Ещё не смеркается, и воздух по-прежнему раскалён, как в полдень. Вдалеке в лучах закатного солнца проползают автобусы, увозя на запылённых стёклах тени пассажиров. Заказывая в баре кока-колу, я лишь в последний момент спохватился, что у меня всё ещё платок на лице. Усевшись за столик, я незаметно вытряхнул песок из ботинок и обшлагов брюк. Даже диски в музыкальном автомате испещрены мелкими царапинами песчинок. Я бросил монетку, но так и не нажал ни на одну из кнопок. По улице всё ещё проходят люди с трепещущими флагами, народ разбредается по домам после парада. Я сижу; поднося стакан к губам, всякий раз смотрю на часы. В бар заглянул мальчишка, до того белокурый, что даже трогательно.
Я углубился в созерцание ломтика лимона, налипшего на стейку стакана. Потом вдруг сразу настала ночь. Я в нерешительности вышел на улицу, побрёл на другую сторону, потом вернулся. В проёмах между домами было уже черным-черно, но, подняв глаза, я увидел в небе длинный вспененный след реактивного истребителя, ещё розовый в лучах заката. Вдруг у меня за спиной стали лопаться пузырьки растопленного жира. Позади меня медленно ехала машина, шуршание шин напоминало потрескивание растопленного жира. Впрочем, я тотчас же забыл о машине: внезапно прямо передо мной возникла группа подростков, среди них и белокурый мальчишка. Они попросили денег на автобус. Я остановился, они обступили меня, спросили, из какой я страны.
— Из Австрии, — ответил я.
Они засмеялись и принялись на все лады повторять это слово, точно удачную шутку. Все, кроме белокурого, мексиканцы, на одном светлые кеды с диковинными резиновыми шпорами для красоты. Он потрепал меня по щеке, я отпрянул, но наткнулся на другого, который уже зашёл мне за спину. Я полез за мелочью в карман, но мне тут же стиснули руку, и угрожающе близко перед собой я увидел нож, приставленный к животу. Лезвие короткое, острие едва выглядывает из кулака. Белокурый мальчишка отошёл в сторонку и, пританцовывая, боксировал, осыпая меня градом воображаемых ударов. Один из мексиканцев дал ему подножку, мальчишка упал на колени. Я растерянно улыбнулся. По другой стороне улицы шли солдаты, но мне было стыдно кричать. С меня сбили шляпу. Сразу несколько рук быстрыми движениями вывернули мои карманы, даже не коснувшись тела, белокурый на четвереньках ползал вокруг, подбирая добычу. Напоследок я получил ещё подзатыльник, потом все кинулись к машине, что стояла сзади. Дверцы были предусмотрительно распахнуты настежь. Они попрыгали в машину, мотор взревел, дверцы поочерёдно захлопнулись, на одной я успел прочесть марку машины: «герц». За рулём я увидел Юдит, лицо — белее снега, взгляд устремлён прямо перед собой, на дорогу, к нижней губе прилипла спичка. Машина рванула с места, спичка упала.
Слегка пошатываясь, я сделал несколько шагов. Смешно… Отовсюду на мне мешочками свисали выдернутые карманы. Я запихивал их на место, потом снова выворачивал, словно мог этим что-то доказать. И внутренние карманы топорщились подкладкой наружу, я это только теперь заметил. Я взглянул вниз — навстречу мне пузырём торчала белая подкладка нагрудного кармана. На тротуаре валялся железнодорожный билет, поезд Нью-Йорк — Филадельфи. «Тротуар-то деревянный», — мелькнуло у меня в голове. Потом я произнёс это вслух. Я надел шляпу, распихал подкладки карманов по своим местам и удалился. УДАЛИЛСЯ…
С дороги я сбился окончательно, отель мне нипочём не найти. Потом я вдруг вспомнил, что имею обыкновенно совать деньги в карманы рубашки. И точно, там нашлось десять долларов, я ваял такси. Я не мог сдержать смеха, когда убедился, что помер мой и вправду заперт, а на замке в этот раз ни единой царапины. Я повалился на кровать. Наконец-то! Хорошо, что билет на самолёт я оставил в кармане плаща. Там и деньги обнаружились, больше ста долларов… Это всё была сдача: мне нравилось расплачиваться крупными купюрами, чтобы не отсчитывать мелочь. Теперь это бахвальство неожиданным образом себя оправдало. Окрылённый успехом, я вскочил и в поисках денег принялся рыться во всех своих вещах. В карманах рубашек, куда бы я ни сунул руку, приятно похрустывало; даже в отворот брючины завалилась двадцатипятицентовая монета. Я сложил деньги кучкой на столе и созерцал их с той же заворожённостью, с какой утром смотрел на бесшумную струйку стекающей воды. Занавески тихо колышутся на окне — это работает вентиляция. А вот и батарея парового отопления, в ней целых пять звеньев, и как тесно они прижаты друг к другу. Только со второго взгляда я распознал оптический обман: я попросту забыл о перспективе.
Позвонил матери в Австрию. Там уже было утро следующего дня. Она сказала, что только что сверкнула молния и прогремел гром.
— Представляешь, прямо с утра — и гроза.
Она уже выходила во двор, бельё снимать. Она много гуляет и при этом совсем забывает о времени. На президентских выборах опять победил кандидат от социал-демократов, его противник на предвыборном собрании вынужден был опровергать обвинение в том, что он будто бы нацист. Я не мог отделаться от ощущения, что мать рассказывает мне анекдоты. Я попросил её дать адрес моего брата, он вот уже несколько лет работает на лесопилке где-то на севере штата Орегон. Зачем?
— Мне надо туда, — ответил я.
Записал адрес. Местечко называлось Эстакада. Придётся переоформить билет и завтра вылетать.
Я спустился вниз и долго сидел во внутреннем дворике под пальмой у бассейна. Ветер совсем стих, где-то у меня за спиной бармен сбивает коктейли, автоматы с кока-колой и имбирным пивом вокруг бассейна то и дело принимаются урчать, и, когда холодильник отключается, слышно, как внутри сотрясаются банки. Поверхность воды пуста, в низких лучах прожекторов по ней лениво перекатываются плавные волны, словно им неохота расставаться с последними дуновениями присмиревшего ветра. Звёзды в квадрате неба над внутренним двориком… Они сияют так ярко, что нельзя смотреть не мигая. И в воздухе такая прозрачность, что виден не только освещённый лунный серп, но и затенённая часть луны. Я понял вдруг, что до сих пор, пожалуй, так и не встретил в Америке человека, погружённого в бескорыстное созерцание. Люди здесь довольствуются механическим восприятием, потом взгляд равнодушно скользит в сторону, подыскивая следующий предмет. А если человек смотрит на что-нибудь дольше обычного, он незамедлительно принимает позу знатока. И селения здесь тоже не погружаются в ландшафт, сродняясь с ним, а всегда стоят на взгорке, норовя обособиться от окружения, словно их занесло сюда нелепой игрой случая. Только пьяные и наркоманы, да ещё безработные тупо глазеют в пространство прямо перед собой — безо всякого выражения. Разве я пьян? Я начал подталкивать стакан к краю стола, пока он, скользнув по скруглённой кромке, не свалился в бассейн.
С улицы слышны щелчки переключающихся светофоров; по их команде трогались с места редкие в этот час автомашины. Позади меня, у стойки бара, мужчина беседует со своей девушкой, понуро склонившись над пустым стаканом и время от времени касаясь зубами его края. Выдержать всё это было выше моих сил, и я снова удалился.
У себя в номере я дочитал «Зелёного Генриха». Маленькая гипсовая фигурка, которую Генрих не сумел зарисовать, навела его на мысль, что он до сих пор никогда по-настоящему не присматривался к людям. Он поехал домой, к матери, которая всё ещё помогала ему деньгами, — и застал её уже при смерти, с трясущейся головой.
После смерти матери он долгие годы ходил как в воду опущенный, угрюмый и скучный. Но потом из Америки вернулась та самая женщина, что любила его, потому что завидовала его мыслям, тогда он начал понемногу оживать. Тут его история превращалась в сказку, и, когда и добрался до строк: «Мы мирно и радостно пообедали вместе в парадном зальце трактира “Золотая звезда”», мне пришлось отвести глаза в сторону, чтобы не заплакать. Потом я всё равно заплакал, мои слёзы сильно смахивали на истерику, но помогли забыть о времени.
Я лежал в темноте, и внезапно, уже в полусне, мне стало горько оттого, что у меня отняли деньги. Не то чтобы я жалел о них, нет, просто это была неуправляемая физическая боль, и никакие доводы рассудка не могли её унять: из меня вырвали кусок, и эта пустота теперь долго будет зарастать. Не хотелось ни о чём думать. Во сне кто-то свалился в огромную лохань, в которой мыли помидоры. Он исчез под помидорами, и я смотрел на лохань, которая почему-то уже стояла на сцене, и ждал, когда же он снова вынырнет. «Ещё хоть одно переживание — и я лопну», — громко сказал я себе во сне.
В Орегоне на следующий день шёл дождь. Хотя это строго запрещалось, я, стоя в своей соломенной шляпе у выезда из портлендского аэропорта, прямо на обочине ловил попутную машину в горы, до Эстакады. Самолётом авиакомпании «Вестерн-эрлайнз» я прибыл сюда с посадкой в Солт-Лейк-Сити; всю дорогу меня не покидало чувство, будто я чей-то двойник и передвигаюсь в абсолютной пустоте. Мне случалось читать про людей, перенёсших шок: они потом ещё долго жуют пустым ртом. По-моему, примерно так же и я очутился здесь, в Орегоне.
В конце концов нашёлся овощной фургон — он вёз салат из Калифорнии в горы, — водитель которого согласился подбросить меня до Эстакады. «Дворник» расчищал ветровое стекло только со стороны шофёра, так что дороги я почти не видел. Но меня это вполне устраивало — голова раскалывалась. Иногда удавалось забыть о боли, но при вздохе она всякий раз напоминала о себе. Шофёр был в ковбойке, из-под неё виднелась застёгнутая на все пуговицы нижняя рубашка. Видимо, ему всё время не давал покоя назойливый мотивчик, он то и дело распрямлялся на сиденье, словно готовясь запеть, но вместо этого только выстукивал мелодию пальцами по рулевому колесу. Он так и не запел, лишь однажды, когда мы поднялись уже довольно высоко и дождь постепенно перешёл в снег, принялся насвистывать. Сперва снег подтёками сползал с ветрового стекла, потом залепил его сплошь.
Эстакада лежит на высоте чуть больше километра, жителей в посёлке тысячи полторы, большинство заняты деревообработкой. Я поймал себя на том, что разыскиваю глазами таблички телефонов «Скорой помощи», пожарной команды и полиции. У въезда в местечко, в котором всего-то и было что две тихих провинциальных улочки да один перекрёсток, расположился мотель. На него-то и ткнул мне водитель. Я снял комнату на ночь, это обошлось в пять долларов. Я проспал до вечера, а когда проснулся, то не встал, а просто скатился с кровати. Потом мне стало холодно на полу, я накинул плащ и принялся прохаживаться перед включённым телевизором. Изображение плыло — Эстакада со всех сторон окружена горами. Я спросил у портье, как пройти к общежитию для бессемейных рабочих. Придётся идти через сугробы, снегоочистительные машины в эту пору уже не работают. В местечке почти мне осталось деревьев, лишь кое-где попадалась ель, сохранённая, скорее, как символ и пугавшая случайного прохожего высвобожденным взмахом своих лап, когда с них опадали тяжёлые шапки снега. Ещё несколько елей уцелело возле памятника пионерам-поселенцам, проходя мимо, я слышал, как там шушукается любовная парочка. Занавески повсюду задёрнуты, смрадный пар вырывается из вентиляторов кафе и решёток сточных канав, вокруг которых уже подтаял снег. Открытая дверь аптеки: человек с забинтованным большим пальцем пьёт кофе.
Лампочка над входом в ту часть барака, где жил Грегор, перегорела; наверно, снег на патроне подтаял, и получилось короткое замыкание. Я потопал ногами, обивая комья снега с ботинок, но никто не вышел ко мне. Дверь не заперта, я вошёл. Внутри почти совсем темно, только уличный фонарь освещает комнату. Я подобрал с пола листок бумаги, полагая, что это записка для меня, и включил свет. Это была телеграмма, которую я отправил брату с дороги.
На столе разбросанная колода карт, немецких, с пёстрыми рубашками, рядом маленький будильник, опрокинувшийся, видимо, от собственного же звона. На спинке стула два длинных обувных шнурка, все в коросте грязи, на другом стуле — пижамные штаны. Эту пижаму Грегор когда-то унаследовал от меня. Сверху на штанах разложен носовой платок с вышитыми цифрами — 248, мой номер и прачечной интерната. Этому платку не меньше пятнадцати лет.
Шкаф раскрыт настежь, от крючка на внутренней стороне двери к трубе печурки протянута верёвка, на ней кое-как, наспех развешаны кальсоны и носки. Я потрогал вещи, они были совсем сухие и уже жёсткие на ощупь. На холодной печурке — блюдечко, в нём — кусок прогорклого масла с вдавленным отпечатком большого пальца. В шкафу — несколько проволочных плечиков, на каких возвращают сорочки из прачечной; на некоторых — выстиранные, но невыглаженные рубашки, разорванные по шву под мышками.
Постель не застлана, на простыне — серые пятна убитой моли, одна моль и сейчас ползла между двумя складками. Под кроватью пустые пивные банки.
На подоконнике — флакончик жидкого мыла, вокруг — следы кошачьих лап.
Настенный календарь из Австрии, цветная фотография нарциссового поля, на его фоне — женщина в плетёной шляпе. Под фотографией штамп магазина нашего родного посёлка.
Фото на календаре…
В детстве мы видели так мало, а жизнь наша была так скудна событиями, что мы готовы были радоваться даже новой картинке на настенном календаре. Осенью мы дождаться не могли прихода страхового агента, который взымал годовой взнос, но в качестве вознаграждения оставлял календарь страховой компании — уже на следующий год и обязательно с новой картинкой.
Так неужели брат до сих пор просит высылать ему в Америку новый календарь?.. С повой картинкой?
Мысль об этом оказалась до такой степени нестерпимой, что повое чувство тотчас же вытеснило её, и мне стало легче. Я положил телеграмму на стол и очень осторожно, стараясь ничего не сломать, разгладил её другой рукой.
Ужо выходя, я заметил на полу возле корыта низкие полуботинки с парусиновыми мысками, почти полностью вмявшимися вовнутрь. У нас про такие говорили: «Каши просят». Остроносые ботинки, по моде десятилетней давности… По двору бойни носятся ребятишки с воздушными шарами, помощник мясника поднял и подержал мальчонку над тушей забитой свиньи… Не оглядываясь, то и дело поскальзываясь на утоптанном снегу, я уходил по главной улице Эстакады, прочь, прочь.
Было так тихо, что я всё чаще останавливался, прислушиваясь. Неоновые вывески «Пиццерия» и «Бензин» застилает пар. Далеко за посёлком мерцает экран открытого кинотеатра для автомобилистов, на нём — только мелькание света и тени, звука совсем не слышно. Я зашёл в зал игральных автоматов, но мне тут же расхотелось играть. И всё же я переходил от автомата к автомату, рассеянно следя за бегом шариков. Я вдруг ясно понял, что любые виды игр теперь уже не для меня: просто невозможно представить, чтобы я ещё хоть раз подошёл к такому вот автомату, или перетасовал карты, или выбросил кости. Внезапно всё это для меня кончилось. Я устало опустился на табурет рядом с пьяным, тот спал, привалившись к стене, всё лицо в поту, рубаха нараспашку, в ямку над ключицей набегает пот и время от времени ручейком стекает вниз. Пьяный раскрыл глаза, часто-часто заморгал, пока зрачки не приспособились к свету… шкурки освежёванных зайцев… я вышел.
В мотеле я сразу прошёл в ванную вымыть руки. Взявшись за кран горячей воды, заметил, что он ещё тёплый. Значит, из него недавно текла вода?
Отступив на шаг назад, я осторожно повернул кран. Сперва он зашипел, потом выплюнул в раковину сгусток пузырящейся, кипящей жижи. Несколько капель брызнули мне на брюки и мгновенно проели маленькие дырочки с чёрным ободком. Прекрасно! Я кивнул словно в знак согласия. Я видел, что поцарапана нарезка обоих кранов, осторожно повернул кран холодной воды, отскочил и подождал, пока вся кислота не вытекла. Потом, моя руки, заметил, что со ста капов для питья сорвана целлофановая обёртка — это надо понимать как заботливое предложение выпить водички, чтобы успокоиться. Я уставился на эти стаканы: предметы из другого мира, с другой планеты.
На ночь я оставил дверь в мою комнату открытой. Один раз мне даже послышались шаги под окном. Но это был всего лишь мотылёк, заплутавшийся между оконным стеклом и занавеской. Впервые за долгое время я спал вообще без всяких снов.
Проснулся я сам не свой, ничего вокруг не узнавая. Потом спозаранку отправился на лесопильню, где работал брат. В воздухе по-прежнему висел смрад, талая вода под решётками сточных канав бурлила и чавкала. Ничего не узнавая и здесь, я брёл среди чужих домов словно среди чужих мыслей. Это было невыносимо, я снова пустился бегом. Как обычно подыскиваешь слово, точно так же я сейчас искал глазами какой-нибудь вид, который бы вернул мне прежнее ощущение реальности. Вот обугленные пни; вот склоны гор, местами, на вырубках, совсем облысевшие; вот выжженные урны. Потом, уже в поле, солома, она похрустывает под ногами на разогретых солнцем проталинах. Я по горло сыт умствованиями о собственной персоне; только я подумал об этом, как тут же представил себя чревовещателем и услышал, как мой живот вместо меня начал перечислять всё, о чём я сейчас не желал знать. Навстречу шла девочка с бутылкой молока — на удивление тощая; и тут же вместе с удивлением всё во мне встало на свои места.
Лесопильня находилась в ложбине, по которой протекает речка Клакэмас. Возле ревущей деревосушильной установки работала группа мужчин, они снимали кору с толстенной ели. Среди них я уже издали различил фигуру брата. Стоя на дереве, он просовывал ломик поглубже в щель между корой и стволом. Я остановился на пригорке и оттуда наблюдал за ним. Он был в перчатках и вязаной шапочке. Он наваливался на ломик, при этом нога, которой он упирался, то и дело скользила по голой древесине очищенного ствола. Второй рабочий тоже поддел кору ломиком и приналёг со своего конца — кора отвалилась длинным пластом. После этого они топорами стесали кору вместе с сучьями и побросали всё это в кучу.
Теперь Грегор отошёл в сторонку. Я решил, что он заметил меня, и шагнул навстречу. Он, однако, остановился возле кустика и осмотрелся, не поднимая головы. Под кустом ещё лежал снег. Он спустил штаны и присел на корточки. Испражнившись, он
Там меня ждала весточка — наконец-то. На открытке с высоты птичьего полёта было запечатлено местечко Туин-Рокс на Тихоокеанском побережье, километрах в ста западнее Эстакады. Вдоль залива широкой дугой протянулось шоссе, две чёрные скалы торчат из моря, вода вокруг них пенится. Снято с большой высоты, но даже распределительные полосы на шоссе видны отчётливо. В одном месте, где шоссе полукругом расширяется в сторону моря, образуя то ли смотровую площадку, то ли просто подъезд к автобусной остановке, авторучкой нарисован кружок — с таким нажимом, что контур его отчётливо выдавился на открытке с обратной стороны. «Значит, она снова купила авторучку», — задумчиво сказал я администраторше мотеля, она в это время сортировала мелочь, которой я расплатился по счёту. Женщина подняла на меня глаза, потом принялась считать сначала. Она перебирала монетки одной рукой, другую, отставив в сторону, держала на весу — она только что покрасила ногти. На шее у неё между складками кожи я заметил длинный розоватый шрам, который сперва принял за оплывший слой макияжа. Мне не хотелось ещё раз сбивать её со счёта, и я не стал спрашивать, каким образом к ней попала открытка.
На последние деньги я еду в такси по автострадам штата Орегон. День сумрачный, в самый раз для дороги, светлеет только временами, когда принимается дождь. На коленях у меня фотоаппарат, вокруг со всех сторон то и дело открываются живописные виды, но мне не до снимков.
Иногда я задрёмываю; проснувшись, вижу долину реки на том месте, где только что вздымался суровый скалистый утёс; при следующем пробуждении дорогу сплошной чёрной стеной обступает хвойный лес, и, чтобы увидеть хоть клочок неба, я высовываюсь в окно.
— Закройте окно, кондиционер испортится, — требует водитель.
Просто сидеть с закрытыми глазами я не в состоянии: всё, что успел вобрать в себя последний взгляд, начинает стремительно лететь на меня, прямо дух захватывает. Я раскрываю глаза, и всё возвращается на свои места. Снова хлынул ливень, на стёкла ложится мутная пелена воды, и я, должно быть, опять проваливаюсь в сон, потому что в следующее мгновение стёкла уже сухие и чистые, слабо проглядывает солнце, и навстречу нам прямо на ветровое стекло ползёт огромная серая скалистая стена. Я выпрямляюсь, встряхиваюсь; степа опрокидывается, расстилаясь до самого горизонта, — это Тихий океан. Водитель настраивает радио, но в приёмнике только шипит и потрескивает. Несколько минут спустя мы останавливаемся в Туин-Роксе; на крыше единственной бензоколонки сидят чайки.
Ну что ж, с богом! «В этом посёлке не больше сотни жителей», — думаю я. Но уже и такие фразы больше не помогают. Я решаю бросить чемодан, но потом всё же тащу его с собой. Небо здесь очень светлое; когда солнце пробивается из-за облаков, никель на облицовке машин посверкивает. Один раз я останавливаюсь, не опуская чемодан на землю, и вижу в окне ребёнка, он наблюдает за мной и рассеянно повторяет выражение моего лица.
Двигаюсь дальше. Вокруг чиркают ласточки — так стремительно, что их не видно, только движение, точно промельк летучей мыши в сумерках.
На окраине в стёклах домов отражается море. Не может быть: и здесь выжженные урны! Перед одним из домов вращается бело-голубой цилиндр: парикмахерская. Там только одна посетительница, глаза скрыты колпаком фена, парикмахерша на корточках покрывает лаком ногти на ногах. Она раздвинула пальцы, скрюченные, с мозолями на суставах, и по этим почти сросшимся пальцам я узнаю Юдит; ещё девчонкой она работала продавщицей и тогда испортила себе ноги. Теперь я замечаю возле стойки гардероба и её дорожную сумку коричневой замши, она полуоткрыта, наверно, Юдит доставала оттуда накидку, которая сейчас у неё на плечах. Накидка из парчи, и она мягко светится в лучах заходящего солнца. «Она, значит, поехала в Америку со своей накидкой для парикмахерской», — подумал я. Пока парикмахерша красила ей ногти, теперь уже на руках, я смотрел, как Юдит двумя пальцами одной ноги почёсывает большой палец другой. Сон: просыпаешься утром и выплёвываешь изо рта дождевого червя. Я не мог оторваться. Вдруг Юдит выпрямилась в кресле — она гневно встрепенулась, словно заранее что-то решив и предвкушая последствия. В непостижимых глубинах моей памяти отозвался хлопок пробки, вытащенной из бутылки зубами. Парикмахерша подняла глаза, ещё подслеповатые оттого, что она так низко склонялась к пальцам. Я быстро отскочил от окна.
Рыбий скелет, застрявший в прутьях решётки над сточной канавой; плесень в щелях между бетонными блоками; люди выходят на порог, смотрят на небо и заходят обратно. Ещё один памятник пионерам-поселенцам перед зданием супермаркета, на сей раз — в виде бочек жидкого мыла и свиного сала с надписями, повествующими об основании посёлка. Пьяный с расстёгнутой ширинкой, откуда выглядывает голое тело, вынырнул из-за угла и пошёл прямо на меня. Я посторонился, и он, споткнувшись на том месте, где я только что стоял, шлёпнулся прямо в лужу.
Уже зажглись фонари дневного света, а ведь ещё не стемнело. Одна трубка мигает. Во рту у меня застрял волосок, я никак не могу от него избавиться. Но это даже кстати — по крайней мере есть чем заняться во время ходьбы. Иногда я пускаюсь бегом. Я иду по набережной, домов здесь уже нет. Вот наконец и две чёрные скалы в море. Я пересекаю улицу и, дойдя до площадки, которая помечена на открытке, ставлю чемодан и сажусь на него. Солнце только что закатилось, поднялся ветерок. Оказывается, это и смотровая площадка, и автобусная остановка. Нет-нет проедет машина. Я смотрю на каменистый пляж, он внизу, подо мной; среди прибрежных камней в пене плавают щепки. Площадка огорожена парапетом. Неподалёку от меня стоит женщина, около неё слабоумный ребёнок, он то и дело норовит вскарабкаться на парапет, женщина его оттаскивает, а он, глядя на море, вопит что-то нечленораздельное. Подошёл автобус с табличкой «Бэй-Сити», они садятся в автобус, а я остаюсь в одиночестве.
Передо мной Тихий океан. Вода ещё поблёскивает, отражая последние лучи света, но уже почернела. Я пытаюсь воскресить в памяти первое впечатление, снова увидеть отвесную серую скалистую стену. Но сколько ни бьюсь, передо мной по-прежнему всё та же плоская морская равнина.
Первое впечатление от Юдит: почему я не могу его в себе вызвать? Где оно, радостное влечение, что окрыляло меня, делало легче пушинки? Не оно ли должно было навсегда остаться мерилом наших отношений? Я забыл о нём, мы способны смотреть друг на друга только с искажёнными злобой лицами, как звери.
Ещё один взгляд на море: его зияющая пустынность, казалось, вот-вот целиком поглотит меня. Клочья тумана ползут над пляжем. Я не чувствовал своего тела, оно точно расползалось на части, разъезжалось в разные стороны, и нечем было заполнить эти расширявшиеся промежутки, бестелесность которых вызывала чувство дурноты. Измочаленный, зачуханный, жалкий… Я слишком долго с удобствами располагался во всех мыслимых позах отчуждения; слишком долго обосабливался от всех, низводя их в ранг «существ».
Стало совсем тихо. Только откуда-то очень издалека донёсся гул самолёта, едва различимый; чтобы расслышать его, пришлось напрячь слух до боли в затылке.
Я оглянулся и увидел Юдит; с сумкой в руке она выходила из-за последних домов Туин-Рокса. На другой стороне улицы она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево, потом перешла. Она в косынке, должно быть, волосы ещё не совсем просохли. Всё, что было за её спиной, уже почти скрыла тьма. Она навела на меня револьвер. «Она принимает меня всерьёз, — подумал я. — Нет, честное слово, она принимает меня всерьёз». Юдит спустила курок. Звук до неправдоподобия тихий, кажется, я слышал его не наяву, а только в воображении. Я испепелён, от меня осталась одна оболочка, готовая рассыпаться от малейшего прикосновения, превратиться в горстку золы. Так вот, значит, как это бывает… И ради этой минуты я, оказывается, жил… Глубоко разочарованный, я встал с чемодана и пошёл ей навстречу. С застывшими лицами, как два истукана, мы приближались друг к другу. Вдруг она разом отвернулась от меня и закричала — пронзительно, как закатившийся в истерике ребёнок, пока у неё не перехватило дыхание. Я замер, ожидая повторного крика, я знал, она должна закричать ещё раз, так же громко; но она безмолвствовала, только захлёбывалась рыданиями, её душили слёзы. Я разжал пальцы и вынул револьвер из её руки.
Мы стояли друг подле друга, переминаясь с ноги на ногу, угрюмые и растерянные. Я выбросил револьвер далеко в море, он ударился о скалу, раздался выстрел, в воде зашипело. Юдит, прижав кулачок ко рту, мяла губы костяшками пальцев.
Мы ходили взад-вперёд. Стоило одному остановиться, другой принимался ходить. Настала ночь. Сияя ярко освещёнными окнами, к нам подрулил междугородный автобус. Пассажиров в нём было совсем немного, они сидели, запрокинув головы на подушки кресел. Водитель махнул нам. Я спросил, далеко ли он едет, он ответ: «На юг». Мы сели и уже на следующее утро были в Калифорнии.
Кинорежиссёру Джону Форду было тогда семьдесят шесть. Он жил на своей
Джон Форд весь седой, лицо избороздили глубокие морщины, в складках прорастала белая щетина бороды. Один глаз закрыт чёрной повязкой, другой мрачно смотрит прямо перед собой. Он то и дело суёт руку под подбородок, ослабляя шейный платок. На нём голубая матроска и широкие брюки цвета хаки, на ногах — светлые парусиновые туфли на толстой резиновой подошве. Когда он говорит, даже сидя, он держит руки в карманах. У него всё просто, без церемоний. Закончив очередную историю, он поворачивается к нам всем телом, к Юдит и ко мне, чтобы видеть нас своим единственным глазом. Голова у него крупная, лицо — серьёзное, он никогда не улыбается. В его присутствии все становились серьёзными, даже когда он рассказывал о смешном. Иногда он поднимается с кресла, чтобы собственноручно подлить Юдит красного калифорнийского вина; передо мной поставлена бутылка бренди, я угощаюсь сам. Потом к нам вышла и его жена Мэри Фрэнсис; как и он, она уроженка северного штата Мэн на восточном побережье, как и он, происходит из семьи ирландских переселенцев; она слушала его вместе с нами. С тенистой террасы приятно смотреть на свет; небо со всех сторон затягивали грозовые тучи.
— В деревне моих родителей в Ирландии есть лавка, там торгуют всякой всячиной, — рассказывал Джон Форд. — Мальчишкой я часто туда бегал за покупками, и на сдачу вместо мелочи мне всегда давали карамельки, там стояло целое ведро таких карамелек. Несколько недель назад я снова там побывал, прошло уже больше пятидесяти лет, я зашёл в эту лавку купить сигар. И что вы думаете? Продавщица сунула руку под прилавок, где стояло ведро, и высыпала мне горсть карамели вместо сдачи.
Многое из того, что я за время поездки услышал об Америке от Клэр и других, Джон Форд повторял. Суждения его для меня не новы, но он всякий раз иллюстрирует их историями, чтобы показать, откуда эти суждения пошли. Часто, когда его спрашивают о чём-то отвлечённом, на первый взгляд может показаться, что он уходит от вопроса, тут же принимаясь рассказывать о частностях, прежде всего — о конкретных людях. Любой вопрос об Америке вообще ассоциируется в его памяти с живыми людьми, которых ему довелось знать. Он никогда не высказывает своего к ним отношения, только дословно воспроизводит их слова и поступки. И по имени почти никого не называет — только друзей.
— Быть во вражде — это невыносимо, — сказал Джон Форд. — Был человек, и вдруг у него нет больше ни имени, ни обличья, остаётся одно пустое место; лицо уходит в тень, черты расплываются, искажаются, и мы способны взглянуть на него лишь мельком, снизу вверх, испуганным взглядом мыши. Мы сами себе противны, когда у нас есть враг. И тем не менее у нас всегда есть враги.
— Почему вы говорите «мы» вместо «я»? — спросила Юдит.
— Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идёт о наших личных делах, — ответил Джон Форд. — Наверно, потому, что для нас всё, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. Рассказ от первого лица приемлем для нас только тогда, когда один выступает от имени многих, от всех остальных. Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы. У вас даже продавщицы, которые лишь продают чужие, не принадлежащие им вещи, и то заявляют:
— Вам часто снятся сны? — спросила Юдит.
— Нам почти ничего не снится, — ответил Джон Форд. — А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всём без утайки, поэтому для снов не остаётся места.
— Расскажите о себе, — попросила Юдит.
— Всякий раз, когда мне предлагали рассказать о себе, мне казалось, что время ещё не приспело, — ответил Джон Форд. — Казалось, все переживания ещё не настолько далеко ушли в прошлое. Вот почему мне больше по душе говорить о том, что пережили другие, до меня. Я и фильмы больше любил снимать о том, что было до меня. У меня почти нет тяги к собственным переживаниям; зато снедает тоска по вещам, которые мне никогда не удавалось сделать, и по местам, где я так и не побывал. И детстве меня раз избили ребята с улицы, где жили итальянцы, — это при том, что и я, и они, все мы были католиками. Одни из них, толстяк, действовал особенно подло: он плевался и бил меня только ногами, чтобы рук не замарать. А через час я увидел его снова: одни, он шёл по улице, загребая пыль ступнями, такой толстый, неуклюжий, увалень просто, и вдруг он сразу показался мне невыносимо жалким, захотелось подружиться с ним, утешить его. И потом мы действительно стали закадычными друзьями. — Он задумался и немного погодя добавил: — Тогда я ещё в коротких штанишках бегал.
Он посмотрел вниз, в долину, где последние лучи меркнущего солнца нежно просвечивали сквозь листву апельсинов.
— Когда вижу, как колышутся эти листья и солнце просвечивает сквозь них, у меня такое чувство, будто они колышутся целую вечность, — сказал он. — Это и на самом деле ощущение вечности: оно заставляет начисто забыть, что существует история. У вас бы это назвали средневековым чувством, состоянием, когда всё вокруг воспринимается только через природу.
— Но апельсиновые деревья ведь специально выращены, какая же это природа? — возразила Юдит.
— Когда солнце просвечивает сквозь них и играет в листьях, я забываю об этом, — сказал Джон Форд. — Я забываю и о себе самом тоже, о своём существовании. Мне хочется только, чтобы ничто больше не менялось, чтобы эти листья шевелились по-прежнему и чтобы никто не срывал апельсинов, чтобы вообще всё вокруг оставалось как есть.
— А ещё вам хочется, наверно, чтобы и люди жили точно так же, как они жили всегда, испокон веку? — спросила Юдит.
Джон Форд глянул на неё мрачно.
— Да, — подтвердил он, — нам этого хочется. Лет эдак сто назад кое-кто ещё заботился о прогрессе, но то были люди, обладавшие достаточной властью, чтобы внедрять его. От рождества Христова и вплоть до недавних пор все панацеи исходили только от власть имущих: от князей, от фабрикантов — от
— И вы хотите, чтоб всё оставалось по-старому? — спросила Юдит.
— Я не хочу, — сказал Джон Форд. — Я просто рассказал, о чём думаю, когда смотрю на листья.
Опираясь на палку, на террасу вышла экономка, индианка, и накинула ему на колени плед.
— Она играла у меня в нескольких фильмах, — сказал Джон Форд. — Хотела стать настоящей актрисой, но говорить не умеет, немая. Стала танцевать на канате. Однажды сорвалась, ну, а потом ко мне вернулась. Ей правилось ходить по канату, — продолжал он. — Ей казалось, что на канате она вот-вот заговорит. Она и сейчас ноги переставляет, точно по канату идёт. Есть ведь такие положения тела, когда вдруг чувствуешь себя самим собой, — сказал Джон Форд. — Ба! — думаешь, так вот он я какой! Жаль только, что по большей части они удаются, когда ты один. Спешишь проделать то же самое на людях — ан нет, не выходит, получается снова поза. Вот ведь какая незадача. Смешно. Ведь никто не хочет, чтобы его застали врасплох во всей наготе его свойств; куда соблазнительней, когда тебя видят в серьёзной задумчивости. Иной раз ненароком скажешь о себе правду — и сам испугаешься собственной храбрости. При этом испытываешь такое счастье, что кажется, одному и не выдержать, хочешь немедленно ещё раз сказать правду — ну и тут, конечно, соврёшь. Я вот до сих пор вру, — признался Джон Форд. — Вот, казалось бы, только что, совсем недавно я ещё знал, чего хочу, и вдруг это чувство куда-то делось. Я только тогда счастлив, когда точно знаю, чего хочу. Тогда я даже зубов во рту не чувствую — столько счастья.
Он повёл нас к себе в комнату и кивнул на пачку сценариев, которые ему всё ещё присылали.
— Тут есть замечательные истории, ясные, простые. Такие всегда нужны.
Его жена стояла в дверях позади нас. Он обернулся к ней, она улыбнулась. Экономка принесла ему кофе в эмалированной кружке, он выпил, запрокинув голову. Белые кустики волос топорщились из ушей, другой рукой он упирался в бок. Его жена подошла поближе и указала на фотографии на стене: на одной — Джон Форд во время съёмок фильма, в своём переносном режиссёрском кресле, лицо закрыто маской от пчёл, рядом, стоя и сидя, ещё какие-то люди, тоже в масках; и ногах у него пристроился пёс с обвислыми ушами. Другая фотография сделана по случаю окончания работы над фильмом: Форд, стоя на одном колене, держит штатив, актёры окружили его, почтительно склонив к нему головы, один положил руку на камеру, точно гладя её.
— В тот день кончили съёмки «Железного коня», — пояснил Джон Форд. — Там играла одна молоденькая актриса, она беспрерывно плакала. Только перестанет плакать, только начнём ей слезы утирать — она сразу снова вспоминает о своём горе и опять плачет.
Он посмотрел за окно, мы проследили направление его взгляда. Там был холм, весь поросший травами и цветущим кустарником. Белая тропинка серпантином обвивала его, поднимаясь к вершине.
— В Америке нет тропинок, один только улицы, — сказал Джон Форд. — Эту я сам проложил: люблю гулять на свежем воздухе.
Над его кроватью, покрытой большим пледом, висела картина с изображением Матери Бернини, первой американской святой, фильм о которой он собирался когда-нибудь снять.
Его жена взяла аккордеон, стоявший тут же, в комнате, и сыграла «Зелёные рукава». Индианка внесла на подносе ломти прожаренного кукурузного хлеба, масло на них разошлось. Мы ели и смотрели в окно.
— Что-то мы засиделись, так и мохом недолго зарасти, — сказал вдруг Джон Форд. — Давайте-ка проветримся немножко.
Он предложил Юдит руку, и мы пошли с ним на холм. Под ногами был мягкий слой белой пыли. Уже падали первые капли дождя, на месте их падения пыль свёртывалась маленькими тёмными шариками. Джон Форд рассказывал; когда один из нас отставал, он замолкал, дожидаясь, пока его не нагонят, — не хотел говорить сверху вниз. Он рассказывал о своих фильмах, то и дело повторяя, что все истории в них подлинные.
— Там ничего не придумано, — сказал он. — Всё так и было на самом деле.
На вершине холма мы сели в траву и долго смотрели вниз, на долину. Длинной кухонной спичкой он зажёг себе сигару.
— Люблю хорошую компанию, — сказал Джон Форд. — И ещё люблю уходить из гостей самым последним, чтобы никто из оставшихся меня не обсуждал и чтобы помешать другим обсуждать ушедших. Точно так же я и фильмы снимал.
Над холмами на той стороне полыхнула молния. Вокруг нас высокая трава, ветер разгонял её светлыми и томными полосами. Листья на деревьях перевернулись и дрожали безвольно, как пожухлые. Ветер ненадолго стих. Потом у нас за спиной зашелестел куст — отдельно от остальных, неподвижных. Вскоре шорох смолк, зато в следующую секунду внизу, возле дома, встрепенулась и снова поникла одинокая древесная крона. Потом всё снова улеглось и замерло в неподвижности. Долгое, томительное затишье… И вдруг, внезапно, трава у наших ног полегла. В мгновение ока вокруг потемнело, небо опустилось ниже, прижимая предметы к земле, воздух стал тяжёлым. Жирный жёлтый паук, только что сидевший перед нами на листве, раздулся и лопнул, Джон Форд вытер пальцы о траву и повернул кольцо с печаткой, словно наколдовывая что-то. Я почувствовал на руке лёгкое, щекочущее прикосновение, посмотрел — это была бабочка, она только что сложила крылья. В тот же миг Юдит опустила ресницы. Оба движения ускользнули от меня, я опоздал на один вздох. Было слышно, как внизу, в долине, капли дождя барабанят по листве апельсинов.
— На прошлой неделе мы ночью ехали через пустыню, — сказал Джон Форд. — Это там, в Аризоне. Выпала такая роса, что пришлось включить «дворники».
«Down in Arizona» — при этих словах я начал вспоминать. Джон Форд сидел рядом, погружённый в себя, глаза почти закрыты. Ожидая новой истории, мы подались вперёд, и тут я поймал себя на мысли, что точно такое же движение проделал кто-то в одном из его фильмов: не сходя с места, он, вытянув длинную шею, склонился над умирающим, пытаясь понять, жив ли тот ещё.
— Ну, расскажите теперь вашу историю, — потребовал Джон Форд.
И Юдит рассказала, как мы подали сюда, в Америку, как неистово она преследовала меня, ограбила и даже хотела убить и о том, как мы наконец порешили тихо и мирно расстаться.
Когда она кончила, Джон Форд рассмеялся — долгим, беззвучным смехом.