Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Русские дети (сборник) - Белобров-Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Летом нас возили за Лугу – к бабушке Анне, на хутор близ деревни Серебрянка.

Там не было ни электричества, ни водопровода, зато в доме стояла большая русская печь, в саду зрели яблоки самых разных сортов, в огороде поспевали вкусные огурцы, а прямо за забором начинался лес, полный грибов. Ещё поблизости от дома был пруд. Как-то раз мы с ребятами отправились купаться. Сестра завела меня в воду по шею, оставила и убежала к подружкам. Я стоял на здоровой ноге и раздумывал, как быть. Деревенские ребятишки плавали, вернее, барахтались «по-собачьи», отчаянно молотя ногами по воде; глядя на это, я успел прийти к выводу, что плавать, как и бегать, мне не дано.

У меня тогда ещё не было поддерживающего аппарата для ноги, и посуху я обычно ковылял согнувшись, придерживая левое колено рукой. Примерно так же я привык перемещаться и в воде. Вот только, стоя по горло в пруду, я не мог дотянуться до коленки иначе как погрузив голову. Попробовал раз, другой… потерял равновесие, ушёл под воду и отрешённо подумал: всё, конец. Перед глазами закружились жёлтые полосы…

Кто-то из ребят заметил случившееся, и меня вытащили. Очень хорошо помню: когда возвращались домой, я засмотрелся на зелёные деревья, что шумели на ветру, красуясь на фоне синего неба, и с необыкновенным реализмом осознал смертельную опасность, только что меня миновавшую.

Нет, решил я тогда, водная стихия – это точно не для меня!

А жалко…

Году в тридцать втором отца уволили из армии с надуманной формулировкой «за невозможностью использования». Об истинной причине остаётся только гадать. Гораздо позже мама как-то обмолвилась, что отцу предлагали вступить в коммунистическую партию, но он отказался, не желая огорчать свою мать, то есть мою бабушку Анну, – истовую староверку. Может, это было истолковано как некий выбор в пользу религии? Я косвенно столкнулся с этим, когда родители искали что-то в кладовке и вынули ящик с чудесными яркими игрушками. На мой жадный вопрос по следовало объяснение, что игрушки предназначались для рождественской ёлки – в те годы строго-настрого запрещённой. Переезд в Ленинград пришёлся на зиму. Легковая автомашина увозила нас по льду замёрзшего залива с острова Котлин на большую землю. Машина всё время буксовала, отец с товарищем её откапывали и толкали. Через крохотное заднее окно я видел их, шагавших с лопатами на плечах, – то дальше, то ближе…

Однажды мы с дочерью-школьницей в предрассветный час вдвоём стояли на вахте. Курс пролегал как раз мимо Котлина, по северному фарватеру. Мой родной город, такой близкий, но по режимным соображениям совершенно недосягаемый, был отчётливо виден. Солнечные лучи только-только коснулись купола Морского собора, когда утренний ветерок неожиданно донёс с островного берега запах выпечки.

– В Кронштадте булочки пекут, – ностальгически вздохнул я.

Как часто бывает, случайная фраза неожиданно глубоко запала дочери в память. Прошли ещё годы, нам представилась возможность съездить во всё ещё весьма закрытый город с экскурсией… И уже вполне взрослая дочь немедленно бросилась в булочную – купить тех самых кронштадтских булочек. Они по-прежнему казались ей какими-то особенными…

В молодой советской стране очень увлекались курортным лечением. До революции только состоятельные люди могли съездить к тёплому морю или «на воды», а теперь это было доступно всем! Вот и мне после окончания первого класса выпала поездка на Чёрное море: родители не оставляли попыток «разбудить» мою неработающую ногу, найти хорошего врача или новое лечение. В детском санатории в Лузановке – пригороде Одессы – имелось несколько отделений для детей с различными поражениями конечностей. Там я встретил сверстников с параличом обеих ног, которые в будничном порядке ходили по своим делам на руках. Мне стало завидно. Я так не умел, но положил себе научиться.

Санаторий стоял на самом берегу моря, и однажды я увидел невероятно яркий и красивый мираж. Над горизонтом удивительно ясно прорисовывался громадный турецкий город с мечетями, минаретами, дворцами и прочими «ненашенскими» постройками. Сказочная картинка продержалась довольно долго… Что за город я видел? Стамбул?..

Долго после этого я представлял себя капитаном парусного корабля, идущего к неведомым островам…

В злосчастном тридцать седьмом году мой отец был арестован и – как выяснилось много лет спустя – почти сразу расстрелян, а маму с нами, детьми, выслали в Ярославль. Сотрудник тамошней администрации, ведавший судьбами высланных, оказался порядочным человеком, и мама смогла устроиться счетоводом на перевалочной нефтебазе в деревне Дядьково, на берегу Волги. Вот уж действительно, не было бы счастья, да несчастье помогло. Я успел застать великую русскую реку в её первозданном состоянии, ещё не задушенную плотинами, с грандиозными ледоходами и могучими весенними разливами. Спустя много лет я стал инженером и всю жизнь проработал в гидроэнергетике, побывал на множестве ГЭС от Нарвы до Красноярска… И всякий раз, созерцая необходимые людям, но так уродующие природу сооружения, я мечтал: когда-нибудь человечество освоит новые источники энергии, и рекам будет возвращена свобода…

Что за жизнь мальчишке на Волге, если не плавать и не купаться?

С малолетства уверившись, что плавать мне не дано, я пошёл обходным путём: взялся нырять. Даже постепенно приспособился проплывать под водой какое-то расстояние, пока хватало дыхания. Но по поверхности, как все нормальные люди, плавать даже не пробовал.

До одного случая.

Как-то недалеко от берега закрепили на временную стоянку плоты, – это сплавляли вниз по Волге брёвна. Мальчишки тут же приспособили их для игры. Переплывали полосу открытой воды, забирались на плот, бродили по брёвнам, отколупывали смолу, ныряли с края… Надо ли говорить, как жгуче мне хотелось присоединиться к ребячьей компании! Я ломал голову, перебирая возможные и невозможные способы попасть на плоты. «Нормально плыть я не в состоянии, но, работая руками, могу сколько-то проплыть под водой. Значит, надо просто нырнуть, а вынырнуть у самого плота, чтобы за него сразу схватиться…» Мне было страшно, я понимал, что должен сделать очень точный расчёт. Если не донырну – окажусь беспомощным на открытой глубокой воде. Нырну слишком далеко – ещё хуже: ударюсь снизу о брёвна.

Дочь не зря говорит, что на моих детских фотографиях, где я в компании сверстников, меня легко опознать не только по увечной ноге, но и по самой шкодливой физиономии. Я всё-таки нырнул в сторону плотов. Но, видимо, страх застрять в темноте под брёвнами сыграл свою роль. Вынырнув, я обнаружил, что сделал порядочный «недолёт»: меня отделяло от края плота ещё вполне приличное расстояние. Заорать от ужаса не позволила мальчишеская гордость. Я молча принялся изо всех сил загребать руками, пытаясь добраться до края плотов. А надо сказать, руки у меня были достаточно сильные: с одесских времён я выучился и подтягиваться, и стоять на них, и ходить. Когда я увидел, что расстояние начало сокращаться, я исполнился вдохновения и восторга. Ещё усилие, ещё гребок… Всё ближе загорелые пятерни, протянутые навстречу… Скоро я уже сидел на брёвнах и пытался перевести дух. Тут меня и озарила удивительная мысль: «Ведь это же я плыл! Плыл?! Погодите…»

Идея требовала незамедлительной проверки. Я снова слез в воду… Оказывается, я действительно мог держаться на воде, и не только. Я ещё и передвигался в нужном направлении. Я ПЛЫЛ!

Море и корабли как-то сразу сделались ближе…

Когда я стал вывозить на Чёрное море уже собственную семью, мою супругу, опасливо относившуюся к водной стихии, очень беспокоили мои морские заплывы.

–  Смотри, вдруг ногу судорогой сведёт…

Я пожал плечами:

–  Ну, сведёт, лягу на спину и подожду, пока не отпустит.

Неожиданный ответ так удивил жену, что все волнения немедленно прекратились. Потом пришла пора учить плаванью дочь, и я, не мудрствуя лукаво, повторил пройденное: перво-наперво выучил её нырять, чтобы не боялась ни воды, ни глубины. Остальное пришло буквально само собой. И очень быстро.

Она так и не освоила ни одного спортивного стиля, но с тех пор я был за неё спокоен. Потому что в воде нормальной температуры люди тонут только от страха.

Лодки у жителей приморских районов страны в советские времена не приветствовались. Власть, называвшая себя народной, народу на самом деле абсолютно не доверяла: считалось, что любое корыто непременно будет использовано для бегства за рубеж. Волга – дело другое. Граница отсюда далеко, а река ещё и сейчас во многом заменяет отсутствующие дороги.

Вот и у родителей моего одноклассника Каминского имелась простая двухвёсельная лодка, которой ему позволяли пользоваться. Мы были приятелями и порядочными озорниками. При малейшей возможности брали ключ от лодочного замка и отправлялись на подвиги. Помню, как я впервые перебрался через качающийся борт: да она же перевернётся сейчас, только чихни!..

Однако лодочка почему-то не переворачивалась, да и новообретённое умение плавать добавляло мне храбрости… Скоро мы без опаски покидали берег даже в ветреную погоду – и ещё старались подоспеть поближе к проходившим судам, чтобы покачаться на волнах, расходящихся от форштевня.

Радом с нашей нефтебазой была расположена верфь, где строили небольшие вспомогательные суда для военного флота. Каминский-старший работал на этом режимном предприятии начальником пожарного депо. Их семья даже жила прямо на территории, и приятель исправно проводил меня через строгую проходную. Скоро охрана привыкла ко мне и стала пропускать невозбранно.

Первомайские демонстрации в те предвоенные годы обставлялись с большой торжественностью. На каждом предприятии формировалась пешая колонна со знамёнами, плакатами, транспарантами… Сейчас к этому можно относиться по-разному. Конечно, хватало казёнщины, но много было и самого искреннего энтузиазма. Однажды на верфи решили к празднику соорудить на базе грузового автомобиля макет морского катера, а для оживления картины по обеим сторонам пустить молодых моряков. Подобрали дюжину статных парней и девушек, облачили в форму и бескозырки… Мы, мальчишки, естественно, вертелись тут же: куда без нас!

Взрослые никого не прогоняли. Кто-то даже подумал о том, что мне с моей ногой длинный пеший маршрут был не по силам. Меня, тринадцатилетнего, подняли на самый верх макета и устроили в люке, где я и красовался по пояс, да ещё и с настоящим биноклем на шее.

Вот он, мой корабль, вот они, неоткрытые острова!.. Путешествие выдалось завораживающее. Солнечная весенняя погода, море нарядных людей, приподнятое настроение, музыка, лозунги и знамёна. Я – в самом центре внимания, словно только что вернулся из геройского плавания. Демонстранты машут мне руками, девушки улыбаются…

– Мама! – торжественно объявил я, вернувшись домой. – Вот кончу школу – стану военным моряком!

– Не получится, Васенька, – грустно ответила мама. – Ты же больной.

Умом я понимал, что она, конечно, была права. Но что-то большое уже запало мне в душу. Я знал, что крылья белых парусов ещё расправятся у меня за спиной. Если мне нет дороги в военный флот – что с того? Я обязательно найду другой путь.

В отличие от озера или моря, река всё время течёт. И если вы решили осушить вёсла и позагорать, она вас унесёт далеко вниз. Так, что умаешься возвращаться на вёслах против течения. А если по закону подлости задует встречный ветер или припустит дождь…

Мы с Каминским освоили все хитрости речной жизни. Если вверх шёл буксир, тащивший баржи или плоты, мы при страивались к хвосту каравана и цепляли верёвку. Забирались повыше против течения, отцеплялись и с комфортом, почти не работая вёслами, возвращались к своему берегу. Это было, мягко говоря, озорство. Но я не помню ни одного случая, чтобы из ходовой рубки буксира нам пригрозили или обругали.

Вода, лодка, ветер – мысль о парусах возникала сама собой, но только в плане «а хорошо бы!..». Никто не знал, как устраивать паруса и управляться с ними. Но потом однажды мы куда-то гребли, и дул такой хороший попутный ветерок, что его просто грешно было не использовать. Тогда кого-то из нас осенила идея использовать в качестве паруса слань – дощатые полики, уложенные на шпангоуты лодочного днища. Недолго думая, мы поставили эти полики вертикально, уперев нижней кромкой в один из шпангоутов, а средней частью – в банку, то бишь скамейку. Как ни смешно, деревянный «парус» дал очень ощутимый эффект. Лодочка так и рванулась вперёд.

Мы невольно оглянулись на берег… и увидели, что над ним висела зловещая чёрная туча. Мы, как опытные мореходы, стали оценивать обстановку. Попасть на лодке под грозовой ливень – то ещё удовольствие. А Волга уже взъерошилась, пошли крупные волны. Надвигался изрядный шквал, и мы понимали, что против такого ветра и волны нам не выгрести. Значит – только вперёд! И как можно быстрее! Мы покрепче вцепились в наше ветрило… Очень скоро задуло уже как следует, и лодка вдруг понеслась по ветру с такой скоростью, какой мы ни разу ещё не добивались на вёслах. Не успели мы толком испугаться, как нас вынесло на левый пологий берег реки! Вытащив и перевернув вверх дном лодку, мы забрались под неё и благополучно пересидели чуть ли не тропический ливень…

Я вернулся на Волгу уже зрелым человеком, когда мы с женой повадились плавать на теплоходе до Астрахани и обратно. Дочь-студентка не участвовала в наших круизах. Она оставалась дома, ухаживая за бабушкой, которая уже не могла себя обслужить.

Однажды, вернувшись домой после трёхнедельного отсутствия, мы обнаружили стоявшую посреди квартиры… полноразмерную самодельную лодку. Пока нас не было, дочь превратила свою комнату в судоверфь.

– Яблочко от яблоньки, – сказала жена. – А ты чего ждал?

После войны была учёба в Одессе и возвращение в Ленинград. Вечерами и по выходным я нередко отправлялся в ЦПКиО, [2] чтобы покататься на лодке. Там были две лодочные станции: одна на внутренних водоёмах, другая – с возможностью выхода в залив. Я считал ниже своего достоинства плавать по каким-то «лужам» и пользовался только второй станцией. И однажды я был вознаграждён поистине судьбоносным событием. Погода стояла ветреная, и я, решив использовать волжский опыт, поставил торчком лодочные полики…

– Вася!.. – неожиданно раздалось над водой. – Семёнов!..

Я завертел головой и отозвался, толком не понимая, откуда шёл вроде бы знакомый женский голос и кто мог меня окликать…

Ещё минута, и к борту моей лодки подошёл красавец-швертбот [3] .

– Нонка! – обрадованно заорал я.

Представьте, в кокпите швертбота сидела моя давняя однокашница по студенческой группе! После окончания учёбы судьба занесла Нонну в Калининград, там она вышла замуж и письма писать стала совсем редко… И вот – такая невероятная встреча.

– Как же ты меня разглядела?

Нонна хмыкнула:

– Когда я увидела твой «парус», я поняла, что это мог сделать только ты…

Она познакомила меня с мужем, сидевшим у руля. Как выяснилось, их обоих недавно перевели в Ленинград. Юра оказался спортсменом по жизни: мотоциклист, яхтсмен, рыбак, турист, автолюбитель… Меня тут же взяли на абордаж, пересадили на швертбот, привязали за кормой мою лодку и понеслись сдавать её на станцию. Именно понеслись! У меня дух захватило от скорости швертбота и его вековой красоты парусного судна. Увидев, как разгорелись у меня глаза, Юра без промедления предложил:

– Бросай ты эти мещанские забавы, приходи в яхт-клуб и выходи в море хоть каждый вечер! Я тебя со всеми познакомлю, на яхту устроиться помогу…

Надо сказать, паруса в Финском заливе я видел и раньше, но даже не думал, что однажды и сам поднимусь на борт яхты. Яхтсмены мне представлялись какими-то исключительными, особо допущенными людьми, вроде подводников, водолазов… и прочих представителей флота, о котором мне не полагалось даже мечтать. А оно, оказывается, вот оно! – и не надо никакого особого допуска, было бы желание, трудолюбие и настойчивость.

Очень скоро я в самом деле оказался причислен к лику яхтсменов!.. Теперь почти каждый вечер я буквально на крыльях летел на Петровский остров, где до сих пор размещается Центральный яхт-клуб, и попадал в праздничную и волнующую обстановку: ветер, запахи моря и олифы…

Если вы думаете, что жизнь яхтсмена состоит сплошь из увеселительных прогулок под парусом, в белых шортах и кителях, значит вы к этой жизни полностью непричастны.

Большую часть года мы занимались достаточно трудной и грязной работой по уходу за яхтами и их ремонту. Всё делалось своими руками. Я с наслаждением очищал корпус лодки и части рангоута, пропитывал их олифой, покрывал лаком, шпаклевал и красил, приводил в порядок паруса и такелаж… Вооружить швертбот и выйти под руководством инструктора в залив было запредельное счастье! Моя больная нога почему-то никого здесь не смущала. И с какой бы стати, если сам заведующий учебной частью клуба ходил на протезе, а ведь это был выдающийся спортсмен, мастер спорта и один из авторов книги «Парусный спорт» – основного учебного пособия для начинающих яхтсменов. Да и кроме меня в клубе было немало инвалидов, успешно и увлечённо ходивших под парусом!

Зимой я ездил в клуб на теоретические занятия, чтобы потом сдать экзамены и получить права рулевого с возможностью самостоятельного выхода в море. Нам преподавали несколько предметов, от которых веяло дальними странами и мудрым опытом поколений моряков. Взять хотя бы такелажное дело с его морскими узлами. Моряки не просто так их придумывали: у каждого своя задача, с которой узел прекрасно справляется, ведь именно ради этого он совершенствовался веками. Узлы меня просто завораживали.

Спустя много лет моя дочь, прошедшая почти такой же путь в яхтенном деле, принесла домой книжку по макраме. Мы с ней от души посмеялись по поводу иллюстраций, на которых над узелками трудились изящные наманикюренные пальчики. Дочь говорила, что художнику следовало бы изобразить волосатые боцманские ручищи, а объяснения перемежать добродушными матюгами, – ведь макраме родилось из плетения, которым занимались на парусных кораблях свободные от вахты матросы. Эпоха сменилась, узлы перестали быть для нынешних моряков чем-то жизненно необходимым. Зато у дочери, которой я когда-то дал свой старый учебник и кусок Настоящего Морского Троса, никогда не развязывались ни шнурки на кроссовках, ни страховочные концы, ни петля на буксирном тросе автомобиля…

Следующим летом я вовсю ходил по вечерам на швертботе вокруг островов и по протокам, набираясь практического опыта… Радостную эйфорию едва не пресёк стоматит. Это очень противное инфекционное воспаление слизистой рта. Заболел я довольно тяжело, меня кололи пенициллином, я стал поправляться, но из-за антибиотиков ужасно ослаб, даже ходил с трудом. Меня не торопились выписывать на работу, однако со временем разрешили выходить на улицу и гулять около дома.

Я вышел во двор. Странное и непривычное ощущение: никуда не надо спешить, никаких срочных дел – садись на лавочку и грейся на солнышке. Тогда, в начале пятидесятых, продукты по ленинградским магазинам зачастую развозили гужевые телеги, зато автомобилей было совсем немного – дыши чистым воздухом на здоровье. А если пойти в недавно обустроенный парк Победы – вообще красота. Там зелёные аллеи, пруды с лодками…

И тут меня посетила конструктивная мысль: я же мог перенести свою прогулку в яхт-клуб! Там и парк, и море, и скамейки, и друзья! Сказано – сделано: через час я уже был на Петровском острове. Ко мне подходили знакомые ребята, расспрашивали, почему меня не было видно последние дни. Один из них пригласил меня выйти с ним на большом швертботе в залив. Я не хотел быть обузой и честно описал ему своё состояние. Приятель сказал, что возьмёт меня просто пассажиром, так что никакой работы делать не придётся. Как оказалось, я был такой не один: на борт поднялись его знакомые девочки. Наверное, он хотел перед ними покрасоваться.

Всё шло замечательно, погода ласковая, как на заказ… Но когда мы как следует удалились от берега и разнежились на солнышке, море устроило нам сюрприз. Засвежел ветер, поднялась волна, и рулевому стало трудно справляться одному. Девочки начали повизгивать… Тут мне волей-неволей пришлось забыть о своей немощи и заняться шкотами. А надо сказать, что управление парусами в свежую погоду требует не только опыта, но и немалых физических усилий. Нас поболтало и основательно вымочило, но до клуба мы добрались благополучно. Разоружили яхту и отправились по домам…

И только в троллейбусе я вдруг ощутил, что совершенно здоров! Никакой слабости! Ни в руках, ни в ногах! Куда подевались давешние немочи и неуверенность? Я был готов на подвиги хоть прямо сейчас! Мобилизовавшись в экстренной ситуации, организм, ни дать ни взять, позабыл о «тяжёлой болезни» – и напрочь вышиб её вон.

Кажется, в народе это называется «клином клин вышибать». Когда мы с женой уже были на пенсии, всю нашу семью – и тоже посреди лета – как-то раз накрыло бронхитом. Для супруги пришлось даже вызвать врача из поликлиники Академии наук, к которой мы все были приписаны. По настоянию жены докторша осмотрела также и дочь. Той явно этого не хотелось, но делать нечего – уступила. Зато потом переплевалась по поводу длинного перечня выписанных ей медикаментов: –  Куда столько? Не ясно, что организм уже справился? Лучше бы турпоход прописала…

Круг моих знакомых по клубу всё расширялся, и меня стали приглашать на килевые яхты – то просто в залив, то в поход на день-два.

Более или менее крупная килевая яхта – это настоящее серьёзное морское судно с командой из нескольких человек. Она способна плавать и в открытом море, и в штормовых условиях. Скоро один из очень авторитетных яхтенных капитанов предложил мне пойти с ним на двухмачтовом «Ушкуйнике» в крейсерское плавание по Балтийскому морю.

Это был подарок судьбы. Я с энтузиазмом принял участие в подготовке яхты к походу и приурочил свой отпуск к запланированному сроку отплытия. Учитывая непредсказуемость погоды и другие возможные осложнения, капитан планировал сперва с минимальными остановками достичь конечного пункта, а уже на обратном пути, сообразуясь с запасом времени, заходить в попутные портовые города с их достопримечательностями… и, конечно же, магазинами. Мы ведь жили в эпоху сплошных дефицитов: шанс купить хорошую книгу или что-нибудь для домашнего хозяйства порой подворачивался в самом неожиданном месте, и все это понимали. Попав в другой город, советский человек при малейшей возможности отправлялся по магазинам, вовсе не будучи, как теперь говорят, шопоголиком.

Когда у нас появились современные торговые центры, моим основным средством бытового передвижения успело стать инвалидное кресло. Затарив его в машину, дочь повезла меня на «экскурсию» для расширения кругозора. Я торжественно катил по огромному гипермаркету, толкал впереди тележку с покупками и чувствовал себя почти как на той первомайской демонстрации в Ярославле. Музыка, празднично-приподнятая атмосфера, вежливость персонала… и то, насколько здорово всё организовано, в том числе и для покупателей-инвалидов. Магазины времён моей молодости были совсем не такими…

Наш экипаж состоял из одиннадцати человек. Капитану подчинялись три вахтенных начальника, боцман и шесть матросов. Было уряжено три вахтенных смены, которые сменяли друг друга по голландской системе: ночная («собачья») вахта с полуночи до четырёх утра, затем с четырёх до восьми, следующая с восьми до четырнадцати, потом с четырнадцати до двадцати и наконец – самая приятная вечерняя вахта с восьми вечера до полуночи. Эта вахта особенно хороша потому, что за ней следует полноценный восьмичасовой сон в привычное для организма время суток. Вахт пять, вахтенных смен в экипаже три, – каждой смене приходится каждый раз дежурить в разное время. Естественно, во время авралов – швартовка, смена парусов, взятие рифов, постановка на якорь или снятие с якоря, – привлекаются подвахтенные, то есть предыдущая смена, или даже вся команда.

В восемь утра, согласно морским традициям, мы поднимали флаг Советского Союза. Если расходились со встречным судном, то в знак приветствия и уважения временно приспускали его, а окончательно убирали с заходом солнца. На грот-мачте же у нас красовался вымпел нашего яхт-клуба.

Переходы могли продолжаться непрерывно по несколько суток, то есть ночью плавание не прекращалось. Мы получали необходимый набор морских карт, в которые вносили все исправления и изменения, публикуемые в «Извещениях мореплавателям», а также соответствующие тома Лоций, где имелись подробные словесные описания районов плавания и графические иллюстрации. На борту также имелись справочные книги по маякам, створам, вехам и другим навигационным знакам. Из штурманского оборудования, кроме биноклей, имелись два компаса (у нас было принято поморскому ставить ударение на втором слоге): один – большой штурманский с пеленгатором, на крышке входного люка, и второй, поменьше – в кокпите рядом с местом рулевого. Для удобства вахтенного начальника поблизости от входа во внутреннее помещение яхты располагался откидной штурманский столик с карандашами, резинками, транспортиром и линейкой для прокладки курса и пеленгования.

У штурманской работы немало премудростей. Достаточно будет сказать, что на карту должен наноситься истинный курс или пеленг, компас же показывает направление не на географический полюс, а на магнитный. Эта разница называется склонением. Оно с течением времени изменяется, что тоже необходимо учитывать. Кроме того, подверженные магнетизму предметы, находящиеся на судне, искажают внешнее магнитное поле Земли (особенно массивный чугунный фальшкиль). Эта ошибка называется девиацией, и её величина зависит от курса яхты. Для определения диаграммы девиации нужно своевременно побывать на специальном полигоне, где с помощью береговых ориентиров меряют девиацию на разных курсах.

Ну как? По-прежнему считаете яхтенное дело безмятежной увеселительной прогулкой?..

Лоция и навигация мне всегда казались делом очень увлекательным, поэтому, будучи в этом первом походе самым что ни на есть простым матросом, я не упускал возможности свериться с картой, провести пеленгацию для определения места, почитать нужный раздел в лоции, благо этому никто не препятствовал.

Как ни смешно – очень неплохо освоив науку морских карт (я был рулевым первого класса, что соответствует КМС в других видах спорта), с обычными картами и городскими атласами я неоднократно оказывался совершенно беспомощен. Когда моё место за рулём семейного автомобиля перешло к дочери, я стал выполнять обязанности штурмана – и временами справлялся с ними так, что дочь называла меня «преподавателем той школы, где учился Сусанин». Всё относительно…

Внутри яхты для приготовления пищи был оборудован небольшой закуток, который язык не поворачивается назвать камбузом. Там на специальном кардане подвешивался примус. Штатного кока не было, и еду готовила очередная вахта. Теперь примуса не в моде, а тогда это был единственный инструмент. Для приведения его в действие надо было в специальную чашечку налить керосина и поджечь его. Этот коптящий факел накалял горелку, после чего полагалось накачать примус воздухом и вывести его на нужный режим. Форсунка горелки часто засорялась, и её прочищали специальными иголками. Я об этом так подробно рассказываю, чтобы вы, любезный читатель, могли себе представить, каково это делать в свежую погоду, в шторм, когда яхту не то чтобы качает – просто швыряет. Половина команды валяется с приступами морской болезни и ни на что другое не реагирует, вахту несут только те, кто не подвержен качке или научился справляться. А ведь во время шторма работы особенно много: надо следить за курсом и за обстановкой, брать рифы, менять паруса… К счастью, меня морская болезнь не брала совершенно, и поскольку из-за своей ноги я в палубную команду не годился, мне поручали или держать курс на руле, или варить упрощённые штормовые обеды. Тем, кто мок и трудился на палубе, горячая еда была очень нужна…

Есть устойчивое мнение, будто подверженность морской болезни определяется врождёнными свойствами вестибулярного аппарата: тебя либо укачивает, либо нет, и ничего поделать с этим нельзя. Зря ли от качки всю жизнь мучился знаменитый адмирал Нельсон: даже на его надгробии изображён больной лев! Тем не менее на самом деле всё сложней. Когда я привёл на яхту подросшую дочь, её поначалу укачивало едва ли не у причала. Однако постепенно, года за два, она адаптировалась – да так, что никакая штормовая качка уже её не брала.

А вот то, что укачивание очень зависит от морального состояния и занятости делом, это правда святая. Однажды мы с дочерью затащили на яхту, в короткое путешествие на выходные, мою жену. Галя была человеком не просто сухопутным. Её жестоко укачивало и в самолёте, и в троллейбусе, и даже в трамвае. А тут – яхта!.. Уступив наконец нашим уговорам, она запаслась всеми средствами от морской болезни, какие только продавались в аптеке, и всё равно приготовилась погибнуть в страшных мучениях.

Переход «туда» – на кронштадтский форт Обручев – прошёл как по маслу. На обратном пути мы сперва заштилели, потом налетел очень неслабый шквал. Совсем рядом полыхали молнии, яхта бешено неслась вперёд, кренясь, проваливаясь и взмывая… Кое у кого зеленели лица даже на палубе. А внизу, у камбузного кардана, где под кастрюлей полыхал уже не примус, а газовая горелка, увлечённо трудилась моя жена. Она не обращала на качку никакого внимания.

В советские времена бытовала одна шутка, я как-то встретил её даже в кроссворде. Фраза выглядела так: «Спортсмен, который, по мнению пищевой промышленности, только завтракает». Ответ гласил: «турист». Мы, яхтсмены, в зависимости от обстоятельств считались то гонщиками, то туристами. Значит, по крайней мере завтракать нам полагалось. И не только консервами, ведь какой-никакой камбуз на яхте всё же устраивался. А вот что касается наоборот… Когда где-нибудь на стоянке появлялась яхта с обустроенным гальюном, остальные экипажи сбегались посмотреть на экзотику. На большинстве яхт, даже крупных крейсерских, туалетов не наблюдалось. Для отправления естественных потребностей приходилось, держась за ванты подветренного борта, просто свешивать пятую точку над водой. А ведь эти потребности имеют свойство настигать в самый неподходящий момент, к примеру в холодную штормовую ночь, на «мокром» курсе, когда с каждой волной яхту «моет» – гребни волн захлёстывают через борт, так что вахтенные работают в непромоканцах…

Ещё конструкторы яхт, кажется, понимают, что яхтсменам, свободным от вахты, иногда требуется поспать. В корпусе устроены спальные места, по числу которых, собственно, и набирается экипаж для дальних походов. Два самых, на мой взгляд, удобных места – никуда не свалишься ни при какой качке – расположены прямо под палубой, между кокпитом и бортами. Яхтсмены их называют «гробами». Человеку с клаустрофобией делать там нечего, да и вахтенные бегают у тебя прямо по голове, но после серьёзной работы всё равно спишь как убитый. В первом же большом походе дочери достался в качестве спального места пресловутый гроб. Потом наступил сентябрь, а с ним и школьное сочинение, посвящённое летним впечатлениям. Я наполовину шутя предложил озаглавить его «Жизнь в гробу, или Как я провела лето». Дочь пришла в восторг, но к тому времени она уже знала, что с чувством юмора у школьных преподавателей напряжённо. Поэтому эксперимент решили не запускать.

На парусной яхте море совсем рядом с тобой. Можно опустить руку за борт и потрогать волну. Или волна сама приходит к тебе – летит прямо в лицо. Это совсем не то что на большом корабле. Здесь ты с морской стихией общаешься без посредников. Иногда во время трудной ночной вахты, когда мокнешь и зябнешь и до смерти хочется спать, из глубины сознания помимо воли выползает вопрос: «А оно мне надо?..»

Это быстро проходит.

Праздный вечер перед телевизором не оставляет воспоминаний. Как и та безмятежная увеселительная прогулка. А вот если можешь сказать: «Я преодолел! Я смог! Я сумел!» – это совсем другое дело…

Мой товарищ рассказывал, как во время свирепого шторма они вынуждены были укрыться от непогоды в бухточке одного из небольших островов. Постоянных жителей там не было, только пограничная застава. Документы у терпящих бедствие (тогда с этим были большие строгости) оказались в порядке, им позволили пришвартоваться и встретили гостеприимно. Разговорились. Молодые ребята-пограничники никак не могли взять в толк, что заставило яхтсменов проводить свой отпуск в море, вдали от цивилизации. –  Ну, мы-то здесь по долгу службы. А вы чего ради? Неужели на большой земле ничего интереснее не нашли?..

И правда – чего ради? В наших походах мы не преследовали отчётливых спортивных целей, не метили ни в престижную кругосветку, ни в олимпийскую сборную. Теперь я думаю, что мы, пускай неосознанно, стремились к гармонии, истине и красоте, прокладывали Путь к недосягаемой духовной вершине. Как говорят японские мастера, нет разницы, чем заниматься – каллиграфией или карате, лишь бы это был Путь.

Следующее поколение яхтсменов было уже гораздо больше ориентировано на спорт.

– Мы – гоняемся, – высокомерно сказал мне один из них. – Боремся за призовые места. А вы чем заняты? – И по чти презрительно бросил: – Катаетесь!

Я тогда не нашёлся, что ответить ему.

Во время походов меня не покидало ощущение какой-то вековой гармонии между морем, ветром и парусным судном. Оно не прёт напролом сквозь бурные волны, «побеждая» стихию мощью двигателя и прочностью корпуса. Нет, парусник вписывается в природу, действуя в согласии с её законами, и стихия оказывается на его стороне. Если не происходит ничего совсем уж запредельного, шторма для парусной яхты при умелом управлении не слишком страшны. Шторм с более или менее попутным ветром просто подарок судьбы, судно летит как на крыльях. Это удивительное ощущение: каждая волна, накатывающая с кормы, воспринимается как дружеская рука, подталкивающая вперёд. Встречный ветер тоже не представляет особой опасности, он лишь требует изнурительной лавировки и сильно замедляет продвижение по генеральному курсу.

Суда с механическим двигателем при сильном ветре чувствуют себя намного хуже. Высокий корпус обладает большой парусностью, это порождает дрейф, с которым двигатель может и не справиться. Как говорят, не выгрести против ветра. А уж как «валяет» на волнах моторное судно, не имеющее возможности опереться на ветер! Ветер ему враг, а яхте – союзник.

Почему-то мне всегда приходит на ум сравнение птиц и самолётов. Птицы, затрачивая минимум энергии, легко маневрируют в полёте, могут опуститься в любом месте, даже на ветке в гуще кроны дерева, а самолёты ломятся через пространство напрямик, расходуя при этом огромное количество энергии. Во время девятибалльного шторма, когда ветер срывал гребни, я с восхищением наблюдал за чайками. Они невозмутимо курсировали вдоль впадин между волнами, высматривая добычу и лишь слегка работая крыльями. Ветер даже не ерошил им перьев…

В одном походе мы во время сильного шторма вошли в тогда ещё советский порт Клайпеду, укрылись за его защитными сооружениями и вместе с другими судами – в основном рыболовецкими – стали дожидаться досмотра пограничников. Слово «экстрим» было тогда не в ходу, да мы и не считали ситуацию сколько-нибудь экстремальной. Ну, порвал ветер старенький латаный грот-парус, и что? Поставили штормовые паруса и уверенно добрались до порта. Могли бы идти и дальше, просто мокнуть надоело.

Я даже удивился повышенному вниманию и откровенному восхищению подошедших моряков. Нас хвалили и всё спрашивали:

– Как это вы в такой шторм – да на подобной скорлупке?..

Сколько мы ни объясняли, что к чему, – ребята так и не поняли.

Рядом стоял сейнер, и с него в знак уважения нам подарили целое ведро свежайшей трески. Я, вообще-то, не особый ценитель рыбы, но честно вам скажу – ничего более вкусного в своей жизни не пробовал.

Как-то в информационной программе прозвучало тревожное сообщение с Чукотки: ведутся поиски пропавшего в пургу вездехода, перевозившего детей.

–  Поехали бы на оленях или на собаках да с опытным каюром, – мрачно буркнула дочь, – небось, никого бы разыскивать не пришлось!

Я с ней согласился.

Я уже упоминал, что мне приходилось частенько нести вахту за рулём. Это дело было по душе. Удерживать яхту на заданном курсе требовалось, сверяясь со стрелкой второго компаса, укреплённого на банке кокпита рядом с румпелем (рычагом руля). Конечно, неотрывно смотреть в компас невозможно, но этого и не требуется. Хороший рулевой не только чувствует курс, – он использует всевозможные ориентиры на берегу, на воде и на небе. Днём это может быть даже облако, а ночью – созвездие. Правда, облака несёт ветер, а созвездия вместе со всем небесным сводом поворачиваются вокруг Полярной звезды. Одни созвездия заходят, другие поднимаются над горизонтом, и ты чувствуешь себя крохотной частицей великого целого, мыслящей крупинкой необъятного мироздания…

Управляя яхтой, я быстро обнаружил, что сам привношу дополнительную магнитную девиацию. Дело в том, что я на свою больную ногу надеваю специальный поддерживающий аппарат. Он состоит из кожаных шнурованных гильз, скреплённых стальными шинами. Вот они-то и искажают магнитное поле. Пришлось мне учитывать это обстоятельство, располагаясь возле компаса.

Один из наших вахтенных начальников был добродушным балагуром и насмешником, большим любителем прихвастнуть. Однажды он принялся распекать молодого матроса за невнимательность на руле: судно изрядно рыскало. Матрос, оправдывая своё неумение, принялся жаловаться на волну, на порывистый ветер…

– Смотри и учись! – прозвучало в ответ. – Я сейчас в пределах одного градуса яхту проведу!

И он без промедления уселся за руль.

У меня, как когда-то в детстве, сработала шкодливая жилка.

– Ну-ка, ну-ка… – И я с самым заинтересованным видом придвинулся поближе к компасу.

Вахтенный начальник действительно очень хорошо управлялся… пока я не приблизил к компасу свою левую ногу с её стальными шинками. Картушка тотчас покатилась в сторону! Какой там «один градус», какое что!.. Парень ахнул, налёг на румпель, судно резко пошло в сторону, грозя совершить опасную смену галса… Я тотчас убрал свою злокозненную ногу и сполна насладился конфузом рулевого, мигом бросившего яхту в обратную сторону. Он недоумевал. А когда я раскрыл причину происшедшего – в первый момент порывался дать в ухо, но смешливый характер всё-таки взял своё, да и пошатнувшаяся было репутация рулевого была спасена.

На самом деле, когда люди оказываются в изоляции и в довольно-таки скученных условиях, без шутки и смеха им никуда. Иначе недолго и перессориться, и последствия могут быть самыми серьёзными. Когда моя дочь стала плотно изучать викингов, ходивших, как известно, в далёкие плавания, я даже не удивился, узнав, что эти вроде бы замкнутые, суровые люди использовали любой предлог для розыгрыша и подначки.

Всё становится понятным, когда прочувствуешь это сам.

Знакомая дочери, детская поэтесса, написала милое стихотворение про бакен, который весело пляшет в волнах, указывая судам путь «в Кронштадт и Лахту». Дочь попыталась ей объяснить, что бакен – это на реке, а в море всё-таки буй. И ещё, что помимо раскраски и светового сигнала буй снабжён ревуном, который помогает судоводителю не сбиться с фарватера при плохой видимости, например в тумане. Когда буй раскачивается на волне, специальное устройство на одной её фазе набирает воздух в особую полость. На другой фазе воздух выталкивается через гудок, и буй ревёт. Но что это за звук! Это жуткие, ни с чем не сравнимые рыдания, вздохи и стоны из загробного мира!.. – Я так вижу, – обиделась поэтесса, мельком наблюдавшая буй из окошка быстроходной «Ракеты».

Однажды вечером, когда я сладко спал перед ночной вахтой, меня растолкали и потребовали наверх к капитану. Зевая и досадуя, я выбрался на палубу… Капитан указал мне на подаваемые с довольно далёкого и уже невидимого в сумерках берега световые сигналы, явно предназначенные нам. Капитан знал, что во время войны мне довелось служить в разведке радистом, и просил прочитать световое послание, судя по всему исходившее от пограничников. В войну я сигналы азбуки Морзе принимал на слух, да ещё интерпретировал их латынью… Но обстоятельства требовали – пришлось поднатужиться. По счастью, в яхтенном хозяйстве нашёлся карманный фонарик, снабжённый кнопкой, и я вступил в переговоры. Пограничники с поста запрашивали название яхты, её номер и наш маршрут. Я ответил. Погранпост удовлетворился и пожелал нам счастливого плавания. Если бы мы не отозвались, они выслали бы катер и задержали нас для досмотра.

Интересно, как решали бы подобную проблему сейчас, в случае отказа рации и сотовых телефонов? Азбуку Морзе теперь почти никто не знает, о семафорной азбуке я уже вовсе молчу. Когда в кино показывают работу радиста на ключе или матроса, размахивающего флажками, «передают» они, как правило, откровенную галиматью.

А с телеэкрана нас запугивают апокалипсисом: солнечная вспышка вот-вот лишит нас Интернета, мобильной связи и GPS, и тогда всё – хаос, крах, прекращение цивилизации. Может, лучше всё-таки не забывать про основы?

Несколько лет назад в Москве случилась крупная авария в энергосети, город буквально «погас». В новостях показали заседание городского правительства: на фоне приунывших коллег невозмутимым выглядел только транспортный министр.

– А что? – сказал он. – Хоть сейчас выгоним на линию тепловозы. А совсем припечёт, так у нас под рукой паровозы законсервированные стоят…

Вот это по-нашенски!

…А зелёный луч в том своём походе, который мне казался последним, я всё-таки увидел. Яркая изумрудная звёздочка плавно зажглась на далёком горизонте, куда как раз уходил краешек солнца. Она горела секунды две, затем так же плавно угасла… Красота неописуемая! Такая, что даже не хочется рассуждать об особенностях преломления света и особых атмосферных условиях. Красоте это не нужно. Море прощалось со мной, зная, что я непременно вернусь…

Дважды в своей жизни я оказывался «предметом исследования» у людей, называвших себя экстрасенсами. И буквально первым, что я слышал от обеих довольно экзальтированных дам, было:

– Вы умрёте от воды!

Тут впору задаться вопросом об этике. Вот так взять и с бухты-барахты вывалить человеку достаточно пугающую информацию? А кроме того, с тех высот, на которых я в данное время витаю, позвольте ответственно заявить: не сбылось! Я умер вовсе не от воды. И даже не от внутренних жидкостей, – хотя они, как и тот пруд в Серебрянке, однажды всерьёз пытались меня погубить.

В юности я подхватил жуткий плеврит. Если кто не в курсе, это болезнь, при которой плевральная полость, окружающая лёгкие, начинает заполняться жидкостью. Она мешает им расправляться и давать кислород организму. Заболев, я тут же полез в медицинскую литературу. Сам себе поставил диагноз – и до посинения спорил с врачихой забытой Богом больницы, где меня столь же упорно, сколь безуспешно лечили от воспаления лёгких. Докторша в итоге признала мою правоту и наконец-то назначила спасительную процедуру. Мне вставили между нижними рёбрами длинную толстую иглу и откачали большой стакан чего-то зеленоватого. С этого момента я начал поправляться.

А доморощенных экстрасенсов я никогда не боялся. Мне было с чем сравнивать: я самому Вольфу Мессингу когда-то пожимал руку. Но это, как говорится, уже совсем другая история…

Сергей Самсонов

Поорёт и перестанет

Сегодня был – был на носу и наконец сегодня наступил по расписанию всеобщей жизни взрослых – Новый год. Хан сразу вспомнил это, как проснулся, и ему сразу же изо всей силы захотелось заснуть обратно и не просыпаться, так глубоко уйти в подушку и так глухо, до черноты накрыться одеялом, что будто нет его и не было никогда на земле вообще. Он ненавидел Новый год.

Действовал горький опыт невозможности: Новый год был всегда у других; ничего у них с Гулькой не будет и в этот Новый год, как у всех; будет всё как и в прежние Новые годы: мать запустит гостей – Колю-Колю, Крокодилыча-Гену, Антошу и двух братьев-Сашков-Дикарёвых, таких одинаковых, что их путают даже их жены и «даже по члену», и тёток: Пипилюсю, Тамару, которую все называют ещё Королихой, Дикарёвых, которые путают «по члену» Сашков, – Педеничку и Синди – всех в праздничных золотисто-серебряных кофтах и пятнистых, как шкура леопарда в программах о дикой природе, непонятно коротких по зиме, тесных юбках, которые задираются на задницах и ляжках до мест, через которые женские люди ходят в туалет по-маленькому, – детям можно показывать трусы и колготки в этих самых местах, а у взрослых – противно смотреть… и начнётся, начнётся – пересыпчатым звоном бутылок и гомоном, шквально переходящим в упорные вопли и визги такие, будто брызнуло им там, всем бабам, на живот кипятком, вот сейчас загрызёт их неведомо кто, – «гоп-гоп-гоп-шина-гоп, мы весело спеваем!» без конца, без пощады… и, конечно, от страха перед этой визжащей, пробивающей пол, потолок «шина-гопой» Гулька заплачет, будет резать своим криком взрослых за дверью – звать маму, единственные руки, которые, обняв, всё сделают нестрашным: волк уйдёт… но никто не услышит – ни сразу, ни потом, ни вообще…

– Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. – всё настойчивее, звонче канючила Гулька – то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом – что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто – если мать заболеет надолго – о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина – Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал – вырастая, – расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком – зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…

Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.

– Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! – Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. – Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. – Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую – с настоящей, живой, счастливой мамой – на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, – до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.

Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод – вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил – раскололось само от мороза – стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны – и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, – единственной причиной которого была мама.

Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла – очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.

Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом – даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, – пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул – натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.

Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её – сейчас особенно – дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой – пустой вместо тайной наполненности.

С подоконника, через окно – поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда – хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» – всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.

Он уже приходил много раз, этот Штепс – так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали – куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба – на то, что никак не находит свободной розетки, – постоянно текли от него.

Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, – и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет – быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, – и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила – будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.

Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают – пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.

И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке – на дорогу, на дом – простывавший, холодеющий дом – и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе – взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, – значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.

Мать вбежала как будто из огня и в огонь – и с порога на хана:

– Куда ты залез?! Одевайся давай – в темпе, в темпе! – Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, – один заячий тапок свалился с ноги…

Хан сорвался за ними – за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно – без надежды, с надеждой хоть на что-то – потребовал:

– А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?

– Потому что мы на хрен никому не нужны – хоть в ледышки тут все превратимся, – прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, – словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. – Одевайся, проклятие!

Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, – для защиты от этого нового, аварийного холода – и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся – и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо – вот с огромным запасом по силе – тепло.

Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.

Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей – на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха – таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.

Мать уже потянула за собой, не оглядываясь, Гульку – с такой спешкой и яростью, словно могла вот сейчас ещё остановиться, хотела, быть может, вернуться назад и боялась ослушаться этого Штепса; хан пошёл за ней сам, но – как будто на невидимом тросе или как жеребёнок бежит за своей мамой-лошадью; поджидающий их за штакетником Штепс ничего не сказал, только зыркнул на хана, прищурившись, словно от какой-то болезненной рези в глазах… и пошли по шоссе, Штепс шагал с ними рядом, не выпуская неизвестно уже какой по счету сигареты из тонкогубого, гадливо искривившегося рта, словно дыхательную трубку под водой, словно не мог уже дышать никак иначе в соседстве с этой докучливой, безмозглой детской живностью, отравляющей воздух для него детской слабостью и заразной маминой дуростью… ну и бросил бы их тогда, если всё так, – что ж он сам тогда, Штепс, всё таскается к матери?

Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые – не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья – настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.

Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, – замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть – одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.

Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, – чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак – счас как врежет! – лица…

От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, – полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды – пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе – что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.

Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом – когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.

Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку – не боль – унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.

Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой – так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком – загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку – гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.

– Не пущу! – прямо Штепсу – и Гульке! – в лицо, – раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. – Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! – Это матери лаяла через голову Гульки – вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать – чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…

Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей «мама!» от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас – вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…

Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора – обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком – мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же – как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд – за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, – Гулька сидела на засаленном коричневом диване – с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка – сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.

Мать обвалилась с ними рядом, стиснула темноволосую свою растрёпанную голову, будто хотела продавить пальцами кожу на висках и отключить в себе какой-то нестерпимый, рвущий звон; хан хотел заглянуть ей в глаза – чтобы эти глаза ему что-то сказали – и не мог заглянуть: не могла мать смотреть им в глаза и смотрела вовнутрь себя, а когда прекращала – вовнутрь, то глаза убегали от ханова взгляда; хан подумал, что матери стыдно перед ними за то, что всё так, и что в этом стыде есть надежда на то, что мать за ними вернётся, не забудет их с Гулькой надолго, на то время, которое детские люди не должны оставаться одни, без присмотра вообще или, что ещё хуже, в руках этой твари, которая дёргалась на кровати сейчас, как лягушка, и ревела так, будто Путин всё же издал наконец-то указ о её смертной казни.

Штепс рванулся из комнаты; отлетела, впечаталась в стену с прорубающим грохотом дверь; внутрь с улицы хлынул, растекаясь по комнатам, холод; лишь теперь хан почувствовал крепость студёного воздуха – в доме гадины было так же холодно, как и у них, может, даже ещё холоднее, просто он сквозь толщу своей верхней одежды и прихлынувший к коже горячей волной, прожигающий стыд не почувствовал этого сразу; выходило, что ни у кого теперь батареи не грели, в каждом доме посёлка – остыли.

Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.

Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья – поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы – им: нате! жрите! – ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним – самого себя раскочегарившим Штепсом – великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.

– Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! – Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. – Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? – Будто знала: уйдёт – и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.

Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом – изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом – в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь:

– Ну, Гульчонок, роднулька моя золотая, мне надо… на работу сегодня, чтобы люди мне денежки дали, а вы с Витей побудете у… вот у тёти Тамары. А я вечером, вечером вас заберу. Ну, Гульчонок… Я зато принесу много всякого вкусного: и конфет, и бананы, и твои мандаринки любимые. Вот как раз на работе мне денежки люди дадут, и мы купим на них всё, что хочешь. На праздник. Помнишь с кремом грибочки печёные? Ну и вот… Новый год хорошо очень встретим. Хочешь, жвачку тебе принесу с динозаврами? Ты просила: купи с динозаврами? Или «Киндер-сюрприз»? Принесу! Ну, посидите вы немного с Витей, поиграете, сейчас дядя Толя вам печку протопит, и станет тепло. А вечером я приду! И оглянуться не успеешь! – Мать захватила меховую лапку Гульки обеими руками и растирала с силой, будто добывая из маленькой ладошки в варежке огонь; улыбалась, не пряча просветлевших, промывшихся будто бы глаз, разливая в лице согревавшую нежность – в усилии показать себя той, настоящей, молодой прекрасной мамой, которую Гулька хочет увидеть и в которую верит всегда, – в изначальную маму с лицом ежедневного счастья и бессонных всенощных сражений со смертью, когда водка идёт на наружное обтирание горящего тельца и губы, приникая ко лбу, замеряют каждый температурный скачок лучше всякого градусника: вот проступит сейчас то лицо, проявлялось – только хан не поверил, хан видел – лишь усилие мамы подделаться под настоящую ту; мать её, настоящую ту, из себя выжимала – как из скрученной в жгут и отжатой до капли давно уже тряпки; под нацеженной нежностью – глубже, на дне, – Гулька не отражалась в этих глазах, и сквозь Гульку, сквозь хана проходил этот взгляд; мать давно всё решила.

И сейчас она скажет: что уходит она ради них, по-другому нельзя, надо бросить, оставить их с Гулькой у чужой им, поганой старухи; он в отличие от Гульки давно уже взрослый, должен всё понимать; надо ей зарабатывать деньги, чтоб на деньги купить им еду, макароны и гречку, сардельки и хлеб, апельсины, бананы – ничего в холодильнике это само не растёт, и под этим нажимом взрослой логики жизни, никого не жалеющей правды, «как устроена жизнь», хан порой, всё чаще мог признать, согласиться, что действительно мама их бросает затем лишь, чтобы им послужить, чтобы их накормить, что ведёт её, маму, выгоняет из дома, отрывает от них, хана с Гулькой, – любовь, к ним любовь, двум её медвежатам… и бывали минуты, когда хан в это верил как в последнюю правду.

У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло – от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол – как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь – вот последние месяцы все, целый год, – перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала – чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: «купите?» – и мольбой: «купите!» Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми – мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.

У-у-у-у-гы-гу-гу-у-у-у! Дубака вот такого в Москве и МО, до костей проедающей, режущей стужи подполковник Нагульнов не помнил со времён канареечно-жёлтых гаишных мотоциклов «Урал», автоматов по размену монет в вестибюлях метро и начала расцвета плюрализма и гласности, когда младшим сержантом топтал мёртво-заиндевелый асфальт на Казанском вокзале и впервые задумался об ампутации нижних конечностей как о единственной своей карьерной перспективе.

«Авторадио» оповестило: побит тридцатиоднолетний отрицательный температурный рекорд, ось Земли накренилась, Гольфстрим замерзает, на Европу ползёт окончательный антарктический холод. Все исчезли, все умерли, разделённость пространства скоростными течениями и ползучими ленточными жестяными глистами на зимней резине неправдиво пропала – мог Нагульнов лететь по заснеженной, закуржавевшей трассе насквозь, дорогой к только что построенному дому дочери и зятя – кирпич, два этажа, английский стиль на охраняемой территории коттеджного посёлка «Чистые ключи», белки перелетают по веткам соснового бора прямо через забор… и вылетел на улицу бараков, коричневых дощатых и кирпичных, в потёках гудрона на стенах, домов частного сектора – добротных деревенских и хибар, залакированных дорожной пылью и выхлопными газами машин; так бы и просквозить этот вымерзший, мёртвый посёлок старух, алкашей и таджикско-узбекских пришельцев – прямо в дом, новый дом с растопленным камином по проекту английского архитектурного бюро, в великое тепло, что ткётся прикосновениями самых чистых, вечно детских, единственных рук, их ничто не заменит… Руки сами – запомненным, заученным движением – чуть не вывернули вправо, но сработал в башке его тормоз и – влево, глубже в джунгли вот этой Тарбеевки-Индии, на языке аборигенов называлась Индией и Цыганским посёлком, от цыган растекалась зараза – заводилось зверьё, на дрожжах росла отморозь.

По разбитой грунтовке прополз метров сто, заглушил лошадей под капотом, нацепил тонкошёрстную пидорку, втиснул руки в перчатки, открыл – обожгло и обваривало щёки уже непрерывно; как-то сразу вот вспомнил, что такое ботинки на тонкой подошве.

– Я что думаю, Толь… – Вставший рядом с ним Вова поглядел в кусок чёрного неба, литой пустоты, ледяного беззвёздного космоса над обитой белой жестью двускатной крышей и ниже – в электрический жёлтый уют, поднимавшееся над глухим деревянным забором свечение от фасадных трёх окон богатого краснокирпичного дома. – А не слишком ли круто мы с этим бензовозом взялись? То бензин, а то дети…

– Это ты намекаешь, что я давно крови христианских младенцев не пил и сегодня как раз у меня обострение? – Нагульнов повернулся и нажал глазами на Гостюхина. – Ясли-сад, говоришь? Ну и к лучшему. Так оно цыганью сразу станет понятнее, что спалят их тут прямо с их крысиным помётом. Слишком что-то ты много вопросов – про «не наша земля», вот теперь про бензин… Это, Вова, моя земля, я тут дом для своих детей выстроил. Тут моя дочь с ребёнком будет по лесу гулять. И что, они должны всё время рядом с этим? С этой Тарбеевкой, куда со всего юга всякая мразь за дозой едет днём и ночью и всех загрызть готова – лишь бы вштыриться? Я буду ждать, пока какой-нибудь ублюдок не влезет в дом к моим через забор? Ну а чего – богатые дома, с тюфяком тупорылым одним на шлагбауме. А в лесу на пути попадётся? А вот когда все будут знать, что тут больше никто не барыжит говно, вот тогда для моих тут и будет настоящая природоохранная зона. Ну-ка дай. – Сцапал трубку. – Внимание, говорит Германия. Игорёк, ты там жив? Мы зайдём – подгоняй свою бочку и закидывай хобот к нам через забор… Якут… Решётки нет?.. Ну вот, я телепат, прямо отсюда вижу: нет, а вот дверь подготовленная, как у Гитлера в бункере. Кто-то выскочит – мы принимаем и заходим по-жёсткому… По команде… Пошли.

И пошли, согреваясь мгновенно, как почти каждый день; и за годы до конца не привыкнешь вот к этому ощущению силы: ты – железный, таран, что проламывает всё и сминает любого; заметались, забились космы пара из бычьих ноздрей, изо ртов; они с Вовой – в щель меж забором цыган и глухой стеной соседских сараев… и вдруг Вова – споткнувшись, налетев на невидимое что-то в проходе:

– Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… – Но Нагульнов пёр буром – запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам – и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, – но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:

– Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!

– Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, «Черёмуха», я «Дуб», как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. – Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. – Аккумулятор на таком морозе – всё, уже не крутит?

– Толян, я отвечу! Буду гадом – там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. – Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.

И Нагульнов услышал – непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу – во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой – к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; «это» – плакало, выло, никого не зовя, – непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое «больно» – после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал – будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку – дверь подперта под ручку доской – выбил с первого раза с ноги, Вова первым – в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом – нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: «Холодный!.. Холодный, как судак!» И возился, терзал «судака», протрясал на руках небольшую находку – растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете – запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок – на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, – безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался – выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко – «пи-и! пий-ииииии!», по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные прово́дки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения «холодно» и «горячо»… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем – средь раскиданных, сброшенных тряпок – обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот – будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..

Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и – вработанным в руки, из детства своей «спиногрызки», «мышонка», «комарика», навыком – проминал, растирал через шерсть… «Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…» – какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял – дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё – убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, – промять, разогнать в них застойную кровь; нажал – и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: «Толя, дышит он, дышит!», с ним валявшийся рядом мобильник светился… «Ты вызвал?!» – «Да! Да!»

Скачками наискось к горящему окну; дверь вмёрзла наглухо, он бил в неё ногами – словно в мясо, единокровное, родное этой вот малявке или хотя бы отдалённо родственное мясо, в беспробудно оглохшую сущность тех, кто жёг свет за дверью… пробить их до чего-то, сохранившего способность закричать, – сделать больно, убить тварь – за девочку… был же там кто-то всё это время, обыкновенный, сделанный, как все, а не из слизи, чешуи, мохнатых щупальцев, клыков…

Вова как-то с мальчонкой на руках извернулся и грохнул стекло, но – никого и ничего: «чужие» закончили существование и дрыхли, сплавляясь по течению в свальную могилу… «Бесполезняк! Давай ко мне в машину… И потом по соседям – откройте, милиция! Что там „скорая“? Когда?» – «Ну, пык-мык, как всегда, через полчаса, только это ж хуй знает!» – и с мальчонкой Вова к своей побежал, к сараюшкам, развалинам, где остались его дожидаться в «ниссане» Евдоким и Орех… Заиндевелый чёрный крейсер осветился, малявка перестала резать взрывами, разрывая в себе что-то непоправимо, и теперь только тонко скулила у него на руках… что вот делать с ногами, отнимаемыми лапками?.. уложил на просторное заднее, хлопнул, завалился за руль и на тыкал в мобильнике зятя – хирурга, пусть по детским мозгам, но вот очень такого… центрового, прошаренного, не хухры, у Рошаля в его неотложной машине добра, – и, вытерпев гудки, дождавшись сонно-слабого «да, слушаю»:

– Иван, у меня на руках два ребёнка, у них всё отморожено. В бане были холодной… сколько времени, точно не знаю. Десять, двадцать часов… Да здесь я, здесь, буквально от тебя через дорогу. Чего делать, куда их, чтобы было быстрее, – я же ведь невменько. Местных вызвал. Чего они могут, когда? Приезжай, то есть, верней, выходи, там возьми с собой что-то вкатить им по первости, а то сдохнут ведь, сдохнут.



Поделиться книгой:



Регистрация