медиа. Закрылась последняя французская шахта. Последний выход из забоя в истории Франции. Последний душ шахтера в истории Франции. Нерентабельно. Невыгодно. Исчезновение архаичной угольной отрасли прошло незамеченным на фоне «реструктурации» известнейших фирм вовсе не только в добывающих отраслях, повлекшей за собой закрытие цехов и целых заводов. Повышение цены на нефть, может быть, продлит угольную агонию, но не надолго.
Как некогда церкви, все чаще в Западной Европе бывшие фермы, сараи, мельницы, бывшие автомобильные заводы, текстильные фабрики, гидроэлектростанции переоборудуются под музеи, гостиницы, жилые дома. Названия некоторых концертных залов и площадок сохраняют следы своего происхождения, наделенного теперь неоностальгической поэзией: L'Usine, Forces Motrices, Rote Fabrik, La Manufacture, La Maroquinerie (то есть «Завод», «Турбины», «Красная фабрика», «Мануфактура», «Кожгалантерея»). Обречены ли на исчезновение европейские промышленность и сельское хозяйство? Будем надеяться, что нет. Будем надеяться, что политики предпримут все, чтобы помешать этому. Ибо завтрашние туристы-курортники захотят видеть Европу живой и как раз-таки не «туристической».
Как в тех – несколько преувеличенно-очаровательных – средневековых западноевропейских городках, которые сегодня все больше возрождаются к своему «новому средневековью», где кузнец работает – или делает вид, что работает, – для своих заказчиков, а не для праздной толпы, которая наводняет его вылизанную кузню летом или по выходным (если солнечно). Изредка, да находятся заказчики и среди праздношатающихся туристов. Мода на штучную работу растет по экспоненте. От фабрики назад к мануфактуре, а от нее – к ремесленной мастерской. От массового изделия – назад к шедевру мастера. Это движение совпадает с выходом из моды новых и со входом в моду старых добрых материй и веществ. Новое устарело. За крошечные полвека Европа пережила сперва пластмассовую революцию, потом контрреволюцию традиционных элементов: дерева, металла, стекла, глины. То есть в пластмассе мы по-прежнему нуждаемся, но ее же можно ввозить из второго и третьего мира, готового ее производить в каком угодно количестве. Вредная асбестовая фабрика с Корсики переехала ведь во Вьетнам, оставив на средиземноморских скалах свою ностальгическую скорлупу.
Итак, пусть крестьяне пашут, заводы (ну, хоть самые безвредные) – дымят, университеты – учат, лаборатории – ищут, даже если на выходе будет получаться главным образом не конкурентоспособная продукция, а социальный пейзаж, в котором приятно жить или остановиться на пару дней. Разумеется, одно другому мешать не должно. Платные экскурсии на оставшиеся заводы и ГЭС, трудовые отпуска на крестьянских дворах постепенно станут столь же популярны, как и присутствие на генеральных репетициях оркестров и посещение мастерских художников. Уже сегодня взыскательный турист избегает мест в Европе, которые прямо на туризм нацелены. Там он чувствует себя таким же обведенным вокруг пальца, как и у себя дома. Тогда зачем? Взыскательный турист ищет возможности подсмотреть иную жизнь, как она течет без него. Как выглядит горный курорт в межсезонье? Так же ли старательно мастерит сошедший со средневековой гравюры столяр в пасмурные осенние будни, когда толпа зевак разъезжается по своим рабочим местам, чтобы мечтать о следующем отпуске, а свою вуайеристскую жажду временно утолять у телевизора?
Впрочем, в рабочее время и зевака может трудиться на поприще туристско-курортном, в широком смысле этого слова. В Лондоне, Париже, Мадриде и Амстердаме гостинично-ресторанное хозяйство уже и сегодня является отраслью, занимающей наибольшее число рабочих рук. К тому же там межсезонья не бывает, и в календаре царит перманентная страда. Европейцу непросто узнать себя в этой неизбежной смене вех: его социальное существование будет осциллировать между курортником и его слугой, а обмен этими ролями будет куда более быстрым, чем тяжеловесная диалектическая акробатика господина и раба.
Пролетарии! Соединяйтесь против пролетариев всех стран!
За редким исключением нынешние программы европейских политических партий содержат три общих пункта: рост производства, обеспечение занятости и борьбу с «делокализацией», т. е. с уводом промышленных отраслей в другие страны, преимущественно третьего мира, или в трудолюбивые молодые страны европейского Востока. Все три врага рассматриваются как временные, преодолимые или как возникшие в результате несостоятельности вот этого вот правительства. Все три цели представляются как довольно легко достижимые, стоит только отстранить нынешнее несостоятельное правительство (или, соответственно, заткнуть рот мешающей работать оппозиции).
Рост производства стагнирует (в целом в зоне евро он, как известно, чуть ниже 2 %), но должен и может быть куда шибче. «Ну да, – говорит обывателю нынешнее правительство. – В этом квартале резкого роста по непредвиденным обстоятельствам не получилось, зато в следующем… Вот увидите». Из всех партий одни только «зеленые» осмеливаются вполголоса усомниться – не в осуществимости этих обещаний, а в экологической целесообразности продолжения гонки за ростом производства. Но за это они платят долей голосов избирателей куда более низкой, чем та, что диктуется серьезностью и насущностью поднимаемых ими проблем.
Безработица не уменьшается, колеблясь в лучшем случае вокруг 10 %, доходя в зависимости от страны, региона, профессионально-половозрастной категории (а также способа подсчета) и до 50 %. «Надо признать, – сообщают желающим верить ответственные специалисты, – что в прошлом году по независящим от нас причинам резко снизить процент безработицы не удалось. Конъюнктура, цены на нефть, кризис там и сям, терроризм, тайфун, засуха. Зато как дело пойдет в следующем году… Вот увидите». В итоге политика в области занятости остается непоследовательной и не отвечающей ни грядущей, ни даже нынешней ситуации. Безработных принуждают к постоянной «переквалификации», с большей или меньшей изобретательностью создавая иллюзию, что имеются отрасли, жаждущие рабочих рук. То и дело раздаются обнадеживающие кличи о надвигающейся нехватке школьных учителей или информатиков. Как правило, эти прогнозы оказываются ошибочными или сменяются на другие так быстро, что становится неясно, исправляет ли прогнозист свой предыдущую ошибку или подстраховывается другим вариантом. К тому же число прогнозирующих инстанций растет, и им плюралистически нет дела друг до друга.
По сравнению с низкой производственной динамикой и безработицей «делокализация» – враг молодой, хотя сам феномен, разумеется, вовсе не нов. Говорить о его правомочности и закономерности неполиткорректно, и никто из политиков на это не отваживается. Между тем очевидно, что он есть не очень отдаленное следствие недавнего европейского поворота от цивилизации принуждения к цивилизации удовольствия. Индивидуализм и растущее осознание прав человека сделали эффективную эксплуатацию несовместимой с достойным человеческим существованием, что привело к неизбежной делокализации индустрии в страны, в которых консумеризм молод, зелен, боек и еще способен убедительно сулить искупление за пролитый пот. Большая или меньшая неповоротливость западных экономик, на которую указывают критики, – это, если взглянуть позитивно, прежде всего такая система мер по охране прав работника (фиксированная минимальная зарплата, сложная процедура увольнения, гарантированное пенсионное обеспечение), которая, в свою очередь, отпугивает работодателя. В этом одна из причин стагнации численности европейских безработных. Они держатся за свой статус и потому, что пособие по безработице дает право на другие скидки и вспомоществования.
С другой стороны, европейская модернизация осуществлялась в значительной степени за счет других стран (прежде всего колоний) и во многом в ущерб им. При этом ценность универсализма, ей присущая, требовала, чтобы и другие субъекты могли вкусить ее плоды, иначе говоря, встать на путь модернизации. В то время как Европа подходит к исчерпанию своей модели, другие страны и регионы только с энтузиазмом обнаруживают возможности ее применения у себя. Нетрудно увидеть некую историческую (если не «поэтическую») справедливость в этом реваншистском сценарии. Однако пока что европейцы видят в «делокализации» явление враждебное и подлежащее, по крайней мере, ограничению и контролю. Правые, особенно те, что у власти, обещают его взнуздать. Левые, особенно если они в оппозиции, проклинают его страшными словами.
Их-то реакция и представляется наиболее странной. Протекционистская по сути, она нацелена на защиту своего национального пролетариата. Как мы знаем, история не подтвердила мнения, будто пролетариат не имеет отечества. Он его имеет. Однако при нарастающей глобализации изолированное рассмотрение одной отдельно взятой национальной экономики дает картину все более искаженную. Сегодня невозможно рассматривать классовую структуру общества, ограничиваясь национальными границами, как было бы абсурдно рассматривать экономику метрополии в колониальную эпоху без учета колоний. Кстати, типологически ситуация осталась сходной. Большая (и все большая) часть сегодняшнего пролетариата Запада живет не на Западе. Но левые сегодня вовсе не готовы к тому, чтобы защищать этот свой пролетариат, живущий на других континентах и говорящий на тридевяти языцех. Ведь он же не голосует! Наш пролетариат, да не наш электорат!
Вместо этого куда благодарнее и благодатнее озаботиться своим местным пролетариатом, пусть статистически невеликим по сравнению с настоящим, далеким и иноязычным, зато и тем более дорогим, что требует, как и всякий редкий исчезающий вид, экологически-бережного обращения. Впрочем, этот декоративный пролетариат, пролетариат-алиби тоже становится все более и более иноязычным, иноконфессиональным, инокультурным, живущим по своим законам, а порой и вне закона, без вида на жительство и вообще какой бы то ни было признанной законом идентичности. Хорошо бы, конечно, и его выселить туда, к настоящему, вместо того чтобы интегрировать, обучать языку и манерам. Там он хотя бы не будет загораживать отдыхающим вид на лиловый, отменно-меланхоличный закат Европы.
Стар, очень стар, суперстар
Выражения «старушка Европа», «(добрая) старая Европа» стали наполняться новым (старым?) смыслом: Европа стареет. В демографически динамичных регионах Азии, Африки, Латинской Америки количество людей моложе 25 лет достигает двух третей, местами трех четвертей общего населения. В Западной Европе – и пропорция обратная, и тенденция к ее усугублению налицо. Послевоенный бэби-бум остался казусом. Сексуальная революция, скорее, окончательно разъединила «сам процесс» и то, что некогда считалось результатом. Феминизм при всей многоликости и противоречивости был един в своем запрете на отношение к женщине как к воспроизводящей машине. Откуда растущее число старо– и никогда не родящих. При этом медицина делает головокружительные успехи, суля, – если совершенно случайно не помешает эвтаназия, – привести человека прямо к вершинам бессмертия.
Увы, даже к бессмертию дорога ведет через старость. И с удлинением жизни все большая ее доля будет приходиться на старость. Старость занимает уже не последнюю сцену пятого акта, а два последних акта целиком. При этом официальный срок выхода на пенсию медленно, но повышается, тогда как реальный временной порог прекращения активной фазы жизни снижается: сорокалетним безработным трудно, а пятидесятилетним – и вовсе невозможно устроиться на работу. Старики одновременно и стареют (растет продолжительность жизни), и молодеют (все более молодые люди де-факто выходят на покой). Европейская система социального обеспечения, конечно, в мировом авангарде. Но экономическая и демографическая стагнация нагоняет над ней серьезные тучи. Уже сегодня европеец стар по сравнению с прочим миром. От кого же ему ждать полагающихся старику заботы, такта, внимания, лечения? От тех, кто молод или, по крайней мере, моложе. И кого, чисто статистически, все меньше и меньше. Ксенофобские реакции, кроме своей архаичности-атавистичности в принципе, несостоятельны еще и экономически. Чья рука, если не рука приезжего или потомка приезжего, подаст завтра стакан воды миллионам старых и немощных европейцев? Европа – дом престарелых? Во всяком случае, дом отдыха, санаторий прежде всего для себя, для своих, европейских стариков.
При этом общество – по образцу рекламы, этого трубного гласа социума, – о стариках помалкивает, а если решит высказаться, то хочется, чтобы старики этого не слышали. Господствующий дискурс о них (за пределами профессионального геронтологического) формируется плохо скрытыми жалобами пенсионных фондов и поэтому получается обвинительным: «Живут и живут, понимаешь ты». Такое отношение к старикам скандально приравнивает их к самым страшным глобальным язвам. СПИД, терроризм, потепление климата, продовольственный дефицит, исчерпание недр, озонная дыра, старение населения… Старики не протестуют, терпят (а может быть, и признают первородную вину; ведь для многих из них религиозное воспитание – еще не пустой звук). Вообще европейские старики, не вровень российским, социально пассивны, и их протест не получает сколь-нибудь общественно слышимого выражения. Или им живется лучше, чем российским?..
Между тем за спиной у нынешних стариков, гражданами какой бы страны они ни были, – «короткий XX век» (1914–1989) со всеми его прелестями. Не последняя его «прелесть» – падение престижа труда. Нынешние старики еще жили, чтобы работать (и чтобы заслужить работой отдых), тогда как следующее поколение согласно, так и быть, работать, чтобы жить, но лучше все-таки – просто жить. А уж философию жизни ради работы оно рассматривает как своего рода коллективное помрачение, за которое уж точно никакой награды не полагается. Не удивительно, что старики предпочитают не мозолить глаза одержимому вечной молодостью обществу и по возможности прятаться от его немого или озвученного укора. Пока есть силенки – в путешествиях, пока остались денежки – на курортах. Там, по крайней мере, к ним относятся как к клиентам и – хотя бы в этом качестве – искренне желают жить вечно.
Европеец с возрастом не становится меньшим индивидуалистом. Поэтому верхом несчастья считает старение при собственных детях, у них на виду и на шее. Чуть менее плохое решение – дом престарелых. Наказание здесь состоит не в уходе (в Европе обычно хорошем), а во взаимообреченности на собратьев по несчастью. Идеал – автономия. Рынок чутко откликнулся на этот зов. Два недавних парижских салона предложили старикам альтернативу. Один салон – мореходный, витрина одной из немногих процветающих ныне отраслей, мелкого и среднего прогулочного судостроения. У кого в порядке деньги и здоровье – покупайте или арендуйте яхты, катера, пароходы, и – за горизонт! Другой салон, прямо адресованный пожилой категории населения и носящий почти советское название «Счастливая старость», предлагает более доступную по цене возможность предаваться индивидуализму. Строительная индустрия работает над моделями домов для старика, которые позволили бы ему не абсолютно зависеть от доброй воли юных слуг или социальных работников. В предлагаемых моделях жилищ будущий старик, не вставая с постели, сможет фильтровать гостей и открывать дверь, кому нужно, сможет въезжать под душ на кресле waterproof, готовить пищу одной рукой, не вставая с того же кресла, и причесываться перед зеркалом, предусмотрительно установленным на уровне все того же кресла. При этом дизайнеры подумали и о том, чтобы не напоминать старику ежеминутно о его беспомощности и дать ему возможность упражняться, прилагать усилия, поддерживать форму.
Альтернатива получается, впрочем, не взаимоисключающая. Немножко кооперации – и будет вам модель яхты, где прикованный к креслу старик с парализованной правой рукой сможет не только готовить и купаться, но и ловить рыбу, поднимать паруса и бросать якорь, словом, автономно бороздить океаны вдали от недобрых взглядов подрастающего поколения. Конечно, это решение по карману только 0,01 % старческого населения. Дом-автомат – еще для пары процентов. Остальному подавляющему большинству придется довольствоваться тем же рецептом, что и везде и всегда, а именно: взаимопомощью со стариками-соседями с некоторой надеждой на бескорыстных добровольцев помоложе.
Что потом? Потом стариками станут нынешние зрелые, потом нынешние молодые. Их прототипы уже угадываются в пока, к счастью, редких образцах новой, доселе невиданной породы стариков (почему-то преимущественно из стран «конца истории», оказавшихся вдали от трагедий прошедшего «короткого века»). Новый старик легко отличим по тому, что история обошла его. Его жизнь была сменой не эпох, а физиологических фаз, и потому старение его – чисто физиологично. Единственный опыт, который отложился в морщинах его чела, – это опыт потребителя и знатока прав потребителя. Самый интересный конфликт его жизни – многолетняя тяжба с табачной кампанией, или банком, или, кстати, с туроператором. Если уже в сегодняшнем социальном воображаемом труд перестает быть достаточным основанием для вознаграждения комфортабельным покоем, то станет ли таким основанием жизнь, отданная напряженному, изнурительному потреблению?
А потом состарится сегодняшний избалованный ребенок, или, как его называют педагоги, «ребенок-король». Тут и сказке конец.
Цивилизация времени, которого не хватает
Нет жалобы более распространенной, чем на нехватку времени. Дефицит времени стал самым банальным топосом общения и самоощущения. Между тем подлинно массовой эта беда стала совсем недавно. Два поколения назад у большинства европейцев времени не было настолько, что его не хватало даже на то, чтобы это заметить. Знаменитую формулу Августина: «Пока не думаю о времени, понимаю, что оно такое; когда задумываюсь, перестаю понимать», – современная цивилизация переписала так: пока не было времени, его хватало. Вот уже, по меньшей мере, полстолетия Европа является цивилизацией свободного времени, хотя упорно предъявляет и расценивает себя как цивилизацию труда. Если в середине XIX века рабочее время съедало почти две трети времени бодрствования среднего европейца, то сегодня оно занимает только одну седьмую его часть. Речь идет, конечно, не о предвиденной Марксом «отмене труда» как такового, а пока, скорее, о его экспорте в младоиндустриальные страны. Но, так или иначе, для Европы это радикальное сокращение рабочего времени – не преходящая конъюнктура, а долговременная тенденция.
Досуг как деятельность породил – сначала, еще на заре классового общества, у предков так называемого праздного класса, а в середине XX века у многомиллионных масс – свободное время как такое особое время, которое уже не определяется по функции и характеру трудом (а именно как компенсация за него), а выстраивается независимо от труда, отражая антропологически бесконечное (хотя и всякий раз исторически обусловленное) множество способов лепить свою жизнь и идентичность. Трудовой этос сменился этосом личной самореализации, предполагающим многообразие возможных моделей. Трудящийся стал ценить свою работу отнюдь не в последнюю очередь за то, сколько свободного времени она ему оставляет, за вольный график, за учебу параллельно с работой, за чтение в рабочее время, за длинный отпуск, за раннюю пенсию, то есть согласно ценностям цивилизации досуга.
В какой-то момент символический Рубикон был перейден: свободного времени стало больше, чем рабочего, и оно сначала статистически, а потом и сущностно стало основным типом социального времени. Это произошло вскоре после Второй мировой войны. Первые социологические отчеты об этом событии, в самом начале 50-х годов, казались преувеличенными и остались незамеченными: слишком противоречили они очевидности тогдашнего промышленного бума. Первые исследователи нового феномена делали акцент на неслыханных возможностях массового образования, на свободном времени как базе новой культурной революции. Вскоре стало ясно, что запросы к освободившемуся времени и ожидания от него слишком велики, чтобы просто тратить его на овладевание «тем, что накопило человечество». Будете как боги? Но боги не сидят за книжками. Выяснилось, что большая часть населения не знает, что делать с этими упавшими на него двумя-тремя тысячами часов в год и уж во всяком случае не намеревается растратить их на образование. Вслед за трудом свободное время стало полем социального расслоения, но уже по иным критериям: по способности или неспособности совладать со своей свободой.
Нехватка времени – это прежде всего острое переживание неспособности или невозможности прямо конвертировать свободное время в счастье. Нехватка «времени на жизнь» занимает уже с начала 80-х годов первое место среди причин фрустрации французов. Говоря экономически, возникновение «общества потребления» было ответом на угрозу кризиса перепроизводства: на потребление все большего числа и за все более короткое время произведенных благ требовалось все больше времени. Эта тенденция усугубляется параллельно с пропорциональным ростом рынка услуг по отношению к рынку товаров. Говоря социологически, в обществе усиливается ощущение нехватки времени на потребление произведенного. Это можно считать формулой отчуждения труда, скорректированной для общества с преобладающим свободным временем.
Пока темпоральной осью социума было рабочее время, жизнь делилась на периоды, прямо соответствовавшие основному занятию: юность – учеба (как правило, недолгая), «собственно жизнь», т. е. зрелость и работа, и, наконец, старость, период ничтожно короткий из-за низкой продолжительности жизни. Что касается отдыха, то пенсия, оплачиваемый отдых по старости, была известна ничтожному меньшинству трудящихся до самой Первой мировой войны. Вытеснение сегодня трудовых (зрелых, «взрослых») ценностей на обочину жизненного универсума воспринимается поэтому как инфантилизм, присущий, по единодушному мнению, нынешней европейской цивилизации: юность затягивается на всю жизнь, потому что и конец учебы, и трудовая жизнь, и брак (эти столпы традиционной социализации) наступают позже, а то и никогда.
С приходом постиндустриальной эпохи периоды жизни стали многократно перемежаться, налезать друг на друга. Первые стажировки, временные контракты и другие встречи с миром труда начинаются рано, но постоянная работа начинается на десятилетие позже, чем у предыдущего поколения. Работа постоянно сочетается с учебой (переподготовкой, перепрофилированием, повышением квалификации и т. п.), так что учеба занимает все большую долю самой работы. Занятость все чаще перемежается с периодами безработицы в той или иной ее форме. Пенсия часто сопровождается «второй карьерой», будь то профессиональной или любительской. Продолжительность жизни и, следовательно, длительность активной жизни растет, а сама трудовая деятельность сокращается. Нередко человек впервые устраивается на работу после 30, а должен (или может) выйти на пенсию уже в 50. К тому же нередкой стала ситуация, когда работающий человек только в свободное время может предпринимать шаги, способные улучшить его рабочее положение, обеспечить профессиональное продвижение, а тем более скачок, «прорыв», тогда как труд в рабочее время способен только увековечить его связь с нынешним постом. Свободное время стало диктовать закон времени рабочему.
Времени будет все больше и его все больше будет не хватать.
Потому что требуется свободное от свободного времени время, чтобы понять, что с этим свободным временем делать.
Девять секунд
Как некогда в храм, еще недавно входил европеец в музей, место если не благоговейности и отрешенности, то во всяком случае сосредоточенности. Местные заходили сюда на регулярную литургию задумчивой несвоевременности, приезжие паломничали к чудесам человеческого гения или изобретательной природы. Совместный продукт секуляризации, прогресса, колониализма и любопытства, музей из частной коллекции кунстштюков был мобилизован в качестве могучего средства сплочения сообщества под знаменем локальной идентичности, будь то национальной или региональной. Музейный институт – это часть общества, делегированная им с целью мыслить себя и весь мир в «музеальной» ипостаси, отбирая не только архивируемое (заслуживающее хранения и ему поддающееся), но и экспонируемое (заслуживающее показа и ему поддающееся). Классическая миссия музея состояла в том, чтобы, будучи выше частных интересов, указывать человеку как человеку его место в мире (природе и истории), сообразуясь со сверхзадачами общества, но не взирая на публику (т. е. на общество как публику).
Изначально эклектичный, музей размежевался на, грубо говоря, музей исторический и музей художественный. Первый отвечал за создание коллективной этно-пространственно-временной идентичности, второй – за воспитание общественного вкуса. Другим размежеванием была специализация на музей своего-родного и музей экзотического. Крах таких лобовых национально-культурных проектов в результате двух мировых войн сменился после непродолжительного послевоенного упадка неслыханным музейным бумом. Музеи стали разнообразнее. Из музеев, ныне существующих в различных европейских странах, от 70 до 90 % были созданы после войны. Помещения для новых музеев (как и для театров) стали любимым упражнением в фантазии для архитектуры XX века, как соборы для готического искусства и как вокзалы в XIX в. Углубилась, систематизировалась музейная мысль. Если основные специализированные журналы возникли в начале века, то теперь открылись кафедры и факультеты музеологии.
Но к 90-м годам после промышленного закончился и музейный бум. Приостановился рост, затем началось падение числа посещений. Забуксовала музейная рефлексия, вынужденная признать, что, – не повинуясь ее благим пожеланиям и под влиянием куда более мощных факторов, – и миссия музея, и его стратегия стали претерпевать многоплановую метаморфозу. Эрзац храма, последнее прибежище ритуалов гражданственности, музей стал сегодня сценой ее кризиса. Из конечного ориентира локального бытия современный музей превратился в место, где переписывание своей истории и идентичности становится наглядным, очевидным. В полном сознании этого обстоятельства музеи стали делать самих себя своей темой, обнажая прием, устраивая самоироничные выставки, заменяя экспозицию историей экспозиций как историей способов сообщества видеть себя. Таким «повинным», постсовременным актом музей как бы признается в собственном релятивизме и, будучи не в силах вполне искренне занять какую-то очередную заведомо субъективную позицию, пока только честно освещает различные предыдущие. Музей становится собственным экспонатом, предваряя то – возможно, скорое – время, когда сама музеальность станет знаком географически и исторически ограниченного отношения к истории (Европа, Новое время).
Век назад музей мыслил себя как альтернативу забегаловке (ср. с благочинным музейным кафетерием) и ярмарке (ср. с позаимствованными у балагана, но «облагороженными» панорамами и действующими моделями). Социальной задачей музея было поместить человека в окружение ценных предметов и тем самым поднять его на новые уровни уважения к себе и миру. Независимо от реального содержания той или иной экспозиции, благотворный образовательный эффект ожидался от самого примыкания посетителя к социальному самодисциплинирующему ритуалу.
Однако институцией однозначно образовательной музей так и не стал. Сегодняшняя его эволюция к развлечению представляется, по крайней мере на обозримое время, необратимой. Налицо тенденция к музею авторскому, субъективному, делающему ставку на сценографию, постановку, эффект, внушение. Исторический музей все более следует модели музея искусств. Так называемая «новая музеология», переместившая центр тяжести с вещи на контекст, со «что» на «как», предвосхитила этот сдвиг, хотя вряд ли может считаться ответственной за его крайности.
Музей отвернулся от общества и стал лицом к публике, уступив вездесущему требованию стать живым, динамичным, привлекательным. Стала падать ценность постоянной экспозиции по сравнению с временными и/или передвижными. Публике нужны «события». Одна ударная выставка обеспечивает до 15 % общенациональной годовой кассы посещений. Появились музеи вовсе без постоянной экспозиции. Хранитель или куратор часто вынужден выбирать между успехом у публики и одобрением профессиональных критиков. Несмотря на рост числа музеев, львиную долю средств и публики стали стяжать музейные гиганты, более приспособленные к маркетинговой игре. Они, например, создали отделы по изучению публики. Эпоха, когда музей ощущал себя кузней социального единства, миновала. Время велит дробить публику на категории, чтобы точнее удовлетворять потребности каждой. Услуги увеличиваются и разнообразятся: экскурсии, уроки, семинары, серии докладов, концерты, мастерские и прочая развлекаловка для детей, кинопоказы, встречи с художниками. Множатся и платные услуги, товары на продажу. Музеи открывают собственные киоски и бутики, арендуют свои фойе, сдают кинозалы. А портики бесплатно предоставляют роллерам и скейт-бордистам: авось когда-нибудь образумятся и заглянут вовнутрь. Что уже учитывается архитекторами при постройке новых музеев.
На этом фоне произошла неоднозначная встреча с мультимедиа, включение которых в структуру музея не только необыкновенно облегчает жизнь исследователю или любознательному, но и грозит потеснить практику посещения музея, личного присутствия, созерцания. Если можно консультировать музейную экспозицию, к тому же «интерактивно», в зале или вестибюле музея, то тем более комфортно это можно делать дома или в кафе, независимо от того, на каком расстоянии от музея они находятся. Новые медиа могут выявить и новую силу музея – от противного: очевидной демонстрацией того факта, что никакое изображение не может заменить предмета в его особости, бренности, хрупкости (в том числе в его подверженности выцветанию, порче, пожару или краже). Но медийная «навигация» не преминет еще больше сократить пресловутые девять секунд – время, которое современный посетитель проводит в среднем перед экспонатом.
Музей стоит на пересечении траекторий. В траекторию художественного музея входят мастерская художника, частная коллекция, аукцион, галерея; исторического-краеведческого – быт/обиход, блошиный рынок, антикварная лавка. Но музей все больше включается и в другую цепь: аэропорт – гостиница – ресторан – магазины. Уже сегодня две трети посетителей европейских музеев – иностранцы. Как музей дает срез окружающего внешнего мира, так и целые города и страны стали предъявлять и продавать себя как «музеи под открытым небом». У Европы пока не меньше, чем у других, оснований для такого самопредставления. Музей как способ приближения-дистанцирования есть европейский феномен. Музей и есть европейское отношение к истории. Стремясь потрафить глобальному потоку, европейский музей рискует утратить свою европейскую экзотику.
Долго ли придется есть пирожные?
Чем будет жить Европа, утратив свои индустриальные позиции? Труд мечтает, чтобы его заменили машины, чтобы работа делалась сама, без него; капитал мечтает, чтобы деньги прирастали сами собой, без захода в утомительный произодственный процесс. Европа (а тем более ее динамичный американский форпост) нашла способ совместить обе мечты. Капитал прирастает от обращения в виртуальном далеке.
На скромный, без помпы, конец промышленной эры, наступивший тридцать лет назад, капитал отреагировал чутче и быстрее, чем все общественные науки вместе взятые. Рецессия, безработица были опознаны им как тенденции «тяжелые», медленные, требующие поэтому от него не полумер типа затягивания поясов или работы «тщательнее», а структурного сдвига. Еще не стояла столбом речь о глобализации и виртуально-цифровой революции, но уже стало ясно, что грядут перемены, перед которыми государственные рычаги окажутся бессильны.
Тенденция к усилению финансового капитализма привлекла критическое внимание экономистов уже в начале века. Торстайн Веблен в 1904 г. обвинял новый класс финансовых экспертов в том, что их погоня за приращением капитала разрушает индустриальную конкуренцию, а заодно и компетенцию. В 1910 г. вышла книга Рудольфа Гильфердинга «Финансовый капитал», вдохновившая В. И. Ленина на его знаменитый анализ современного ему империализма. К середине 70-х годов тенденция к финансизации капитализма окончательно победила в совокупности развитых стран. Выход на экономическую арену новых технологий усугубил эту тенденцию. Вся последняя четверть XX века, до самого интернетного кризиса 2000 года, прошла под знаком триумфа так называемой «новой экономики», сменившей допотопный предпринимательский (семейный, династический, патримониальный) капитализм.
Первым предвестником смены парадигмы было раздвоение инстанции хозяина на собственника и управляющего. Управляющий нанимается, чтобы извлекать финансовую прибыль любыми средствами, включая упразднение производства (идеальная модель Alcatename = "note" «предприятие без завода»). Минимум прибыли был установлен консенсусом инвесторов на уровне 15 %, что намного выше темпов роста, как известно, не дотягивающего сейчас в Европе и до 2 %. В результате долговременную предпринимательскую логику заменила краткосрочная финансовая. Она позволяет лучше и быстрее перераспределять риски, реагировать на конъюнктуру, а фактически и создавать ее. Целью предприятия стала финансовая рентабельность, или максимизация ценности акций.
Биржа как экономический фактор получила новый импульс с открытием коммерческих горизонтов Интернета. Возникают мириады start-ups. Банки подбивают их к размашистым операциям, грандиозным бизнес-планам. Инвесторы требуют бесшабашной отваги. Согласно сетевому анекдоту, интернетный пузырь – это лапша, которую 30-летние хитрюги навесили на уши 50-летним простакам по наущению 40-летних прохвостов. За одну пятилетку произошел радикальный сдвиг к виртуальной стоимости, основанной не на результатах, обороте или реальных ресурсах, а на мнении.
Те, кто финансировался по старинке, сообразно некоему «положению дел», обрекли себя на слишком медленный рост и оказались на обочине. Стремительно выросла роль репрезентации, имиджа. Для выжимания 15 %-ной прибыли понадобилась как раз истеричная реакция общественного мнения, способного отвечать преувеличенно резкими жестами на любой слух, им же порожденный. Таков механизм финансовых пузырей, раздуваемых на пару блефом и стадным инстинктом. Мнение становится перформативным, реализуя то, что возвещает. Неоправданно высокую 15 %-ную планку можно перепрыгнуть только ограниченным числом способов, впрочем, не исключающих друг друга. Можно урезать у работников, чтобы подбросить акционерам, но это рискованно. Можно как-нибудь попытаться поднять производительность, но это хлопотно. Можно попробовать сократить затраты, но это сложно. Наконец, можно свернуть производство, перегнав его в недвижимость или переместив туда, где больше солнца и меньше профсоюзов, – это, пожалуй, проще всего.
Отсюда новая расстановка сил современного капитализма. Его характер сегодня – экономическая демократия, а социальная база – народный акционариат. Рабочий, могильщик как прежнего капиталиста, так и самого себя, сам стал капиталистом, т. е. акционером. Пусть мелким и почти иллюзорным: вся его свобода заключается в том, чтобы поскорее и желательно без потерь избавиться от акций, которые накапливает управляющий, гарантирующий себе тем самым власть принятия решений. Теперь общественные противоречия разыгрываются прямо в душе «нового капиталиста». Как трудящийся, он, конечно, хочет, чтобы промышленность оставалась в его стране, чтобы у него росла зарплата и т. д. Как потребитель, он голосует ногами и кошельком за дешевые товары, произведенные в солнечно-беспрофсоюзных краях. Как гуманист, он возмущен условиями труда своих далеких азиатских собратьев. Как капиталист, он ожидает, что его акции принесут ему максимальную прибыль, благодаря самоотверженному трудолюбию, принятому среди все тех же собратьев. Поэтому, отражая расщепленность его сознания, общество реагирует на очередное коллективное увольнение какой-нибудь фирмой так же шизофренично: наигранным возмущением в выпуске новостей и ростом пунктов этой фирмы на бирже.
Фактически трудящиеся Севера становятся капиталистами над трудящимися Юга, которым и перепадает грязное дело производства. Сегодня базу мирового капитализма образует около 5 % населения Земли, т. е. 300–400 млн человек – держателей акций (главным образом, американцев, европейцев и японцев), 1 % из которых обладает половиной акций. Добрая треть этих акций – пенсионерская. Как будущий пенсионер, наш труженик-акционер надеется, что это положение дел будет если не вечным, то долгим. Но с этим, кажется, есть проблемы. Миллиарды долларов биржевой капитализации, вращающиеся вокруг планеты, не только обеспечивают ему пенсию завтра, но и обрекают его сегодня на безработицу, а заодно разрушают планету «руками азиатов».
Однако что можно сделать с этой машиной и, главное, кто может что-то сделать? Лопнувшие пузыри последних лет (Enron, Parmalat…) показывают, что если можно делать деньги, разоряясь, то устоять от этого соблазна непросто. Государство стало первой жертвой «новой экономики»: избежать его контроля и было, собственно, одной из ее целей. Международные механизмы регулирования находятся в зачаточном состоянии. Их развитие будет, вероятно, крайне медленным и извилистым, учитывая могущество лобби, им противодействующих. Постоянно предлагаемая отмена «налоговых раев» остается пожеланием вполне утопичным. Регулирующим инстанциям противостоит Протей финансового потока, а такого субъекта повесткой в суд не вызовешь. Европа, возможно, попытается взнуздать мустанга спекулятивного капитализма: будет препятствовать концентрации фирм и капиталов, налагать политическое вето на экономические решения во имя «интересов Европы». Некоторые предлагают сопротивляться американской модели, где акционариат диктует политическую волю (хотя, как ни крути, это такая форма демократии). Но и в этой области Европа спешит догнать своего юного и незакомплексованного североамериканского отпрыска. Ибо краткосрочная спекулятивная логика прекрасно соответствует короткому электоралистскому дыханию европейской политики.
Мы, греки
Является ли курортный поворот каким-то радикальным разрывом с некоторой европейской традицией? Нисколько. Скорее, напротив, он возвращает Европу к тем ценностям покоя, свободы от труда и суеты, которые были воспеты классическими эллинами, предками всех европейцев. Он исполнил многовековую мечту, и если исполнение ее терзаемо противоречиями, то отчасти оттого, что и давешняя мечта была противоречий не чужда.
О безмятежности, конечно, говорить сегодня не приходится, ибо меланхолический демон не дремлет, но пропорционально все более длительный досуг, нынешний удел миллионов европейцев, был еще недавно достоянием элиты, а до того – исключительной привилегией языческих богов, пока новый бог-мученик не спустился с пьедестала навстречу conditio humana. Первое поколение греков (т. е. людей) было подобно богам: сердце без забот – ни мук, ни нищеты. Пятое, железное, поколение невыгодно отличается от своих предков. Оно осуждено на труд, угрызения совести, зависть, классовую борьбу, поиск другополого партнера для продолжения рода и массу других неудобств. У него стало ощутимо меньше досуга. Да и оставшийся оно норовит поставить себе в упрек. В архаичные времена праздность – scholê приравнивалась к лени – argia и соответственно осуждалась, а затем и преследовалась по закону (закон Солона против тунеядства). Бездеятельность – apragmosunê ассоциировалась с дурашливостью, нелюбознательностью, инертностью, тупостью. И вместе с тем она одобрялась у богов как необходимое условие душевного покоя – hêsuchia. Человеку же покой нужно было еще заслужить – трудом, подвигом, военной или спортивной победой, как у Пиндара.
Греки видели в покое не противоположность деятельности, а середину между двумя одинаково отвратительными крайностями – ленью и интриганской суетливостью (polupragmosunê, philopragmosunê, periergia). Эти по видимости противоположные пороки склонны к альянсу: лентяй как раз часто живет возней, дрязгами, крючкотворством. И наоборот, для плодотворной деятельности нужно освободиться от суеты, чужой и своей. В эсюхии классического периода нет, однако, ничего от углубленного молчания позднейшего православного исихазма: она мыслилась прежде всего как свобода от житейских забот, например как безмятежность участника праздника или пира. Регулярные массовые пиры более или менее религиозного или политического характера были в отличие от дружеских пирушек своего рода обязанностью гражданина, а никак не предметом выбора или личного решения, поэтому современному понятию досуга не вполне соответствуют. Впрочем, нынешние развлечения разве не принудительны?
Понятое как состояние граждан спокойствие души – это и противоположность гражданской войне, мир. В период нарастания афинского империализма эсюхия стала паролем пацифистов, врагов экспансии. И дело мира-покоя нужно было защищать, вплетая свой голос в гвалт народного вече, чтобы прыткие и задиристые не навязали тебе свой гиперактивизм, пока ты вкушаешь благостное ничегонеделание. Поэтому и философы, видя в досуге гаранта спасения полиса, понимали его то как спокойствие души, то как политическую активность.
Только поздний Аристотель, после смерти Александра удалившись от административных дел и Афин, смог целиком предаться подлинному досугу (читай: работе) и провозгласить, что досуг – это цель всякого, а не только богатого, человека. Как цель войны – мир, так цель занятий – досуг. Если нужно быть способным воевать и работать, то еще больше – жить в мире и досуге. Вплоть же до Аристотеля досуг оставался уделом имущих. Согласно «Трудам и дням», трудиться нужно всем, вот ведь и цари не бездельничают, но постигают Зевсову справедливость и вершат суд сообразно ей. Трудовая этика демонстративно – и подозрительно – настаивает на своей универсальности. На поверку у гесиодовского крестьянина оказываются батраки и слуги. Он, конечно, делит с ними тяготы преодоления материала. Но забота воспевать труд, а также следить, чтобы никто не отлынивал от воспеваемого им блага, все-таки ложится исключительно на его плечи. Равно как и бремя досуга. Кому этика труда, пришедшая через две с лишним тысячи лет (правда, ненадолго) к трактовке труда как самоцели, а кому эстетика досуга, удел имущих и богемы, т. е. тех, кто считает, что бедность – еще не основание для того, чтобы не стремиться к жизненному идеалу богатых.
Афины стали, возможно, первым городом, в котором организация досуга стала государственной заботой. Перикл говорит у Фукидида: «Мы предоставили в качестве средства от усталости многочисленные развлечения: состязания и религиозные праздники сменяют друг друга целый год, а повседневное пользование роскошными сооружениями прогоняет печаль». Однако остановись греки на этом, не случилось бы никакого греческого чуда. У рационалистического максималиста Сократа определением досуга становится наилучшая деятельность, которую может выбрать человек в данный момент. Если не наилучшая, значит, выбор ее был несвободен! Праздношатающийся болтун в глазах врагов, Сократ в глазах учеников освобождает себе время для титанических философских деяний. И становится моделью… для политика! Если спокойно-праздный гражданин (apragmôn, hêsuchos) следит за общественным благом, то и философ занимает свой и учеников досуг подготовкой к самой важной деятельности – политической. По Ксенофонту, свободное время нужно, чтобы не упустить самое главное. Он мечтает для Афин о жизни, целиком отданной досугу (ибо обеспеченной добычей серебра и торговлей; правда, на рудниках Лавриона и на веслах все же придется трудиться рабам), а значит, физическому и умственному самосовершенствованию граждан. Программа платоновских «Законов» детализирует по сути ту же мечту.
На закате жизни Сократа и, вероятно, не без его влияния произошло (детально изученное Э. Вельскопф, Л. Картером, и особенно П. Демоном) судьбоносное изменение семантики слова scholê. Оно стало обозначать не праздный досуг, а учебу, любознательное занятие для ума, что затем дало и школу, и схолию, и схоластику. От времени «свободного от» – ко времени «освобожденного для». В различении досуга и труда появились и обертоны любимой философской проблематики души и тела. Поэтому на постижение блага и иных идей тратили досуг только души, достаточно свободные от своих тел. Другим оставались, как и сейчас, развлечения, зрелища: сплетни, шопинг, петушиные бои, попойки и оргии, диета и прочая забота о здоровье (все это резко осуждается суровым платоновским «Государством»).
У сегодняшнего шестого, виртуального, поколения людей – свободного времени почти как у обитателей Олимпа. Но его бездеятельность во многом вынужденная. Нынешняя наследовавшая грекам цивилизация все меньше обременяет человека трудом и все меньше учит его занимать самого себя. Аскеза отброшена вместе с христианством, а самосовершенствование – с Просвещением. Поэтому любое лишение ощущается как испытание, а каждое недоступное развлечение принимается как оскорбление вершине творения. Европейцы и сейчас раздираемы все теми же двумя желаниями: высвободить время от труда и быта, чтобы заняться политикой или же послать все и «позаботиться о себе». Но, по мере того как политика теряет свою роль, ища нового – скромного – места в новой экономике желаний (и просто экономике), стремление заниматься ею будет угасать. Пока какие-нибудь новые потрясения не поставят ее опять во главу угла. Сколько бы европейцы ни вписывали христианство в свою конституцию, они остаются – да что там: все более становятся – языческими греками. Досуг – их последняя религия, которая завтра окончательно задвинет христианскую борьбу за занятость.
Умножая скорбь
В силу некоторого симпатического соответствия между макро– и микромирами общество относится к образованию, как родитель к ребенку – со всей свойственной этому отношению непоследовательностью. То «побыстрее!», то «спокойно!». То «займись чем-нибудь!», то «ничего не трогай!». То «не носись, как угорелый!», то «побегай, разомнись!». Свой ребенок то лучше, то хуже других. То он должен стать самым-самым, то пусть только будет здоров. То его натаскивают и пичкают изо всех сил, то оставляют в покое: всё равно как-нибудь вырастет.
Так и с системой образования, в том числе высшего. То общество (а в Европе читай: государство) экономит на ней, то «нам для тебя ничего не жалко». То хочет, чтобы из ее горнила выходили готовые личности-специалисты, то «лишь бы по улицам не слонялись». Она всегда вызывает нарекания самого противоположного свойства. То она не готовит к жизни, то слишком рано профессионализирует. То перегружает, то недогружает, то слишком развлекает, то недостаточно увлекает. Впадает то в элитизм, то в уравниловку. То не формирует гражданина, то не дает знаний.
Главное отличие вуза от школы состоит в том, что учащийся становится совершеннолетним, и общество начинает сомневаться в полезности дальнейшего удержания его в иллюзии, что Дед Мороз существует. То есть, что мир развивается в полном соответствии с планами и идеалами общества и под его полным контролем. И в частности, общество колеблется, когда – до или после факультета – признаться учащемуся, что не точно знает, зачем заставило его учиться. Да общество и самому себе в этом не признаётся.
За одно послевоенное поколение высшее образование качественно изменило характер. Перестало быть элитарным. Стало доступным до банального. Отказалось от вступительных экзаменов. Побуждать детей к повышению образовательного уровня стало стратегией всех семей, какого бы слоя или происхождения они ни были. С 1955 к 1970 году инвестиции в высшее образование выросли в Европе в среднем в 15 раз; потом несколько сократились, но затем снова начали расти или стабилизировались. Будучи почти общедоступным, диплом о высшем образовании, тем не менее, стал гарантией если не прямо профессионального успеха, то во всяком случае получения работы. Само собой разумеется, что профессия приобреталась один раз и навсегда.
По сути, европейская модель высшего образования гораздо ближе к советской, чем к американской (разнообразие вузов, с преобладанием частных, от бесплатных до очень дорогих, с конкурсом от отсутствующего до крайне селективного и с соответственным качеством обучения) или японской (несколько госвузов высокого уровня с чрезвычайно трудным конкурсом и преобладающим большинством частных вузов). Европейская модель характеризуется почти целиком государственным финансированием (даже частных вузов), сильным госконтролем (даже над частными вузами), практически свободным приемом и бесплатным или недорогим обучением.