Борис Александрович Лазаревский
Всевочка
I
Я и моя сестра Надя жили тогда в городе Никольске-Уссурийском. Муж мой, артиллерийский штабс-капитан, находился в действующей армии, под Ляояном. Однажды я прочла, что батарея, в которой он служил, особенно отличилась, но было много убитых и искалеченных, и потом в течении двух недель я не получала от Коли ни телеграммы, ни письма, ни записочки. Окружавшие люди были совсем чужие. Они или веселились как на пиру во время чумы, или ходили вялые, отупевшие, уставшие чего-то ждать.
С Надей ничем нельзя было поделиться. Ей было двадцать семь лет, а мне двадцать три, но казалось, будто я старше. Она не умела налить сама себе чаю, не выходила на улицу, не сказав об этом мне, не могла купить без моего совета шляпу. С тех пор, как мы приехали сюда, её лицо пожелтело ещё больше, а глаза смотрели мутно и уныло. Я посоветовала ей посещать курсы для желавших сделаться сёстрами милосердия, и она с радостью ухватилась за эту мысль. Но затем оказалось, что Надя не может видеть крови и слышать стонов, не рискуя упасть в обморок.
Когда, ещё в России, было решено, что вместе с Колей на Восток еду и я, то Надя в одну ночь похудела и осунулась точно после долгой болезни.
Помню, вечером, стоя на коленях перед чемоданом, я укладывала бельё, а Коля без конца ходил взад и вперёд по комнате и курил.
Возле окна он на минуту остановился и не оборачиваясь сказал:
— А ведь Надя без нас пропадёт.
— Да, я боюсь за неё: после смерти мамы она стала какая-то странная… — ответила я и выпрямилась.
— Так возьмём её с собою?
Я поднялась с пола, подошла к Коле и крепко его обняла.
— Конечно, возьмём! Милый ты мой, чудесный человек, всё, что только вокруг страдает, всё тебя трогает.
— Ну, ну, ну, не сентиментальничать!
Я не вытерпела и сейчас же побежала к Наде. Ещё не совсем раздетая, а только в белой ночной кофточке и нижней юбке, она полулежала на кровати и тихо всхлипывала. В комнате было уже темно, только перед иконой трещал огонёк в розовом стаканчике.
— Надя! — окликнула я.
Она вздрогнула и подняла с подушки голову.
— Надя, не плачь, — ты поедешь с нами, и, даст Бог, всё будет хорошо.
— Правда?
— Да, Коля сказал.
Она молча схватила мою руку и прижалась к ней горячими губами.
— Сумасшедшая…Что ты делаешь?.. Ну, ложись спать!
Я поцеловала её в лоб и вышла.
Коля уехал со своей частью в воинском поезде, а мы с Надей пробыли в Москве ещё целых полторы недели. Посмотрели «Вишнёвый сад», который произвёл на меня страшное впечатление, кое-что купили и выехали в воскресенье вечером с экспрессом.
До Иркутска поездка была похожа на огромный пикник. Целый день в вагоне-столовой бренчал рояль. Офицеры много пили и ухаживали за мной и за Надей. Сквозь табачный дым все лица казались одинаковыми. Я не сердилась на них и не слушала того, что мне говорили, а часто думала: «Может, каждый из вас переживает конец своих дней. Если эти дни скрашивает алкоголь, то пусть алкоголь. Вот подпоручик, которого все называют Ванюшей, сидит в кожаном кресле и от души смеётся по поводу глупейшего анекдота; а пройдёт месяц-два, и, может быть, этот Ванюша будет лежать на чужой холодной земле, с судорожно сжатыми руками и полуразложившимся лицом». Когда приходило в голову, что, может, также будет валяться и труп моего Коли, то мне становилось холодно, и сами собой дёргались руки.
Целую неделю мимо окон бежали покрытые снегом горы и поля и такие белые, что глазам было неприятно на них смотреть. Через Байкал мы ехали на тройке по удивительно прозрачному льду. Я глядела на обступившие нас голубые горы, и мне казалось, что сказочная их красота теперь неуместна и даже цинична.
Надя почти всю дорогу была покойна. На одной из станций мы с нею пошли в буфет, чтобы съесть чего-нибудь местного. За столом, против нас, сидел сапёрный офицер, человек лет тридцати пяти, бледный, с большими рыжими усами. Он был пьян и говорил неестественно громко, почти кричал:
— А ведь из них многие, многие не вернутся! — и тыкал пальцем в воздух. — Правду я говорю?.. Правду?..
Товарищи его скоро увели.
Когда мы снова были в вагоне, Надя сказала:
— Знаешь, я ручаюсь чем угодно, что не вернётся и он…
Потом она заплакала и не могла утешиться до самого вечера.
В Харбине мы догнали Колю и снова провели с ним двое суток, а затем расстались надолго.
Я боялась сойти с ума и немного пришла в себя только в Никольске. Здесь жизнь состояла в чтении писем и телеграмм.
Взяв из рук почтальона конверт, я глядела на адрес и думала: «Его рука. Значит, жив, слава Богу». Нельзя сказать, чтобы мы скучали, как нельзя сказать, что голодающие люди — это больные люди. В новом городе всё казалось странным. Меня удивляли китайцы — и продавцы, и «boy» [1]. Прожив в Никольске десять-двенадцать лет, они всё же не могли связать по-русски нескольких слов. Надя их боялась, как боятся дети пауков или больших мух. Меня также удивляли извозчики из переселенцев. Почти все они были малороссы и говорили по-малороссийски, но одевались в красные рубахи и поддёвки.
С наступлением лета на душе уж не было так тревожно, а только тупо. Привезли первых раненных, и мы с Надей пошли на вокзал смотреть на них. Одного за другим их бережно выводили и выносили, бледных, молчаливых, забинтованных. Помню, сбоку стояла молоденькая сестра милосердия и, заложив руки за фартук, умоляющим голосом говорила санитарам:
— Ногами вперёд, ногами вперёд…
II
Я тоже хотела поступить в госпиталь, но в сёстрах милосердия недостатка не было.
В конце июня наступили жары, и по улицам носились огромные клубы пыли. Мы с Надей выходили на воздух только после сумерек, когда стихал жгучий ветер. Однажды мы засиделись на крылечке особенно долго. За крышами домов подымалась луна, и казалось, что там начался пожар. Через полчаса она была уже высоко и светила не красным, а мягким серебристым светом. Говорить о войне больше не хотелось, других же тем не было, и мы молчали. Всю улицу охватила тишина. Изредка бесшумно проедет по пыли извозчик, будто на резинах, и опять никого нет.
Когда Надя собиралась уже спать, мимо нас медленно прошёл офицер. Сделав несколько шагов, он обернулся и стал. Было видно, что его правая рука забинтована и лежит на широкой, надетой через плечо, перевязи. Мягко звеня шпорами, офицер вернулся к нам и, сделав свободной рукой под козырёк, нерешительно поклонился.
— Кажется, Мария Фёдоровна и Надежда Фёдоровна? — произнёс он.
Голос был удивительно знакомый, почти родной, но я никак не могла сообразить — чей.
— Не узнаёте? — повторил офицер.
— Нет.
— Холодов.
Теперь я узнала его и вдруг взволновалась. Надя как-то жалобно айкнула. Наконец, мы поздоровались.
— Боже, Боже, каких только здесь встреч не бывает! — сказал Холодов.
— Да… Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе… — пригласила его я.
Он сел на нижнюю ступеньку, возле моих ног.
— Что же рассказывать?.. Вот под Вафангоу испортило мне шрапнелью руку. Господа доктора мудрили-мудрили и сделали так, что кисть руки останется на месте, но сгибаться она уже не будет. Сухожилие уничтожено.
— Это ужасно.
— Бывают вещи ужаснее…
Я стеснялась расспрашивать его о ране более подробно и не знала, с чего начать разговор. Надя совсем онемела, и мы надолго замолчали. Мне как-то не верилось, что это сидит сын нашего соседа по имению, Всевочка Холодов. Тот самый Всевочка, возле которого прошла вся моя юность. И всё, что случилось в милой Полтавской губернии, теперь всплыло в моей памяти на редкость отчётливо. Нехорошее это было время, особенно последние два года.
Я перешла в восьмой класс гимназии. Надя давно жила дома. Всевочка был по второму году корнетом. Высокий, голубоглазый блондин, с выхоленными усами, он, когда говорил, то иногда немного заикался, и это ему шло. Его полк стоял в ближайшем уездном городе, и Всевочка часто приезжал домой к отцу. И тогда не было дня, чтобы он не прискакал на своём вороном жеребце в нашу усадьбу, и не было также дня, чтобы он не говорил мне о своей любви. То же самое Всевочка говорил мне и два года назад, когда был юнкером, и ещё раньше, когда был кадетом, а я ходила в коротком платье. И ни тогда, ни после в сердце у меня не проснулось к нему никакого чувства, кроме досады и нервной усталости. Он умел находить меня везде…
Случалось, что вечером я одна уходила в поле. Узенький просёлок кажется фиолетовым. Уже село солнце, и на том месте лежат только золотые полосы; над ними небо ярко оранжевое, а повыше — бледно-зелёное, с одной первой, несмело выглянувшей звёздочкой. На горизонте ясно выступили тёмно-синие силуэты тополей и деревьев далёкого хутора, узкое, длинное, фиолетовое облако точно касается их верхушек. Едва ощущаемый ветерок доносит запах скошенного в долине сена и тех цветов, которые лежат среди покосов и никогда уже не зацветут снова… Расстояние скрадывается. Идёшь долго, а всё кажется, будто наша усадьба осталась в нескольких шагах.
И в такие чудесные вечера думалось грустно, а иногда и плакать хотелось.
Отец уже давно не выходил из своего кабинета и последнее время много пил. Почти все соседи прекратили с ним знакомство. Имение наше уже два раза назначалось в продажу с публичных торгов, и я знала, что так или иначе, оно вместе с домом, садом и прудом скоро будет принадлежать кому-то чужому. И чтобы не переживать этого позора, мне хотелось уехать в Москву, поступить на курсы и вообще приготовиться ко вполне самостоятельной, независимой от мужчины, жизни. Однажды я шла и мечтала о том, как пробежит этот учебный год, и я, наконец, стану вольной птицей.
За моей спиной вдруг послышался мерный топот, а затем храп лошадиной морды. С виноватым выражением на лице, поскрипывая кожей седла, Всевочка слез с коня и, взяв его за повод, пошёл за мною.
— Что вам нужно? — спросила я.
— Ничего. Только быть возле вас.
— Поймите вы, что это скучно и неумно!
— Очень может быть.
Я молча повернула обратно, стараясь идти как можно быстрее. А он также молча шёл сзади как собака за человеком, который несёт хлеб. Возле усадьбы я кивнула Всевочке головою и поспешила в свою комнату. Здесь меня ждала Надя, нахмуренная, бледная, немного растрёпанная. Слышно было, как кашлял отец, и жалобным голосом говорила о чём-то с приказчиком моя мать, — худенькая, в коричневой блузе и с заострившимся носом…
Ужинали мы всегда не вместе, а как-то вразброд. Надя выпивала стакан парного молока; отец закусывал у себя таранью; мама начинала и не кончала тарелку простокваши. Я вечером не ела ничего, и спешила в свою комнату, чтобы лечь в постель раньше Нади. Через полчаса приходила и она и, медленно раздевалась, вдруг произносила:
— Маруся! Зачем ты мучаешь человека?
— Я не мучаю его, он сам себя мучает…
— Стыдно тебе, стыдно…
И так бывало почти каждый вечер. Уехать я не могла, да и не на что было. С наступлением августа на душе повеселело. Скучная пансионная жизнь в чужом городе казалась мне теперь раем, и я рвалась туда. На рождественские праздники в этом году я даже не поехала домой и чувствовала себя прекрасно. Мучили только письма Всевочки.
III
Снова пришли каникулы, снова я дома. Первое время жилось не очень грустно. Надя как-то посвежела. Отец надолго оставил водку. Восьмой класс уже был за мною, а впереди — Москва, курсы и самостоятельность. Я ходила в лес с милой нашей горничной Домахой и пела с нею малороссийские песни. Ранним утром мы бегали купаться. У священника я достала за целых два года старых журналов и много читала. Но в конце июня приехал Всевочка и началось…
Помню, в тихий, тёмный вечер я ушла к пруду, разостлала большой платок и легла на нём. Тополи тихо шелестели листьями. Мне хорошо было одной со своими мыслями.
Вдруг послышался знакомый звон шпор. Захотелось вскочить, закричать, кого-то ударить… Но я сдержала себя и, когда Всевочка поздоровался, только спросила:
— Кто вам сказал, что я здесь?
— Мне сказала Надежда Фёдоровна.
— Совершенно напрасно…
Мысленно я решила, что не произнесу больше ни одного слова. Холодов облокотился о ствол тополя и тоже долго молчал. Заговорил он тихо и жалобно:
— Мария Фёдоровна, голубчик, Мария Фёдоровна, я вам не буду больше надоедать, только выслушайте меня ещё один, единственный раз. Если человек любит вас с тех пор, как знает, то разве его чувство можно назвать вздором? Верьте мне или не верьте, но с тех пор, как я вышел в офицеры, я, во имя ваше, не прикасался ни к одной женщине. А в нашем быту это почти невозможно… Простите, что в присутствии вас, чистой, я говорю о нечистом. Но вы умны, читали и думали больше моего, несмотря на вашу молодость, и потому должны всё понять. Может, вы презираете меня за то, что я — драгунский корнет, а не студент?.. Но уверяю вас, что если бы я даже был монахом, то любил бы вас не меньше. Я совсем не умею говорить, может быть, потому, что недостаточно развит; но и без слов ваши нервы должны подсказать вам, что я чувствую, когда вижу вас. Если вы согласитесь быть моей женой, то даю слово, я сумею сделать вас счастливой. Если для этого нужно выйти в отставку, я выйду. Если для этого нужно жить за границей, я буду жить за границей. Отец любит меня, и я один у него. Те десять тысяч годового дохода, которые он получает, в сущности, мои… Когда вам было четырнадцать лет, я и тогда любил вас так же как и теперь. Скажите мне хоть что-нибудь, чтобы я мог надеяться. Может быть, вы любите другого?..
Меня поразило, что на этот раз Всевочка почти не заикался. Страстность же его слов как и всегда меня не тронула.
«Должно быть, я в самом деле совсем неспособна любить», — подумала я и ответила:
— Ничего я вам сказать не могу, и никого я не люблю. А говорить о ваших доходах вам совсем бы не следовало, — я не продаю себя…
Всевочка отошёл от дерева и сел возле меня. Из жалости к нему я не отодвинулась. Я не видела его лица, но в последних его словах будто послышались слёзы, и мне стало страшно.
— Мария Фёдоровна, если я сказал глупость, то простите меня. Если вы не будете моей, то мне лучше не жить. Я уверен, что никто никого и никогда ещё не любил так, как люблю я вас. Неужели у вас не найдётся для меня хоть ласкового словечка?
— Нет…
Всевочка вдруг схватил мою руку и прижал её к своим сухим, горячим губам так, что мне стало больно; а потом упал головою на мои колени и заплакал, вздрагивая всё чаще и чаще.
Я испугалась ещё сильнее и вскочила. Он продолжал лежать, и его длинное тело резко выделялось на сером платке.
Откуда и каким образом в это время здесь очутилась Надя, — я не поняла. Я только услыхала её крик:
— Всеволод Николаевич, Всеволод Николаевич! Не унижайтесь перед нею. Не стоит она этого!..
Я бегом побежала по дорожке, в гору, домой. В столовой я наткнулась на маму. Она тревожно посторонилась, но ни о чём меня не спросила, зная, что я не люблю делиться своими печалями и радостями.
Теперь мне было жаль Надю и казалось, что она унизилась больше, чем Всевочка. Что произошло потом между ними, я никогда не могла себе представить. Спать в одной комнате с Надей в эту ночь я тоже не могла.
Я взяла свою подушку, тихонечко прошла в тёмную гостиную и прилегла там на диване. Сердце всё ещё стучало. Думалось о многом.
Брак я понимала как союз, основанный на совершенно одинаковой силе любви двух существ. Всевочку же я не любила. Он казался мне и несолидным, и неумным. Все его слова говорились искренно, и тем не менее я была уверена, что, став моим мужем, он стеснял бы каждый мой шаг. Когда любишь мужчину сама, то приносишь ему всякие жертвы — это наслаждение; но когда не любишь, то это — вечная пытка. Мне хотелось ещё хоть один-два года поучиться. Хотелось узнать на опыте, может ли знание дать женщине счастье?..
В шесть часов утра я пошла к пруду и выкупалась. Мне противно было то место, где вчера ещё Всевочка валялся и целовал мои руки, и я обошла его. Нервы освежились. Одевшись, я ещё погуляла в саду. Людей не было. Тростник бесшумно трепетал своими стройными листьями. В самой чаще его ровных стеблей покрикивала птичка, которую у нас называют «очере?тянка».
Милая птичка… Чего бы я не дала, чтобы услышать её приветливое чи…чи…чи… в этом ужасном краю.
Вернувшись домой, я съела творогу со сметаной, сказала Домахе, чтобы она принесла мой зонтик, и пошла через деревню к батюшке. Он сидел на крыльце и читал газету. Глубокий старик, вдовец, батюшка интересовался всем, что делается на свете как молодой. Он предложил мне чаю и спросил, почему я как будто бледная. Я ответила, что об этом расскажу после. Мы начали обычный наш разговор о цели жизни для женщины. Я спорила. Он возражал мягко и чуть улыбаясь, — дескать: «Поживёшь — увидишь»…
Солнце поднялось уже совсем высоко, как вдруг в ворота вбежала Домаха и захлёбываясь проговорила:
— Бога рады, идить скорийше до дому, — барышня Надя помирають…
— Что?
— Кажу, барышня Надя помирають…
У меня похолодели ноги, и я с мольбою посмотрела на батюшку.
— Идите, Мария Феодоровна, идите! — сказал он. — Вероятно, действительно, случилось несчастье. Может, и я понадоблюсь, тогда дайте знать; а пока старайтесь владеть собою.