Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Русские дети (сборник) - Белобров-Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В пол-литровой бутылке ничего не осталось. Штепс и мать посидели какое-то время в опустевшей для них, обезлюдевшей комнате, в наступившей блаженной пустоте всего мира и мозга, а потом Штепс поднялся – будто кто-то нажал в нём пусковую невидимую кнопку – и начал выносить друг за другом из комнаты тяжеленные ящики из оструганных досок и заклеенные клейкой лентой коробки: помидоры, бананы; мать взялась помогать; они двигались, не останавливаясь, выносили, входили, брали новые ящики, разгоняясь всё больше в молчании, и уже выносили эти ящики как из огня, охватившего дом, первым делом спасая эти овощи-фрукты и не видя ни намертво замолчавшей старухи Зажиловой, ни вот их, хана с Гулькой, словно их не спасти, отсекло их, сожрало незримое пламя, и вот тут в стойком холоде вдруг и вправду, как будто навстречу представлениям хана, начался пожар: потянуло из кухни сильней едким дымом, стал он виден, сереющий и густеющий дым, повалил, растекаясь от печки, и уже зачесалось в носу, защипало в глазах… и потёк уже дым сплошняком, ровной тягой, прибывая вол на за волной, затопляя всю комнату и уже не растягиваясь, не редея и не растворяясь бесследно, а, напротив, крепчая, становясь всё тягучее – стойкой, непродышной белой тьмой, так что Гулька закашлялась, поперхнувшись на вдохе, и у ха на во рту запершило, вот по горлу как будто изнутри провели наждаком или мелкозернистой тёркой, так, что из глаз сами собою выдавились слёзы.

И старуха Зажилова – тоже почуяв эту едкую горечь – ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем – лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала – захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:

– Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задо́хнемся! С потрохами твоими!..

– Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. – Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные – от надежды на маму, на хана – глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло – распустить, расстегнуться, разжать, – раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один – прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего – куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…

Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, – ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала – хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала – лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала – глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась – наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот – как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму – Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.

– И куда мы, куда их теперь?! – простонала мать стиснутым ртом – будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией «хва-а-тит!», что у хана заныло в груди, прямо в сердце.

Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора – с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:

– В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. – И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.

– Да ты что, Толь, – больной?.. – Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: – Погоди, да ты что?! Погоди!.. – запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней – пьяной – слабостью, с недостаточной – мягкой, размягчённой, разъеденной – силой упора: хан услышал, почувствовал сквозь одежду, сквозь кожу, как в ней, матери, сразу зашатались и начались рваться какие-то внутренние, необходимые для настоящего сопротивления преграды, будто мама давно уже потеряла в своём животе что-то самое сильное – ну вот, что ли, телесные нити, которые связывали её с ханом и Гулькой с той самой минуты, когда хан появился у неё в животе – ну и Гулька потом появилась, – и которые должны постоянно оставаться живыми… и, быть может, поэтому Штепс продолжал идти так же, как шёл, унося от них Гульку, даже не обернулся на окрик – он главный, он решает, где материны потроха будут жить, – он рванул на себя деревянную дверь и, пригнувшись, исчез вместе с Гулькой в чёрном прямоугольнике.

И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре – не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, – и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:

– Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!

– А где топлено, где?! – Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. – У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят – больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь – ну вот что с ними будет?! Прогорит – Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!

– Доверять этой Томке… – Томка – это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили – будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.

– А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт – значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём – вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь – так зачем ты такая мне тогда вообще?! – Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая – заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… – А ну иди сюда, пацан! – Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.

Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою – да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? – тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса – в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…

– Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик – значит, должен терпеть! – Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. – Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! – Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, – заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар – Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом – как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…

– Мама, мамочка, не уходи!.. – Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм – как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. – Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!

– Ну чего ты стоишь?! – закричал Штепс на мать. – Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. – И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…

Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза – что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь – и рывком отвернулась – сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.

Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной – как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» – отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, – ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас – этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и – тем более – щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось – были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами – без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям – сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки – складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.

Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала – в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» – и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое – то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.

Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет – целиковой; жизнь стала другой – продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья – и лично его жизнь, Ордынского, – тоже – будто он сломал девочку эту…

– Иван… Олегович. – Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: – Я не могу… я не смогу…

– А я… я могу, – пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может – крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.

Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то – сейчас – он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, – он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом – который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное – это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное – чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.

Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне – сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и – в курилку, на лестницу…

– Девочке – обе ступни, – морщась от ненависти к себе, всадил Иван. – С задачей – сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать – пеньки, а вот «сегменты» – и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?

– А что, нельзя? – У Нагульнова вырвалось.

– Не я это, не мы… – Голос сорвался – показалось, в школьное, мальчишеское, писк.

– Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог – вот в свою маленькую меру разумения.

– А с ним что, с ним?

– Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных – если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно – на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. – Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском «там», где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, – точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра – поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой – добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел – он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.

– Мать их нашли или кого-то? – Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.

– А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние – что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим – нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, – это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. – Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил – загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, – вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно – чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.

– Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат – мама, кричат, к маме. А здесь – нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, – это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму – мамой, – и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?

– Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом «ДОБРО»? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?

– Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. – Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом «совесть», с гуманистической идеей, с Богом… Бог – хорошая идея, по договору оказания услуг «спаси и сохрани» оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит – какую-то надежду сгнить не целиком… – Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.

– Я как бы не о том. – Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. – Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…

– Папой. Ну так чего – давай. – Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. – Поговори там с Машкой… давай.

– Чего давай-то?! – Зять заорал навстречу безголосо. – Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я – молодой, я лично очень жадный, я хочу жить, работу свою делать так хорошо, как я могу, и так, как в мире, кроме меня, её не делает никто, в этом – мой смысл… я просто жить хочу, спать со своей женой и твоей дочерью, жрать осьминогов с ней на гриле, пить вино, у нас билеты с нею на сегодня, так, между прочим, в Лиссабон, сьют забронирован в Мавританской крепости… я – раб своего собственного низа, понял ты?.. у меня дочь, своя, единокровная… мне как бы с ней управиться, одной, а то ж она меня в лицо уже не узнаёт: «где папа?» – «на работе»… хочу ещё от Машки собственных… вот сына… А ты – «давай»! Да из какого места? Нет у меня такого органа, для ненормированной любви – к другому, извините, и чужому. И каждый – так, все так: своих бы собственных вот вытянуть и вырастить, все хотят добрыми побыть за счёт другого. А я – как все. Ну, костыли мы принесём, протезы – так это ж мы себе, себе протезы… А!.. – махнул рукой, как врезал по чему-то непробиваемому в себе, вскочил, ломанулся сбежать в ремесло; Нагульнов толкнулся за ним и почуял: идёт в пустоте, всё той же, по тому же дну бассейна…

Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки – стеклянной стены с бойницами для консультаций, – проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: «Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!..» Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть – чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком – сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? – и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком – с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую – угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником и дружить с пограничным псом Алым, он увидел свою мать, которая бросалась на него, как на стену, – захватить и затиснуть в припадке пустого, неживого раскаяния; она за ним сейчас, Нагульновым, пришла – отыскать его в прошлом и спасти от себя, превратившейся в нынешнюю, – и её не пускали к нему белохалатные смирительные руки: «всё, женщина, всё!..», твой поезд отчалил, тебя больше нет, отрезало тебя у твоего ребёнка тепловозом. Из пляскинских глаз что-то вырвали – из той вот пустоты, которую он Ивану обещал, предсказывал – провалишься, – и с запоздалой, какой-то уже снулой, последнесильной покаянной тоской голосила: «До-о-о-очка моя, Гу-у-улюшка! Как же вы муча-а-али-и-и-ись!..»

Только на дление кратчайшее остановился и пошёл мимо и сквозь вот этот стон проснувшегося чрева – вой о прощении, что отсыревшей спичкой, скорей всего, мигнёт сейчас во тьме кромешной прожранной души и перейдёт в бессмысленно-остервенелое, не прекращающееся до последней судороги самооправдание: не виновата, это не она, это жизнь, вот такая херовая жизнь на херовой планете затолкала под лёд и загрызла детей, а она их не бросила, мать, своих Витечку с Юлечкой, изначально не выскребла их из себя, как могла бы, как других миллионы, – родила, не сдала, сберегала, тянула, измочаливая денно и нощно себя в непрерывных потугах прокормить и одеть; виновата лишь в том, что не сладила в одиночку вот с этой людоедской жизнью, не смогла сберегать постоянно, – вам легко говорить, а попробуйте вы в одиночку… ну, выпила, ну а как тут не выпить, когда всё вот так?.. это пьяные руки назначенных ей в сторожа своим детям задремали, не всплыли сквозь сивушную толщу с постельного топкого дна… да она бы вернулась, успела до последнего холода, прибежала к таимому в цыплячьих пушинках нутряному живому теплу, прибежала бы сразу же, если б не прихватили в электричке менты, потому что – не люди они, а менты; если б не пришёл в 1.02 приварившийся к рельсам обесточенный поезд последний, приходивший всегда… он, Нагульнов, всё слышал, уходя, за спиной, зная: не подымаются, рассыпаются и не собрать – все такие, не имеют значения клятвы над гробом; изученные люди становятся теснее и теснее, в прокопанном туннеле, в самом себе внутри становится теснее, и, шагнув за порог, не почуял он стужи новых температурных рекордов, так и шёл, не поймав того дления, в которое он всё решил, – будто просто ввернули в нём что-то во что-то, словно цоколь в патрон, как рябую от мух, еле-еле светящую сквозь копоть подъездную лампочку, будто просто включили в нём свет – нужный ему, нужный ещё кому-то в нём, Нагульнове, всегда, подыхающе слабый не сам по себе, не в своём неизвестном начале, источнике, а в ничтожном по силе Нагульнове слабый, в паутинном его нутряном волоске, пережжённой, бракованной нити накаливания, – вот погаснет сейчас, но не гаснет, не гаснет…

Вот не то чтоб потряхивало, вздрагивал от внутренних уда ров на ходу, но нёс в себе тяжесть, одновременно лёгкую и непродышную; запустили, вели коридором, покрашенным в добрые, тёплые, как в колониях общих и строгих режимов, цвета; вдоль стены, сплошь покрытой бумажной корой изначальных рисунков «Мама, папа и я» – все на палочных ножках, все держатся за паутинные руки, два больших огурца, один маленький – посередине… и последняя дверь: завели в игровую – показалось, с ангар птицефермы – просторную комнату-залу.

Хлынул щебет цыплячий; он вошёл в этот щебет, как в воду; три десятка детей, во всём новом, нарядном, причёсанных, вымытых, брали приступом шведские стенки, повисали, закручивались штопором на оранжевых бубликах-кольцах, карабкались по канатам в белёное небо с проворством обезьяньих детёнышей, колотили игрушками по коврам и скамейкам; серьёзные мальчики расставляли ползком по ковровым равнинам солдат, самоходки, пятнистые танки, батальоны, дивизии роботов, поглощённо нашептывали боевые приказы разведке, броневым кулакам и ракетчикам – обнаружить и испепелить… И вдруг всё – кроме действий на самых отдалённых фронтах у стальных командиров – помертвело и зажило в вещем предчувствии, что за кем-то пришли – забирать.

По цепи поворачивались головы на медсестру и Нагульнова, и у всех в глазах было: а вдруг ты за мной? И сразу за огромной вот этой пыточной силой, вымогающей: будь! окажись! – проступала на общем лице сироты подымавшая и выпрямлявшая гордость: дети-мальчики сразу и непогрешимо чуют силу во взрослом мужском существе, как собака хозяина, так, что – сразу, откуда-то зная, утвердительно, в полной уверенности: «а ты был на войне!», «покажи пистолет!», даже если не видно кобуры под одеждой; он торчит из Нагульнова, пистолет, словно рог носорога, тут же главное – взгляд, ощущение, ток, и подхватывает, тащит восхищение мощью и потребность немедленно стать, уподобиться: если этот, такой вот, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, выбирает тебя, то тебе передастся от него без обмана: тоже сможешь когда-нибудь воду выжимать из камней.

– Витя! Витя Пляскин!.. – позвала медсестра – как сработал будильник в голове у Нагульнова – и пошла, выкликая, вперёд за невидимым мальчиком, без пощады оставив Нагульнова погружаться в плывун по колено.

Он вытащил себя из понимания: нельзя было вот так всем этим детским людям объявлять, кого он забирает, одного, – и вышел в коридор, шурша бахилами, – побыть ещё немного одному, прежним собой, отрезанным куском, не существующим для нового единственного человека… и повернулся на шаги: мальчик с цыплячьими коленками и большелобой обритой головёнкой безучастно-невидяще волочился за стёртой в лице медсестрой – бодающе нагнув будто приваренную в этом положении голову и сведя в кулачок, как в кулак для удара, скуластую мордочку, вот с таким постоянством, привычностью сжав и сцепив всё в лице, что отчётливо виделось: сведено навсегда.

– Ты Витя? – Ничего более подходящего не выжал – просто позвал и звал давлением взгляда на обритое, с колючей, отрастающей шёрсткой темя… из-под снежной заплатки виднелись, продлевались бугристые швы, похожие на следы тракторных гусениц… и детёныш не выдержал и волчоночьи поднял на чужого глаза – оттолкнуть, устоять на своём, хоть и видно: отчётливо чуял свою малость и слабость перед каждой взрослой тушей, горой, но всё равно – изо всей силы – выпихнуть непрошеного.

– И чего? А ты кто? – Выедал исподлобья, унюхав в Нагульнове вот то самое – силу, войну, пистолет, но не влюбившись, нет, не потянувшись…

Нагульнов хотел сказать «человек» или «милиционер» для начала, но – сразу – не своим разумением, чем-то всплывшим из донных отложений души:

– Я лётчик-испытатель, Витя. – С расползшейся в кривой ухмылке позорной выворачивающейся мордой. – Я ушёл от вас, Витя, когда ты ещё был совсем маленьким. Тебе сказали, я разбился на реактивном истребителе, но я не разбился. Меня просто тогда засекретили вместе с моим самолётом, потому что враги не должны были знать, что у нас есть такое оружие. Я просто был всё это время очень далеко от вас. Но сейчас я вернулся.

– Врёшь! – с глубочайшим презрением всадил в него сын распылённого в небе героя.

– Да? Почему?

– Потому что мне врали, что мой отец был командиром подлодки. А ты тупой баран, если ты думаешь, что я не понимаю, что мой отец был гадом, предателем и пьяницей, так что ему без разницы, родился я вообще бы или не родился. Это ты, что ли, был, это ты был тот гад? Чё ты врешь-то?

– Я другой. – Нагульнов оборвался на колени, схватил за костяные, окостеневшие в непрощении, не плачущие плечи и затряс: – Я ещё тебе папа! Нормальный! Я всем, кто тебя пальцем тронет, вырву ноги. И тебя научу. – Сцапал руку, сдавил в кулаке, сжал в кулак. – Вот так бить, что один только раз – и он ляжет и не встанет, любой тот, кто против тебя. – Что же это такое он ему говорит – превращая в себя, когда надо, напротив, уберечь его, малого, от своего, не пустить по нагульновским рельсам, не тащить за собой в упоение собственной, всех нагибающей силой? Ну а что он ещё сейчас может ему обещать? Мальца уже сломали, как обязательно сломают рано или поздно всех, – знает он навсегда, что вокруг – людоеды. Говорил то, что требовали с него эти глаза. – Пойдём со мной, Витя. Больше никто тебя отсюда никогда не заберёт. А вот я заберу и не брошу тебя никогда. Как? Что скажешь? Согласен?

– Не согласен! Я ж не сам по себе – я с сестрой. – Ключ задавленной – незаживающей тяги к отрезанной родности тут ударил детёнышу в злые глаза, вынося со дна трещин больное беспокойство и страх не найти, потерять, потеряться. – То есть мы с нею в разных больницах, и меня сейчас к ней не пускают. Только по телевизору один раз показали. Вот посюда, – полоснул поперёк живота, – мы с ней оба на камеру друг для друга высовывались. Я без Гульки один никуда не пойду. Можешь ты её тоже забрать? За неё – ноги вырвать?

– Да куда ж без неё, раз ты с нею в комплекте идёшь? – раскололся Нагульнов. И дослал до отвала в глаза: – За неё – обязательно вырву.

Герман Садулаев

Вишни

Что до меня, то я всегда был книжником. Меня всегда интересовало, что написано о мире в книгах, желательно древних. Интересовало больше, чем сам мир. О любой вещи, любом факте или явлении я сначала должен прочитать, прежде чем узнать и попробовать – на вкус или на ощупь. Мне кажется, что чувства мои развинчены, и если я не задам алгоритм восприятия, то легко спутаю кислое с тёплым, а синее с громким. Прежде чем начинать любое дело, я читал о нём уйму книг, статей, даже блоги и форумы в Интернете. Никто так не делает, я знал. Но это мой путь. Лучше идти своим путём, пусть даже он и представляется несовершенным, чем в совершенстве копировать чужой образ мыслей и действий, ибо следовать по чужому пути опасно. Это я тоже знал. Из одной древней книги, конечно.

Люди, преуспевшие в чём угодно, никогда не читали об этом книг. Да и кто их напишет? Книги пишут только неудачники. Успешным людям некогда писать книги о своём успехе. Иногда они нанимают для этой цели специально обученных неудачников. Поэтому, если ты купил в «Буквоеде» книжку о том, как некто «добился успеха», «заработал свой первый миллион» или, например, покорил сердца сотен красавиц, то ты должен понимать: текст этой книжки писал по контракту с «автором» или по заказу издательства простой неудачник. И всё, что ты действительно можешь узнать, – это как стать неудачником, о котором никто не захочет ни читать, ни писать книг; и как стать вдвойне неудачником – писать такие книги от имени тех, кому лень.

Другой момент состоит в том, что, например, заработать много денег можно, лишь открыв новую жилу. Читая книги о том, как некто открыл новую жилу, ты не продвигаешься ни на йоту, так как эта жила к тому моменту уже отработана. Напротив, нужно иметь ум свежий, дерзкий, неиспорченный книжной мудростью. Желательно слегка модифицированный алкоголем и кокаином. Частые нокауты и нокдауны тоже могут быть полезны. А если ты попал в автокатастрофу и получил черепно-мозговую травму либо в тебя ударила молния и ты забыл, как выглядят буквы, – считай, что ты счастливчик. Джекпот твой.

Люди, заработавшие кучу денег, были именно такими – не книжными. Теоретические знания они с успехом заменяли зверским чутьём, а недостаток образования и воспитания – харизмой и абсолютной, чистой, непогрешимой безнравственностью.

Это их путь. У меня другой путь. Но не пытайтесь следовать по моим стопам, потому что это мой путь – он чужой для вас, а следовать по чужому пути опасно.

Дело в том, что я брахман. По природе, то есть по набору психофизических характеристик. Во времена Вед я был бы вполне доволен и счастлив, живя на полном пансионе у раджи, сидя над письменами, читая мантры, рисуя янтры, проводя обряды и обучая детей раджи правильной философии (первый и главный постулат которой состоит в том, что нужно обеспечивать брахмана полным пансионом; в противном случае раджа, его дети и предки до восьмого колена все попадают в ад). И в любой другой цивилизации, основанной на хотя бы какой-нибудь идеологии, я легко нашёл бы себе место – вторым секретарём обкома в Империи Зла или исследователем арийского наследия в Третьем рейхе. Но Мордор ужасен тем, что никакой философии в нём нет. И брахманы должны либо сдохнуть с голода, либо пойти, о ужас, работать.

Веды, однако, предвидели такое развитие событий. Веды учли, что в век Кали брахманы не будут пользоваться почётом и уважением. Никто не захочет давать брахманам полный пансион. Общество поставит вопрос: зачем вообще нужны брахманы? И не найдёт никакого ответа. Поэтому брахманов сразу после развала Империи Зла повсеместно упразднят (даже в Империи Добра брахманов подвергнут массовому сокращению, потому что брахманы Империи Добра были нужны только для того, чтобы читать контрмантры против мантр брахманов Империи Зла, а как только брахманы Империи Зла были упразднены, то и оборона стала ненужной: это как ракеты и ПРО).

И ведь сами брахманы не смогли никому толком объяснить, для чего они нужны обществу. Может быть, потому, что не хотели открыть врагу первый, главный брахманский секрет: в действительности брахманы обществу не нужны. Общество нужно брахманам. Потому что не брахманы существуют для общества, а общество существует для того, чтобы в нём были брахманы и чтобы у брахманов был полный пансион. Никакого другого смысла в существовании общества никогда не было и нет. Все остальные касты существуют в обществе и для общества, выполняют полезные функции и нужны друг другу. Но брахманы потому и являются высшей кастой, что не обязаны ничего и никому, и существуют только для самих себя.

Брахманы пытались всем затуманить головы, говорили, что они нужны обществу, потому что развивают культуру, литературу, хранят историю и даже обеспечивают связь с Богом – через религию. Но истина в том, что все эти фишки: культура, литература, история и связь с Богом – в человеческом обществе нужны только самим брахманам, и никому больше. Любой нормальный человек при слове «культура» хватается за травматический пистолет.

Тем не менее генетика устроена так, что брахманы (как я) продолжают рождаться. Порою в совершенно неподходящих местах (как я). На дворе век Кали, железный век, вступивший в полную силу после краха Империи Зла, все достоинства и хорошие качества автоматически сокращаются на три четверти, поэтому и брахманы получаются недоделанными (как я). Они очень плохие брахманы, но если они пробуют себя в качестве кшатриев, вайшьев или шудр, то оказываются ещё хуже. Потому что следовать по чужому пути опасно.

Но выхода нет. И Веды говорят: если брахману нет никакой возможности получить полный пансион и паразитировать на экономической системе, как ему, брахману, положено, то брахман может, не предавая понятий своей масти, заняться деятельностью кшатриев – то есть администрированием. Либо вайшьев – замутить бизнес. Но деятельностью шудр, то есть работать в офисе за зарплату, брахманам категорически запрещено. Брахман, который нанимается работать в офис, сразу теряет квалификацию и становится чмырём, то есть неприкасаемым. Вот так всё строго.

А чтобы у брахмана хоть что-нибудь получилось на чужом пути администратора или бизнесмена, он, брахман, должен это делать по-своему, по-книжному. Ведь у него нет никаких врождённых качеств политика или дельца. Если он будет полагаться только на свою природу, то прогорит. Его природа – сидеть и медитировать, а не торговать лицом в телевизоре или чем-нибудь другим на рынке. Поэтому брахман должен прочитать, как всё устроено (помня, что писали об этом те, кто ни черта в этом не понимает), сделать выводы от противного и замутить тему в схоластическом варианте.

Это работает, проверено электроникой.

Или вот, например, вишня.

Нормальному человеку достаточно протянуть руку, сорвать вишню с ветки и попробовать. Всё. Но мне нужно было прочитать и подумать: а какова, так сказать, идея, заключённая в понятии «вишня»?

Если взять само слово «вишня», то оно очень древнее. Очевидно, что в тех местах, где жили праславяне, вишня была распространена, это было самое обычное и привычное фруктовое дерево. Что до этимологии, то для меня нет никаких сомнений в том, что слово это однокоренное с арийским (или, как теперь политкорректно выражаются, – индоевропейским) «весна», «весенний», «вешний» (по-русски), «васанта» (санскрит). То есть вишня – значит весенний, вешний плод. Хотя по-настоящему весенним можно назвать только одну разновидность вишен, в наших краях её именуют «шпанка», она созревает в мае – зато весной, ранней весной, все вишнёвые деревья ярко цветут.

Имя Верховного Бога, Абсолюта – Вишну. Я категорически не согласен с чудаками из всяких «славяно-арийских» группировок, которые, будучи малосведущими, предлагают первую лежащую на поверхности аналогию по созвучию: «Вишну» – «Вышний» и считают, что на древнем языке имя Вишну означало «Верховный». Любому начинающему санскритологу известно, что дихотомия «высший – низший» не только в классическом санскрите, но и в предшествовавшем ему ведийском языке передавалась терминами «para – apara»; никаких следов антонимов типа «вышня – нижня» в арийском наследии не обнаружено. Скорее, имя Вишну означало «Весенний».

Бог весны, бог пробуждающейся природы, победитель демонов мрака, холода, бог света, тепла, бог воскресения. Вот что значит Вишну.

Комментаторы Вед трактуют имя Абсолюта Вишну как «Всепроникающий». Противоречий нет: имя Абсолюта само по себе Абсолют и может иметь безграничное количество значений.

Но если рассматривать исключительно лингвистический аспект, то исторически первым значением было именно «Весенний». Вишну – вешний бог.

О том, что Он, а не Индра и не какой-нибудь Варуна, о том, что Вишну – верховный, единственный бог, – этого риши, составители Вед, не знали; а если знали – не говорили; только иногда проговаривались. Потому что до наступления века Кали это была вторая главная тайна брахманов. Раджи и прочие невежественные лохи давали брахманам полный пансион, потому что брахманы их обманывали, уверяя, что поклоняются от имени клиентов Индре, Кувере, Сурье, Митре и прочим персонажам, которые даруют в обмен на ритуалы победу на выборах, бабло, красивых баб и другие полезные штуки. А сами при каждом жертвоприношении повторяли: «ya evam veda», и внутри себя под сурдинку думали, что мы-то знаем, кому на самом деле адресовано поклонение.

Брахманы знали, что бог – это лотосоокий Вишну, который никому ничего не даёт и ни у кого ничего не отнимает. Он никого ни за что не наказывает и не награждает ничем. Он не творит этот мир и не разрушает. Он даже не управляет миром – зачем? Для этого есть менеджеры (Брахма, Индра, Сурья и вся компания, числом 33 миллиона штатных единиц управленческого персонала). Он… если честно, то по большому счёту Он… спит.

Йога-нидра, мистический сон.

И если вы думаете, что Он спит и видит этот мир и наши в нём жизни, то вы сильно ошибаетесь. Впрочем, не вы одни: главная ошибка мистиков всех времён и народов в том, что они полагали: мир есть сон, который снится Богу.

О нет. Наш мир снится только нам самим, и каждому он снится по-разному.

Богу не снится наш мир. Бога не мучают кошмары. Он пребывает в абсолютном блаженстве. Богу снится лила, Его божественная игра.

И как брахманы могли бы объяснить своим материалистичным клиентам: в чём смысл поклонения такому Богу? Который не дарует и не отнимает, не наказывает и не награждает, всех одинаково любит и, главное, – спит?.. И даже во сне видит не то, как мы тут и что тут с нами, а другое, совсем другое…

Вряд ли клиенты смогли бы понять, если бы брахманы честно сказали: мы поклоняемся Вишну, и цель поклонения – не в том, чтобы получить для вас больше денег, секса, власти и прочих понтов в этом кошмарном сне, а единственно в том, чтобы…

Это даже трудно сформулировать, но попробую…

В общем, чтобы попасть в другие сны.

А если бы клиенты и поняли, что бы они сделали первым делом?

Похоже, лишили бы брахманов пансиона, вот что.

Теперь никаких секретов не осталось, мало того что в Индии, а ещё и по Западу, и даже по Мордору ходят парни, замотанные в простыни, и девчонки, одетые в занавески, и на каждом углу орут имена из самой сокровенной лилы. Об этой лиле вообще никому не положено было знать, секту плясунов стоило сразу немедленно запретить, но теперь поздно. Сейчас их стало поменьше (вымерзли – чай Мордор не Индия, в занавесках не согреешься), но Империя Зла успела рухнуть, Империя Добра перестала быть Империей Добра (в отсутствие Империи Зла понятие Империи Добра утратило смысл), а брахманов повсеместно лишили пансиона.

И даже я вынужден заниматься разными делами и зарабатывать деньги вместо того, чтобы жить на иждивении общества, как обычно, как тысячи лет назад. Хотя приметы железного века наступили раньше, сразу после моего рождения, это я помню. Взять, например, вишни.

Из чтения книг и сопутствующих размышлений я понял, что вишня – сакральный плод, посвящённый Верховному Богу, Высшему и Непогрешимому, – Господу Вишну. Но даже это, увы, не помогло – первый раз за всю мою жизнь алгоритм не сработал, и при воспоминании о вишнях мне становится кисло во рту и муторно на душе. А ещё меня охватывает беспокойство, и я чувствую желание срочно проверить состояние своих счетов.

Всё дело в одной истории, которая давным-давно произошла с Макой.

Мака до шестнадцати лет жил в райцентре. Центр этот только назывался «рай», но райского в нём было мало. Для Маки. Для некоторых других, например гостей, в нём было очень много райского, настоящий рай-центр, центр рая, и особенно вишни. Вишни каждую весну цвели очень красиво. Цветы были белые и розовые, они светились как снег на ещё голых ветвях. Фантастика.

Но Мака не радовался. Это потом Маке стало казаться, что его детство было потерянным раем, и вишни, и цветы. А тогда Мака думал: хоть бы пошёл град и сбил вишнёвый цвет на землю. Примерно так каждый непутёвый школьник мечтает, чтобы его школа сгорела в пожаре или чтобы её взорвали. Мака думал: бывает же, что весной ударяют заморозки, да? Когда соцветия ещё не завязались в плоды. И урожая не будет. Или очень маленький урожай. Вот здорово!

Райским центр выглядел только со стороны. Когда приезжали горожане, они восхищались: как у вас тут прелестно, просто рай! И коровки ходят по улицам, и вишни. Но Мака знал: за коровками нужно выгребать их дерьмо, стоя в дерьме по уши, и вывозить это дерьмо на огород, и разбрасывать это дерьмо, чтобы весной в огороде росла райская малина и прочие фрукты-ягоды. Мака всегда был в дерьме и пах дерьмом: в Империи Зла не было нормальных гелей для душа, не было шампуней и прочего, а хозяйственное мыло само пахло как дерьмо, и невозможно было отмыться дочиста.

Или вот ещё, про дерьмо. В райских коттеджах не было санузлов. Они были не предусмотрены. Отчасти по причине отсутствия центральной канализации, отчасти из-за арийских обычаев местного населения. Местное население за пять тысяч лет после наступления Кали-юги совершенно деградировало, забыло Веды, убивало коров, не чтило брахманов, пило водку и вообще опустилось, но один арийский обычай сохранило: дерьмо не должно держаться в доме, где живут арии. Поэтому отхожее место сооружалось на значительном отдалении, где-нибудь в конце райского сада-огорода. И когда ты чувствовал, что твоё дерьмо просится наружу, ты должен был нести своё дерьмо на край сада-огорода, залезать в дощатую будку и сидеть в позе орла, освобождаясь от фекалий.

Что до самих ариев, то они жили на довольно больших пространствах и каждый раз по такому случаю выкапывали в земле маленькую ямку. И ещё, они не зря переселились в Индию – в Индии было тепло. В райцентре не было столько места, чтобы каждое утро делать новую ямку в километре от прежней и при этом не оказываться на одном гектаре с каким-нибудь чандалой. Райцентр был забит деградировавшим населением, и каждая семья имела всего десять-двенадцать соток. К тому же, кроме лета и весны, в райцентре, в отличие от Индии, были довольно холодные осень и зима. И вот, летом ты сидел в позе орла, а тебя атаковали мухи, мухи не могли дождаться, пока ты отделишь своё дерьмо от себя, они набрасывались и на тебя, и на твоё дерьмо непосредственно в процессе. А зимой было тупо холодно. Дощатый пол деревенского сортира покрывался жёлтым (понятно почему) льдом, на котором ноги в резиновых галошах скользили и разъезжались, а белая задница, освобождённая от штанов, мгновенно замерзала. От нисходящего дерьма восходил пар (para – apara, санскритские корни, «пар» – то, что восходит вверх), пропитывающий тело и волосы запахом дерьма; потом следовало омыться заледенелой водой и враскорячку бежать домой.

А осенью, например, надо выкапывать картошку и выбирать её из земли голыми руками, оттого ногти постоянно с чёрной каёмкой, и это никого не смущало – все пахли дерьмом, и у всех ногти были с чёрной каёмкой грязи, весь год.

Нет, с тех пор Мака не обманывался идиллией сельской жизни, цветами и огородами.

Рай – это не сады и цветы.

Город – это рай. В раю квартиры с центральным отоплением, с водой и канализацией. Всегда тёплый, удобный сортир. Душ, ванна. Вода горячая, вода холодная – можно смешать прямо в кране. Стиральная машина, посудомоечная машина. Лифт. И никаких чортовых вишен.

Что мы знаем о вишнях? Мы помним, у Чехова был «Вишнёвый сад». Мака проходил «Вишнёвый сад» по школь ной программе и, понятное дело, сочувствовал Лопахину, а не этой дерьмовой семейке обанкротившихся владельцев. Правильно решил Лопахин: чортовы вишни срубить, землю поделить на участки и продать. А эти придурочные: ах, сад, сад. Они, суки, по этому саду только бродили в своих шляпках. Если бы их хоть раз заставить собирать урожай, они бы сами взялись за топоры и срубили чортовы вишни! В сочинении по «Вишнёвому саду» Мака изложил свою точку зрения и впервые получил трояк за содержание и пятёрку за правописание. Обычно было наоборот.

Ещё мы знаем песенку, которая в Империи Зла почему-то была запрещённой и распространялась подпольно, на магнитофонных кассетах. Мака тоже имел такую кассету. На плёнке сразу после композиции «Кругом одни евреи» («Если в кране нет воды, значит выпили жиды») запевали: «Поспели вишни в саду у дяди Вани». Суть истории была в том, что дядя Ваня с тётей Маней пошли в баню, а герои решили совершить набег на вишнёвый сад. И как-то там смешно у них получалось. Вернее, должно было быть смешно, но Маке было скорее странно и непонятно. Какого чорта воровать вишни в чужом саду? Они же кислые, их есть невозможно! Вишни хороши в компот или на варенье, так как в них много сока и опять же кислинки. А жрать их с веток – это извращение. Ладно бы они полезли воровать черешни, было бы понятно. Черешню и сам Мака любил и по случаю наведывался в соседские сады подчистить ветку-другую. Шпанку ещё можно жрать, хотя опять же лучше её помыть и в чашке посыпать сахаром, тогда ещё ничего, но не с веток. А вишня вообще практически несъедобная. Нет, ну если кто, к примеру, приехал с севера – Мака знал таких ребят, из Воркуты, они, бедные, жрали всё – зелёную алычу, гнилые сливы, могли и вишни лопать, – то понятно. Но песенные персонажи вроде как жили рядом с дядей Ваней, а не с Воркуты прилетели. Глупая песня.

И ещё один момент до сих пор остался непрояснённым. Что в этой песне не понравилось советской власти? Может, не такая она и глупая? Может, в ней был тайный подтекст? Какой-нибудь чеховский. Тут же и вишнёвый сад есть, и дядя Ваня.

Этого мы никогда не узнаем. Канула в Лету Империя Зла и увлекла за собой кассеты, книги, мантры, янтры, тантры, историю, литературу, культуру, всё, что было за и против; через двадцать лет никому не интересно читать даже Солженицына, не то что разбираться в антисоветской сущности гимна про вишнёвый сад дяди Вани.

Что касается Маки, то мальчик с ужасом ждал времени в июле, когда поспевают вишни. В саду вишнёвых деревьев было больше всего: с дюжину. Персиковых было два, четыре яблони, четыре грушевых дерева, дичкой вырос белый тутовник, слива была одна, три ореховых дерева росли во дворе, абрикосовых – два, ещё что-то росло, всего не упомнишь, но вишнёвых было больше всего – с дюжину, чорт их побери! И сбор урожая по умолчанию был обязанностью Маки.

Это означало, что прерывались летние игры. Отменялись походы на пруд и на речку, путешествия к далёким холмам. Ни войнушек, ни казаков-разбойников, ни голубей ловить, ни в лягушек стрелять из рогатки – ничего по-настоящему интересного. Вместо этого с утра и до вечера под палящим солнцем, стоя на раскладной лестнице, привязав ведёрко узлом к подолу рубашки, обдирать вишню с веток. Маленькое пластмассовое ведёрко наполняется – спускаешься вниз и ссыпаешь в большое эмалированное ведро. Пять маленьких ведёрок – одно большое ведро. Норма на день – четыре чортовых больших ведра.

Обычно мать варила из вишен компот и варенье. Компот закупоривался в трёхлитровые банки, а варенье – в литровые и пол-литровые. Пока Мака лазил по верхушкам вишен в райском саду, мать стояла в аду летней кухни, где пекло и парило варимое. Зимой всё это пили и ели. Признаться, Мака любил и варенье, и компот. Но зимнее удовольствие чая с вишнёвым вареньем как-то не укладывалось у него в одну цепочку причинно-следственных связей с летней аскезой сбора вишнёвых плодов.

Вишни было очень много. Мать делала заготовки, используя весь ресурс пустых банок (дефицит) и сахара (дорого, а потом тоже дефицит). И ещё оставалось. И сохло на ветках. До самой зимы. Зимой подмороженная вишня кормила птичек вроде дроздов (хотя кто знает, как их зовут на самом деле). И Мака любил иногда сорвать плод и пожевать – высохшая вишня становилась не такой кислой, а подмороженная и вовсе напоминала конфетку.

В один из июлей, никто не помнит, в каком году, наверное, во втором после того, как отец вернулся из следственного изолятора, Мака выполнил все нормы, собрал урожая достаточно для заготовок, ресурсы были исчерпаны, но мать сказала, что завтра нужно собрать ещё два ведра. Это была очень неприятная новость. Мака на это не рассчитывал. Мало того, что у него были другие планы на драгоценный день каникул. А ещё он ведь и обирал ветки в последний (как он думал) день не планомерно, брал только лёгкую добычу. Так что вишни остались в самых труднодоступных и разрозненных местах. К тому же Мака точно знал: все компоты и варенья сварены! Зачем?

Мать молчала.

С утра Мака полез на деревья. К обеду он набрал два ведра. Но мать, вместо того чтобы отпустить его наконец гулять, велела одеть «приличную одежду». Мы пойдём на базар, тихо сказала мать.

Три километра до базара в центре райского центра пешком шли Мака и мама и тащили по ведру с вишнями, меняя руки и останавливаясь передохнуть. Пришли, и мать Маки встала неподалёку от входа на рынок, в одном ряду с привычными к этому делу торговками фруктами, овощами, зеленью. Вёдра стояли перед мамой и Макой, не оставляя никаких сомнений в том, что здесь происходит. Иногда подходили люди, спрашивали цену. Мать тихо называла. Чаще подбегали ученики матери Маки из школы, где она работала, подходили бывшие ученики, здоровались. И лицо матери заливала кровь, густая и тёмная, как вишнёвый сок.

Кончился этот позор через час: подошла торговка, родительница одной ученицы, и взяла вишню, оба ведра, «по оптовой цене» – не стойте тут, сказала она, я возьму и перепродам. Мать взяла деньги, опустила голову и быстрыми шагами пошла с рынка. Мака еле успевал за ней.

Улетучилась обида, забыта была злость.

– Мама, ты плачешь?

– Нет, ничего, ничего, сынок. Мака, всё хорошо. Всё будет хорошо.

Вечером родители заперлись в спальне и ругались. Мака подошёл к двери и прислушался. Отец кричал, что мать позорит и его, и себя с этой чортовой вишней. А мать плакала и говорила, что иначе ей не на что было бы купить еды в дом. Её отпускные потрачены, зарплата у отца не скоро и – маленькая. Денег, как ни натягивай тришкин кафтан, не хватает. Дочь уже взрослая, её надо одевать. Сын. Родственники заходят, кормятся с общего стола. А она не может сказать, что нечего поставить, не из чего приготовить. Она – хозяйка.

Скоро ругань и слёзы прекратились. Отец заговорил мягче, мать заворковала, и Мака пошёл спать.

А сколько было тех денег? Мака помнил, по семь рублей за ведро, итого: четырнадцать. Мака запомнил на всю жизнь.

Мака тогда дал себе клятву, что, когда Мака вырастет, он станет богатым Макой и принесёт маме два эмалированных ведра, полных красными червонцами с Лениным. Он заработает много-много денег: четырнадцать тысяч!

С тех пор он часто видел это во сне: два ведра, с горкой наполненные десятирублёвками, алыми, как шпанка, а во дворе растёт денежное дерево, и на ветвях деньги гроздьями: внизу ещё зелёные трёшки, а на самой макушке – перезрелые фиолетовые банкноты по двадцать пять рублей, а червонцы посередине, и он, Мака, собрал деньги, и принёс маме, и говорит: вот, мама, вот тебе два ведра денег, мы больше никогда не будем бедными, и если ты хочешь, то свари ещё компоты и варенья нам на зиму, если ты хочешь, я соберу для тебя все вишни в нашем саду, но мы больше никогда не пойдём на рынок с вёдрами, и ты больше никогда не будешь плакать.

Андрей Рубанов

Слинго-папа

Она проходит мимо вас, но на вас не смотрит: сосредоточена на ребёнке.

Дело происходит обычно летом. На ней макси-юбка и какая-нибудь кофта, на голове часто косынка. Лицо точёное, неглупое. Или бледное, или, наоборот, яблочный румянец. Глаза проницательные. Обувь без каблуков, сандалеты, плетёные кожаные ремешки. А младенец – привязан к груди, замотан в кусок цветастой ткани, хитрые узлы вокруг и крест-накрест. Обнимает руками и ногами, уткнулся в мамку. Повернув голову набок, смотрит на вас: спокойный, благополучный; чтоб я так жил.

Каждый хоть раз видел такую девушку.

Я шёл с беременной женой, и увидел, и показал глазами.

– Это называется «слинг», – сообщила жена.

– Матерь Божья, – сказал я. – У этого, оказывается, даже есть название. Я думал, надо просто взять старую простыню или скатерть. И оторвать половину.

Жена рассмеялась с глубоким презрением к моему невежеству.

– Не трожь святое, – ответила она. – Если я нормально рожу, я тоже буду носить ребёнка в слинге. Тогда ты всё узнаешь.

Дочь родилась в начале октября. Спустя несколько часов жена прислала мне из роддома первую фотографию. Младенец выглядел как магистр Йода. Из верхней половины смятого, сморщенного личика смотрели бесконечно умные глаза без зрачков.

Спустя несколько дней Йода исчез, дочь переродилась в тугого розового пупса, который глядел сквозь меня и осторожно водил перед собой руками, пытаясь потрогать кого-то. Мы звали его «существо».

Оно, наверное, воспринимало родителей как некие облака, – но было заметно, что, кроме большого и тёплого мамы-облака, и меньшего по размеру, резко пахнущего папы-облака, вокруг него вращались, наблюдая и посылая сигналы, многие другие облака; младенцы видят духов. Едва пришедшие с той стороны, они ещё имеют прочную связь с тонким миром. Они наполовину ещё там, в нигде, за началом, за нулевой отметкой.

По мере продвижения вперёд – два месяца, три месяца – существо стало ориентироваться, активно сигнализировать, выражать своё мнение. Однажды я услышал возмущённое пыхтение – и, зайдя в детскую, увидел: жена привязывает ребёнка к себе. Огромные – метр на два – разноцветные куски ткани были разложены повсюду. Обкрученная, обмотанная дочь выглядела озадаченной.

– Ей пока не очень нравится, – сообщила жена.

– Есть же специальные рюкзаки, – сказал я. – Сунул, застегнул замок – и пошёл.

Не отрываясь от своего занятия, жена произнесла:

– Никогда не говори слинго-маме про рюкзак. Я женщина, я хочу наряжаться. Выглядеть. Что такое рюкзак? Зачем все эти лямки и ужасные железные крючки? Как я могу носить эти лямки и крючки? Я же не парашютистка!

И она наконец затянула нужные узлы, образовав с дочерью единое целое. Дочь притихла.

– А самое главное, – сказала жена, – рюкзак плохо распределяет нагрузку. А слинг – идеально. В слинге ребёнок словно парит. В точности как в утробе. Потрогай, проверь.

– Ещё чего, – сказал я. – Обойдётесь как-нибудь без меня.

– Не обойдёмся, – ответила жена. – Самые серьёзные слинго-мамы – это те, кто имеет рядом слинго-папу.

– Отпадает, – сказал я. – У меня нет титек. Ребёнок должен тыкаться носом в мягкое и тёплое. А у меня – шкура и арматура. И седые волосы. И запах табака. К тому же я никогда не разберусь в этих узлах. На меня не рассчитывай. Даже не думай.

Ребёнка растили по системе «всё время на руках». Жена подняла горы информации и регулярно зачитывала мне цитаты из книги о некоем полудиком племени, живущем в дебрях южноамериканских джунглей: эти ребята приучали младенцев висеть на матерях и отцах. Если верить авторам книги – дети вырастали спокойными и крепкими. Хотя, в общем, если б я родился и вырос в джунглях – наверняка тоже был бы спокойным и крепким. Тягал бы с веток папайю, пил из ручья и вместо железобетонной коробки ночевал под навесом из пальмовых листьев, в обнимку с домашними животными, и они лизали бы шершавыми языками мои пятки; клянусь Богом, я становлюсь крепче и спокойнее от одной мысли об этом.

Никаких кормлений по расписанию. Никаких сосок. Конечно, жена была права. Детёныш должен держаться как можно ближе к матери. Маленькие дети обезьян висят на своих меланхоличных мамашах, то в живот вцепится, то в спину, что может быть проще? Чадо, пребывающее на руках взрослого, поневоле участвует во взрослой жизни, слышит взрослые разговоры и наблюдает за действиями взрослых. Ну и разумеется, энергия: ребёнок – мощный генератор всех положительных энергий, какие только существуют. Сияющая от удовольствия дочь взирала на мир с высоты полутора метров. Трое взрослых – мать, бабка и примкнувший к ним отец – превратились в её личных биороботов. Дочь мяукала – ей давали есть. Она кряхтела – её несли какать.

Тёща – основной апологет концепции – умела держать ребёнка одной рукой, а второй рукой без усилий готовила обед из трёх блюд. Она вырастила двух дочерей, а затем – после некоторого естественного перерыва – ещё двоих внуков. Однажды на кухне я увидел, как тёща, одной рукой прижимая к себе младенца, второй помешивала в кастрюле – и вдруг из складок одежды появилась третья рука, чиркнула спичкой и зажгла ещё один огонь на плите. Это впечатляло. Многие умные и талантливые люди после тридцати-сорока лет активной жизни умеют открывать третий глаз или отращивать третью руку, теоретически я это знал – но видел впервые.

К началу зимы разноцветные тряпки стали появляться во множестве. Жена вступила в бурную переписку с единомышленницами. Теперь у входной двери висела слинго-куртка. То есть обычная зимняя куртка, имеющая слинго-вставку. Слинго-мама приматывала к себе дитя, облачалась в слинго-куртку, застёгивала слинго-вставку и шла на прогулку. То есть, разумеется, на слинго-прогулку. Понятно, что слинго-мамы презирали коляски: зачем ребёнку уныло и одиноко пребывать в четырёхколесной коробке, если можно греться теплом матери и общаться – глаза в глаза – с расстояния в тридцать сантиметров?

Я переживал благополучный период, писал сценарий для огромного фильма из древнерусской жизни. Половина моего сознания находилась в Х веке, когда всякий мужчина мечтал примкнуть к дружине какого-либо князя, выколачивать из данников куны и в конце концов умереть на поле боя зрелым и многоопытным дядькой тридцати пяти лет. Выныривая, после нескольких часов работы, из Х века в настоящее время, я всему умилялся. Увлечение жены привязными способами материнства смешило меня.

– А зачем, – спрашивал я, – выписывать каждый новый слинг из Шотландии? Нельзя ли добывать товар где-нибудь поближе? И вообще, зачем их так много?

– Это не много, – отвечала жена. – Это мало. Учти, я не крутая слинго-мама. Начинающая. У девушек бывают стопки по сорок-пятьдесят шарфов. Хочешь – покажу фотографии. У нас есть сообщество в Интернете. Закрытое, естественно.

– Зачем же я буду смотреть, если – закрытое?

– Тогда поверь на слово. Слинго-шарф нельзя сшить. Его ткут вручную. Ткань тянется только по диагонали. Рисунок, цвет – всё должно быть разное. Когда ты видишь слинго-маму, ты смотришь в первую очередь на слинг. Это главный элемент одежды. Их должно быть как платьев – несколько.

– А когда младенец вырастает?

– Для слинго-мамы не проблема носить ребёнка в пятнадцать килограммов.

– А дальше?

– Дальше слинго-мама выходит на слинго-пенсию. Обычно, если возраст позволяет, она рожает ещё одного ребёнка. И всё повторяется. Поэтому стопка собирается всю жизнь. Смотри – вот чёрный, с черепами и костями, для плохого настроения. Это – пляжный вариант. Весёленький, правда? Это – короткий, чтоб быстро в машине замотаться и дойти до дома… Это кислотно-галлюциногенный, для особых случаев… Эти мне разонравились, я их продам…

Продажа происходила по почте. Предварительные переговоры – через Интернет. Неблагонадёжные продавцы и неплатёжеспособные покупатели попадали в чёрный список и подвергались остракизму. Я предложил супруге помощь: ходить на почту вместо неё.

– Ха, – ответила она. – Какой наивный. Ты не всё понимаешь. Слинго-мама – высшее существо. Она везде проходит без очереди.

Их было меньше, чем филателистов и альпинистов. Меньше, чем коллекционеров антикварного огнестрельного оружия и любителей конных путешествий по Горному Алтаю. Меньше, чем владельцев автомобилей «бугатти». Меньше, чем русских писателей. Девушки создали даже не касту, не тайный орден – целую миниатюрную вселенную, где существовали только матери, дети и надёжно связывающие их куски домотканого полотна. У них были свои адреса сходок, свои правила продажи и обмена. Они могли убить за свои убеждения. Они знали: лучший ребёнок – это ребёнок, обнявший мать. Лучшая мать – это мать, прижавшая чадо к себе. Это была такая форма не материнства, а любви вообще: держать любящих и любимых как можно ближе.

И естественно, среди избранных слинго-мам существовал разряд best of the best. Самые мощные, непобедимые, могущественные слинго-мамы действовали в паре со слинго-папами.

Итак, однажды жена выдала мне слинг и значительно посмотрела в глаза.

– Сзади делаешь крест-накрест, спереди – поперёк. И пропускаешь под ноги ребёнка…

– Нет! – вскричал я. – Мне надо работать на двух работах! Я должен писать по пять часов в день! Я много курю!

Но спорить было бесполезно: жена закончила Институт кинематографии и сняла свой первый фильм в двадцать два года. На протяжении нескольких месяцев единолично командовала съёмочной группой, то есть дикой шайкой из пятидесяти творческих особей, каждая из которых желала самовыражения.

– Мы договаривались, – проскрежетала супруга. – Ты сам говорил, что не просто муж, а единомышленник!

– А вот чеченские мужчины вообще не берут детей на руки. Спартанское воспитание. А в Советском Союзе детей приучали к дисциплине и коллективу с первого дня рождения…

Но супруга только сверкнула глазами.

– Я не воспринимаю демагогию. Повторяю: сзади крест-накрест, спереди поперёк.

Меня принудили освоить азы слинго-техники и правила слинго-безопасности. Однажды я впервые самостоятельно приторочил к себе шестикилограммовое существо. О том, чтобы выйти на улицу, не могло быть и речи. Младенец сучил конечностями и приладился сосать отцовскую ключицу. Затем уснул.

– А ходить как? – шёпотом спросил я. – На цыпочках?

– Ни в коем случае, – ответила жена. – Ты не предпринимаешь никаких особенных действий. Делай что хочешь. Разговаривай в полный голос. Ребёнок – не помидор, ему не нужна теплица.

Я совершил несколько пробных рейсов, из кухни на балкон и обратно – и это было откровение. Х век, иззубренные мечи, человеческие жертвоприношения – ерунда; во мгновение ока я продвинулся ещё дальше, в мутные, бесконечно древние эпохи, когда люди едва умели стоять на задних лапах. Вокруг меня завыл и заворочался враждебный, заросший чёрным лесом внешний мир. Зарычали саблезубые тигры. Протрубили мамонты. Дочь крепко схватила меня за волосы на груди и уткнулась мокрым, тёплым лицом, я чувствовал её лоб, губы, дёсны, твёрдые младенческие ноздри, жаркие дуновения её выдохов и биение сердца – рядовой самец вида млекопитающих двуногих прямоходящих, я выполнил задачу, возложенную на меня Богом. Я дал потомство. Перенёс в будущее свой генный набор.

В сорок три года невозможно фиксироваться на своём отцовстве. Прежние хлопоты никуда не исчезают. У меня был взрослый сын от первой жены, дырявые зубы, увесистые долги. У меня тяжело болела родная сестра, у меня ухудшилось зрение. Я весил шестьдесят два килограмма. От ежедневного – без выходных – сидения за компьютером я стал сутулиться и на фотографиях напоминал средней руки диссидента, вернувшегося домой после пяти лет лагерей.

Каждую ночь мне снились широкогрудые древнерусские воины в смазанных жиром кольчугах, деревянные кумиры Перуна и Велеса и двадцатилетний князь Владимир, оригинальный представитель своего яркого времени, ныне при численный к лику святых: удавил родителей жены, зарезал брата, извёл бессчётное количество простолюдинов – и через реки крови привёл соплеменников в христианство. Жизнь человека ценилась дёшево, раба меняли на взрослого козла. Я смотрел в глаза дочери, – она всё ещё была подключена к потусторонней реальности, вокруг неё кружились демоны и тени предков, и дважды в месяц она страшно кричала во сне; я всматривался – и видел там тысячу минувших поколений; предки подпрыгивали и рычали, выкусывали блох, швыряли камни, обгладывали кости, вонзали друг в друга ржавые ножи, снимали скудные урожаи, изобретали паровые машины, многозарядные винтовки, луноходы – и одновременно с этим исправно и непреложно переставляли самоё себя на тридцать, сорок, пятьдесят лет вперёд: гении, болваны, великие полководцы и полярные лётчики, эффективные менеджеры и крепкие хозяйственники, тираны и демократы, почвенники и западники, святые и грешники, русские и узбеки, чеченцы и якуты занимались тысячей разных дел; но однажды щёлкала Большая Кнопка – и каждый рожал себе подобного.

Жена привязывала дочь к груди и к спине, носила её дома и на улице, кормила на ходу и сильно похудела. Чтобы существо не скучало, ему были куплены слинго-бусы – взрослый вешает их на шею, а младенец, соответственно, теребит и гложет, разминая дёсны.

Существо признавало только физический труд: если родитель готовил поесть, или убирался, или шёл в магазин – привязанная дочь помалкивала, ибо соучаствовала. Но сидеть за компьютером с нею на руках было невозможно. В присутствии младенца интеллектуальная и творческая энергия не высвобождалась. Работа мозга требует полного сосредоточения – а сверхчувствительный, нежно сконструированный младенец предпочитает, чтобы взрослый уделял ему хотя бы часть внимания. Я стал работать меньше и быстрее. Деловые встречи длились не более получаса: в определённый момент я объявлял себя отцом новорождённой дочери и уходил.

К началу лета я превратился в полноценного слинго-самца. Выходя из дома по любой надобности, я приматывал существо к себе – и оно наслаждалось. Оглашало округу воплями радости и пыталось петь песни. Жена провела собеседование: могу ли я выдержать слинго-прогулку длительностью в два часа? Могу ли быстро размотать шарф – и тут же примотать? Я мог.

– Теперь ты готов, – сказала жена. – Завтра утром пойдёшь со мной. Тебе понравится.

Я знал, куда мы идём. Каждое воскресенье адепты тайного ордена собирались в «Старбаксе» возле метро «Фрунзенская». Наивные граждане, возжелавшие в такое время посидеть за столиком с книжкой или ноутбуком, обычно приходили в ужас и исчезали. Кафе заполнялось детскими воплями. Слинго-мамы, все как одна физически крепкие, румяные, мускулистые, напоминающие героинь сталинского имперского кинематографа, появлялись, обвешанные гроздьями детей всех возрастов, и оглашали пространство приветственными междометиями. Годовалые дети привязывались к спине, полугодовалые – к груди, а выросшие, трёх– и четырёхлетние путались под ногами. Тут и там свободно извлекались розовые груди, и слинго-младенцы питались, не отходя от кассы. Царило полное равноправие, одни сектантки приезжали на метро, других привозили на чёрных «мерседесах» личные шофёры. Робкие мужья жались по углам, периодически их выдёргивали в центр сборища и предъявляли. Дети визжали, пукали и опрокидывали стулья. Мелькали пелёнки и памперсы. Я выдержал почти десять минут, после чего сбежал под благовидным предлогом: покурить. Для слинго-отца сигареты – спасение, на это указывал ещё Довлатов.

Но жена оказалась права, мне понравилось. По крайней мере, слинго-конференция не выглядела парадом дорогостоящих колясок. Почти все слинго-мамы были веселы, свирепы и бесконечно уверены в себе. В прошлой жизни многие считали себя неудачницами, ходили на низкооплачиваемые работы, жили в тесных квартирах, набитых нелепыми родственниками. Другие пытались стать бизнес-леди и зарабатывали на этом неврозы. Затем погружались в материнство – и оно давало им ощущение реализованности. Жизни, проживаемой ярко и полноценно. Прижатый к телу ребёнок стимулировал выработку гормонов удовольствия, – и вот женщины прощались с работами, карьерами, профессиями и рожали одного за другим, пока позволяло здоровье. Отборные слинго-шарфы хранились десятилетиями, пока наконец в сорок лет мать троих или четверых детей не выходила на слинго-пенсию.

Дети были деловые, благополучные и довольно красивые. Сверхновое поколение, путинский беби-бум. Китайские игрушки, американские мультфильмы, японские памперсы. Детей звали – Ариэль, Елисей, Одиссей, Север, Савва, Кузьма, Миклуха и т. п. Я смотрел и думал – чем они займутся, какой станет планета, когда они возьмут в руки рули, рычаги и штурвалы? Большинство из них, по идее, должно было дожить до следующего столетия. Ариэли и Миклухи были не просто дети, но первые люди XXII века, – глядя на них, я возбуждался. Хотелось привязать дочь покрепче, чтобы в первый – и главный – год своей жизни она пропиталась мною, чтобы установилась связь; чтобы она не только сама попала в будущее, но и как-нибудь втащила меня, пусть уже умершего, стёртого с лица земли, но ещё привязанного узлами, на спине крест-накрест, спереди поперёк.

Оставив супругу наслаждаться общением, я пошёл домой. Утомлённая шумом, дочь притихла и налаживалась спать. Какая-то крепкая старуха в кедах без шнурков увидела меня издалека, остановилась и сурово сдвинула остатки бровей.

– Цыган, – произнесла она. – Что ж ты над ребёнком издеваешься? Привязал, как мешок с сахаром! А ну, стой здесь. Вдруг ты его украл? Щас милицию позову.

– Успокойся, бабуля, – ответил я. – Это моя дочь. Смотри, как похожа.

– Погоди, – сказала старуха. – Очки достану.

Я подождал.

– Э-э-э, – сказала дочь. – У-у-у.

– Да, – сказала старуха. – Похожа. Проклятые коммунисты, продали буржуям страну… Теперь на улицу не выйдешь. Кругом одни цыгане. Иди с Богом.

Олег Постнов

Миргород

Я утонул в реке Хорол, притоке Днепра, задолго до того, как Чернобыль отравил его воды. Лишь мастерство миргородских врачей да ещё самоотверженное вмешательство человека, о котором дальше мне не придётся сказать и двух добрых слов (а говорить о нём предстоит ещё много), вернули меня к жизни. Случилось это на четвёртые сутки плаванья, как раз против грязного деревенского пляжа, который с тех пор приходит порой в мои сны – обычно предвестьем простуды. За три дня мы спустились на шестьдесят километров в надувных лодках от Липовой Долины и могли бы плыть дальше, до Псёла, а там хоть до самого Днепра. Но Миргород как раз и был задуман в качестве условной цели нашей – очень любительской – экспедиции (которая в итоге, увы, удалась. Но тому человеку, что не дал мне умереть, вообще всё всегда удавалось).

Мне было тогда восемь лет. Это речное предприятие, чуть не закончившееся для меня в мутном затоне, решили, а вернее сказать, решились осуществить мои родители, подпав под влияние лихого московского прокурора, проводившего, Бог весть почему, летний свой отпуск с семьёй – женой и двумя дочерьми – во глубине украинских сёл. Опять же не сёл никаких, конечно, а мистэчок или хуторив. Помню и то село, близ которого на заливных лугах наша экспедиция готовилась к отплытию. Это был маленький малоросский хутор, с плетнями и мазанками, с горшками (глэчиками) на кольях, с сладким дымом печей, медленно уступавшим к концу дня место вечерней свежести, что ползла с реки. Солнце садилось в чёрно-багряные, зловещие тучи, веял совсем не тёплый ветерок, и что-то, как понимаю теперь, не нравилось мне уже тогда. Что-то я ощущал неладное в развесёлом удальстве, с которым «дядя Борис» командовал подготовкой похода. Мой отец, профессор западной истории, потомок донских казаков, крупный и белотелый, сильный, наделённый почти исполинской мощью, но как-то не по годам ссутулившийся и видимо уязвимый – меня это дивило в нём, – посмеиваясь в начавшие уже седеть усы, как мог подыгрывал смуглому, невысокому, однако проворному дяде Борису. Женщины суетились всерьёз, а девчонки, старшие меня годом или двумя и потому высокомерные, сидели в стороне, дружно обирая не совсем ещё зрелый липкий подсолнух. Я вертелся между старшими, особенно у трёх надувных лодок, привезённых дядей Борисом в решетчатом лотке на крыше его ЗИМа и теперь по его указанию расправленных и слегка надутых: докачивать их предстояло лишь утром, перед самым восходом и выходом. Именно потому, вероятно, никто не заметил, как я вытащил из них пластмассовые зеленоватые затычки, ничем не крепившиеся к бортам, и, продолжая вертеться на примятой, но густой и к тому же влажной от вечерней росы траве, словно случайно выронил вначале одну, затем вторую, а третью – зная, что за мной не следят, – запустил в ближний куст, густой и непролазный.

Лодки осели, так что затычек хватились скоро. Жена дяди Бориса (я не запомнил её имени) вначале что-то тихо ему сказала, потом они вдвоём, оставив суету, подошли к колоде, на которой сидели их дочки, и что-то, тоже тихо, их спросили. Те завертели головами и вдруг принялись хором визжать:

– Это он их украл! Это он! Мы всё видели!

Разумеется, он был я. Нимало не испугавшись, я скорчил удивлённую физиономию, про себя отметив, что отец не перестал посмеиваться. А вот мама, наоборот, страшно покраснела, подошла ко мне (они все, кроме девочек, подошли ко мне) и самым строгим тоном принялась меня допрашивать, я ли действительно взял те пробки. Так, будто это было чистой, святой, да ещё и всем очевидной правдой, я ответил, что нет, видеть их не видел и не имею о них понятия. Помню, мне пришло на ум, что главное – не пугаться: отец же вон смеялся, дядя Борис вроде бы тоже не был зол, а на девчонок я хотел плевать, только смущение моей мамы меня, в свою очередь, тоже смутило. Последней вздумала поговорить со мной «по-взрослому» жена дяди Бориса. Тут я впервые обнаружил в ней её хорошее сложение, загорелое и тренированное тело, несколько плоский живот, плоские тоже её лицо и губы, выдававшие злость, но послушно говорившие слова разумной, убедительной – «педагогичной» – речи, с которой она обратилась ко мне. Сознаюсь, ещё миг, и я бы ей поддался, до того всё в ней, кроме губ, располагало к доверию и так весомы на слух были её хитрые доводы. Но, во-первых, сообразил тотчас я, затычки теперь всё равно не найти; во-вторых, было неясно, что ответить на самый страшный вопрос: зачем ? – который непременно последует; а в-третьих, дядя Борис, решив, как видно, ни за что ни от чего нынче не унывать, достал очень ладный, как раз ему по ладони, перочинный нож, срезал ивовый прут и, примерив срез к клапану лодки, стал, безмятежно насвистывая, вытачивать первую новую затычку, да ещё так быстро и ловко, что не сгустились и сумерки, а деревянные эти пробки уже сменили бывшие пластмассовые. Потом мужчины стали растягивать на ночь палатку, мама и тётя Оля (вот, вспомнил!) присели у костра, что-то стряпая и раскладывая на двух сковородах, а я, видя, что больше никому не нужен, пошёл к реке и уселся почти у воды, поводя по ней прутиком – остатком того, из которого ловкач дядя Борис соорудил пробки. Не знаю уж почему, но мне ясно припомнилось, как мой отец, бывало, пытался что-нибудь починить, сделать что-нибудь нужное в доме, а сам не способен был толком забить и два гвоздя, не согнув при этом один и не попав себе молотком по ногтю пальца, державшего другой.

Уже совсем стемнело, когда одна из девочек, младшая, прошла за моей спиной и тоже уселась у реки, но не рядом, а шагах в четырёх от меня. Я хотел было что-то её спросить, когда вдруг, к полному своему замешательству, услыхал журчание тугой струйки, бившей прямо в воду.

– Мы всё равно знаем, что это ты пробки украл, – заявила мне презрительным шепотком окончившая своё дельце малышка. В темноте забелели её трусики, которые она натягивала, встав с корточек, и я снова остался один. Тут тени наползают на мою память, я вижу уже бессвязные сцены – вот ветреным серым утром мы отчаливаем от берега, девчонки пищат, наши с ними отцы загребают воду смешными короткими вёслами, без вальков и с круглыми лопастями; потом наступает ещё один вечер, близится гроза, и все, кроме отца и дяди Бориса, напуганы, а они вдвоём спокойно ставят палатку, да ещё натягивают с той стороны, откуда гремит, прозрачный, но прочный, склонённый в одну сторону тент.

– Ты и это предвидел? – спрашивает отец.

– Что ж тут предвидеть! – смеётся дядя Борис. – Мы опытные путешественники. Сейчас, как польёт, я тебе такой громокипящий кубок поднесу, дружище, что только бы наши Гебы не мешались. Ну а уж их отогреем чем-нибудь не столь спра́вным (он порой вклеивал в речь украинизмы – тоже всегда удачно, без обычного для русских акцента, хотя по-украински не знал; он, впрочем, любил и замысловатый русский жаргон).

– Да ведь не холодно? – удивлялся отец.

– Э, это сейчас! А как польёт, да ещё будет до полно́чи накрапывать, то только в кубке нам и спасенье. Сарынь на кичку , понятно: засунем то есть детишек да мамашек в спальные мешки – вот их-то, мешков, на нас с тобой как раз и не хватит, тут я просчитался. Не знал же, сколько нас будет. Я, вообще-то, в компанию никогда никого не беру.

Первый ветер налетел, и недотянутый тент захлопал и заполоскал, как парус на рейде.

– А нас взял? – спросил отец.

– Ну, вы другое дело. Хоть твоя и малоросочка, но, что ж таить, обворожительная женщина, да. И при этом ещё интеллигентная: даже не верится, что из деревни… Впрочем, дед, отец её, был ведь из шляхтичей, так?

– Это она тебе сказала?

– Положим, не мне, Ольке, но не в том суть. Из шляхты, значит. А про тебя уж и молчу, герр профессор: с тобой не стыдно хоть на приём к послу идти. Ты вон в плавках смотришься так, будто решил развлечься. А сам только и ждёшь крахмального воротничка, брюк да, пожалуй, фрака.

– Почему вдруг – фрака? У меня его сроду не было, – запротестовал отец.



Поделиться книгой:



Регистрация